21130.fb2
— А хоть бы и я. Не у чужих… А твой, говорят, колхоз обворовал, а потом в город смылся.
— Не гавкай бобиком! — вскидывалась на Пашку тетка Нюня, сразу белея глазами.
Пьяница Никишка, верно, самое всю пьянкой измучил. Но чтоб чужое взял… Брешешь!
Еще в давние времена, в первые годы после войны, пришел в город Никифор из какой-то деревни и осел возле тетки Нюни, тоже вдовой и одинокой женщины. Осел в ее сырой, окнами в тротуар, комнатушке, как-то само собой объявился дворником. Разное про него говорят, но никто так и не знал толком, что подняло этого здорового, ладного в работе мужика с деревенского подворья, что заставило вести эту безликую, полупьяную и полусонную жизнь, наложившую на него отпечаток угрюмого равнодушия ко всему окружающему. Когда Никифора спрашивали по-хорошему, почему бы ему не вернуться в деревню обратно, он махал рукой на такие разговоры:
— Чего там… Отрезанный ломоть к хлебу не прилепишь.
— Не понимаю, из-за чего ссориться, — качал головой Симон Александрович, выкладывавший на полусогнутой руке пирамидку из трех полешек. — Этак о каждом можно несуразного наговорить. У нас одна крыша над головой. Надо ладить.
— То-то и есть, что крыша, — ворчала тетка Нюня. — Эх, подпалить бы с угла! — с недоброй веселостью вдруг восклицала она, оглядываясь на дом.
Дом возвышался во всем великолепии своих живописных задворков. Когда-то это было частное владение Симона Александровича. Добрый Симон Александрович своевременно передал его в коммунальное хозяйство, оставив себе скромную квартиру, и поступил на государственную службу. С первыми жильцами дом стал обрастать пристройками. Каждый что-нибудь прилаживал потихоньку: кухню, чулан, веранду или, если захотелось отдельно от соседа, лестницу. Жильцы сменялись и перестраивались на новый лад. Из кладовой делали кухню. Из веранды — кладовую. Забивали старые окна, прорубали новые. Все эти непрочные прилепки тоже успели обветшать и скособочиться. Летом они еще кое-как скрывались под зеленью дикого винограда и за стебелька-ми повилики, поднимавшейся по бечевкам. Но как только спадали все эти фиговые листки, дом оставался в неприкрытой тесовой серости и своими переходами, дверями, окнами и оконцами напоминал старый, трухлявый пень, изъеденный муравьями.
— Это вы опрометчиво, Анна Алексеевна, — смеялся козелком Симон Александрович, обращая душевный вскрик тетки Нюни насчет «подпалить» в шутку. — Где жить будем?
— «Где, где»… Вон Иван нашел где! И я не барыня.
Все знали, что Иванова жена уже второй год отрабатывает за Ивана положенные часы на кооперативной стройке.
— Теперь уже, любезная Анна Алексеевна, нет расчета вступать в кооператив. Иван Васильевич, между нами говоря, дал маху.
— Это почему же?
— А я вам скажу почему! — Симон Александрович доверительно взял тетку Нюню под локоть. — Дом наш подлежит слому. Так? А сломавшие обязаны предоставить площадь. Зачем же соваться в кооператив, гнуть спину, если и так дадут?
— Не знаю, как там выходит по вашей бухгалтерии, — вырвала локоть тетка Нюня, — а по моей так: выгадывать некогда. Мне жить-то с гулькин нос осталось. Хоть напоследок отдохнуть от вас, иродов! Вот скоро на пенсию иду. Разве с вами отдохнешь? Ведь вы готовы поесть друг друга. Кто куда пошел, да с кем пошел, да что понес… Тьфу!
— Ну, это вы напрасно, напрасно! Люди как люди. А где они лучше?
Как-то мне попалась наша домовая книга. Я тогда еще не знал, что держу любопытную летопись. Я листал ее ради мальчишеской забавы, выискивал диковинные фамилии. Но кое-что удержалось в моей памяти. Я, например, еще тогда заметил, что в нашем доме перебывало довольно много людей. Жильцы сменялись, как сменяют друг друга живые организмы в бурные геологические периоды. Но некоторые упорно держались, несмотря ни на какие встряски С незапамятных времен обитает здесь бабка Степаниха. Симон Александрович даже родился в этом доме. Странно, но у нас почему-то не уживались рабочие. На нашем этаже справа по коридору жил фрезеровщик Матвей Иванович Щур. Я еще захватил этого Щура. Не прожив года, он ушел, и в его квартире поселилась Акулина Львовна. Сами мы въезжали в квартиру, оставленную Шатохиным. Он работал в трампарке аварийным монтером. Теперь вот уедет Иван Воскобойников. Эти события случаются все реже в нашем доме. Потихоньку определяется устойчивый состав его обитателей. Кажется, сама жизнь упорно и беспристрастно подбирала их.
Я теперь часто думаю, что наш дом всю свою коммунальную историю был чем-то вроде карантина на общественную полезность. Впрочем, может быть, и я ошибаюсь. Ведь Симон Александрович давно и исправно служит и даже получает почетные грамоты.
Мы с мамой, наверно, тоже переедем. Мама говорила, что ей обещают комнату в техгородке. Поскорей бы! Надоело это окно без солнца. Если бы отец остался с нами, не знаю, сколько еще мы жили бы здесь. Все зависело от него. Отец глотал шпаги и вытаскивал из ушей пестрые ленты. Шпаги были сделаны так же, как трубчатые ножки штатива. Он упирал конец шпаги в стиснутые зубы и надавливал на рукоятку. Я иногда бывал на представлениях в рабочих клубах. Все восхищались и доверчиво хлопали, но я знал, как это делается, и мне было очень не по себе. Отец тоже вырвался из нашего дома. Только он бежал через черный ход. Это нечестный прием. Он ведь и сейчас глотает шпаги где-то в Целинном крае.
Вообще-то говоря, исключая подобные внезапные стычки, наведшие меня на все эти размышления, пилка дров в нашем доме всегда была радостным событием, особенно для нас, мальчишек. Ведь во дворе интереснее этого, пожалуй, ничего и не происходило. Разве что когда весной на тополь прилетают грачи.
Во дворе сразу два события — пилят дрова и летают грачи. И еще без удержу барабанит капель. Она разбивается о железный подоконник так, что нижние стекла в раме совсем забрызганы. Денек окончательно разгулялся. Грачи с суматошным гамом носятся над тополем. Лишь на один миг присаживаются они на вершине дерева, и тогда видно, как на сложенных крыльях вспыхивают солнечные блики.
Тополь тоже озарен солнцем. Толстые обнаженные ветви светлокоро выделяются на весен-ней синеве. Ветви заканчиваются сплошной путаницей мельчайших веточек. Из глубины комнаты я любуюсь могучим устремлением дерева в небо. Моя Джомолунгма!
Всю долгую жизнь тополь тянется к солнцу. Он протягивает ветви на восток, чтобы встретить светило в самые первые мгновения, как только оно покажется над краем земли. На юг простерто ветвей больше, чем в любую другую сторону, потому что в полуденные часы солнце очень щедро. Даже на заходе тополь не упускает момента воспользоваться последним теплом и светом. Но и северная сторона тоже во всеоружии. Дерево и туда простерло свои ветви на всякий случай, если солнце вздумает заглянуть с этого края. Каждый год он наращивает самые тонкие веточки новыми побегами, чтобы еще приблизиться к светилу. Он не выглядывает из-за заборов и сараев, он поднялся над всем этим, чтобы ничто не мешало видеть источник света и первым встречать его на восходе. Каждый год он старательно располагает свои листья так, чтобы ни один луч, упавший на него, не пролетел мимо в какую-нибудь прореху в его кроне. Он раскинул над собой такой шатер, что даже капля дождя не сможет упасть на землю, не задев листа. А чтобы случайная буря не разрушила вековой работы, год от года наращивает мощь ветвей и все глубже уходит корнями в землю. Ему еще многие десятилетия держать на себе свое обширное поднебесное царство.
Джомолунгма дремлет в тепле весенних лучей. Но жрецы Джомолунгмы уже готовятся к майскому обряду пробуждения. Этот день сопровождается большим фейерверком. Сейчас жрецы старательно начиняют взрывчаткой каждую почку для праздничного салюта. Чтобы ни одна не дала осечки. Все должно быть готово к условленному сигналу. Сигнал к торжеству пробуждения придет однажды тихой майской ночью, и жрецы подожгут фитили. Это будет большой праздник на вершине Джомолунгмы. Он произойдет высоко, под самыми звездами, так что люди, занятые своими собственными делами, ничего не услышат. Лишь самое чуткое ухо уловит невнятные звуки, похожие на шелест теплого дождя. Так лопаются почки. Они будут распахиваться с легким хлопком до самого восхода солнца. А утром обряд уже будет закончен. Вершина Джомолунгмы окутается тонким зеленым благоуханным дымком ночного фейерверка, а у ее подножия прохожие увидят вороха стреляных почек. С этого дня там, наверху, начинается новое восхождение к солнцу. На самой конечной веточке самая последняя почка выбросит в небо новый побег. Все выше и выше. Жрецы Джомолунгмы знают, как изловить и удержать солнечный луч. В их руках — золотой ключик ко всему живущему. Эти мудрецы безраздельно отдают себя священному служению жизни. И всемогущий Человек в знак уважения почтительно преклоняет свою голову перед неутомимыми созидателями жизни.
— Пущай слободней! — слышится сердитый голос Никифора. — Чего повис на пиле?
Пила вязнет, задыхается.
Я прислушиваюсь к голосам, и мне тоже хочется на улицу. Я, конечно, не в том возрасте, чтобы подставлять ладошку под струю опилок. Но я с удовольствием попилил бы Никифором, если бы он мне позволил. Или хорошо бы ломом поколоть лед.
— Подсовывай, подсовывай топор! Вишь, пилу прихватило.
— Я и так подсовываю. Разорался! — огрызается Пашка.
— Семен! К сараю оттягивай. Гляди, чтоб не вывернуло.
Вдруг качнулось окно. Или мне это показалось? Нет, я вижу, я хорошо вижу, как оно медленно уходит куда-то влево. Дом неотвратимо заваливается набок. Я невольно хватаюсь за края койки. С вершины тополя черными хлопьями срываются грачи. От них рябит в глазах. Тревожный крик заглушает какие-то крики внизу. Дом кренится все быстрее, и я закрываю глаза, чтобы смягчить этот внезапный приступ головокружения. Со мной такое бывало в первые дни болезни.
— Поше-ол! — доносился сквозь грачиный грай голос.
Что-то медленно и тяжело трещит, надламываясь. Слышится свист ветра. В доме одна за другой захлопываются форточки.
Всем телом я ощущаю, как тяжко ахает земля. По стене у самой моей головы сыплется труха, наеденная древоточцами.
Я понял, что случилось во дворе.
Я стучу кулаками в стену. Есть же кто-нибудь в доме? Я колочу в стену, совсем забыв, что Симон Александрович еще не пришел. От моих кулаков в его квартире срывается гирька часов, и я слышу, как она, раскачиваясь, стучит в перегородку, постепенно затихая. Люди! Где же вы?! Ну хоть кто-нибудь! Помогите мне подняться! Выпустите меня туда!.. Но в доме глухая тишина.
Мною овладевает бессильное бешенство. Я закладываю два мизинца в рот и набираю полные легкие воздуха. Оглушительный свист клокочет в комнате, бьется о стены, нестерпимо звенит в голове.
Никто не приходит. Ну конечно, они все там. Они собрались возле дерева. Интересное зрелище. Тополь лежит теперь в глубине двора, среди покосившихся сараев и ворохов грязного снега, накрыл вершиной прошлогодние капустные кочерыжки. Он лежит с туго набитыми почками, еще живыми, еще теплыми от недавнего солнца. Теперь совсем просто дотянуться до каждой из них, как просто потрогать убитую птицу.
Передо мной странно пустое окно. Будто рама, из которой вынут привычный знакомый портрет. Кончилась Джомолунгма!
— Ну что, ребята, — наконец подает голос Никифор, — свалить свалили, давай разделывать.
Тяпают топоры, трещат подрубленные сучья.
— А крепкий еще. Без дупла… — Это голос Семена, дворника из нового трехэтажного дома, который недавно построили на соседнем перекрестке. Семен часто пилил с Никифором дрова по окрестным улицам и теперь, наверно, тоже забежал на звон пилы. — Сколько ему годов-то? Небось сотни две…
— Велика фигура, да дура, — вставляет слово Пашка. — Не дрова, а солома.
Все, наверно, сидят на поваленном стволе. Так заведено. Убьют лося зачем-то ставят на него сапог. Иначе нет ощущения полной победы.
— Кубов двадцать, не меньше.
— Может, и поболе. Вон какой дурила. Едва во двор уложился.
— А разрешение есть? — спрашивает Семен.
— Какое такое разрешение?
— А как же? На порубку.