21132.fb2 Моя другая жизнь - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 13

Моя другая жизнь - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 13

XII Период полураспада

1

Разъехавшись по взаимному соглашению с мужем или женой, люди начинают чаще пользоваться уличными телефонными будками. Причина одна — ужасные речи, которые они выслушивают и произносят сами. По крайней мере, я именно так и поступал. Телефонная будка пуста, вас никто не знает, так что стесняться не приходится. К тому же все будки похожи одна на другую как две капли воды, что позволяло мне от раза к разу забывать мучительные беседы и безнадежное молчание. Вскоре, однако, произошла странная и неожиданная вещь. Она испугала меня, и печаль вошла в мою душу и, перевернув, затопила ее. И это заставило меня понять, что в подобных местах я никогда не бывал. Путешественник выброшен на чужой берег. Я не ведал, как попал сюда, не знал, как выбраться из этих пустынных краев, где у телефонов есть лица.

Телефоны врезались в память — каждый на свой лад. Любой, даже самый обыкновенный, вроде бы ничем не примечательный, обретал особые черты, только ему присущую внешность. В страшных снах, которые нам снятся ночами, неодушевленные предметы часто проявляют индивидуальные свойства — кресло дышит злобой, дерево — угрозой… А у телефонов есть память. Мое горе дифференцировало их, наделяло биографиями. Один олицетворял слезы, другой — минуты страшного душевного кризиса, остальные — боль, мерзкие слова, клятвы. Со своими колпаками и не доходящими донизу стенками автоматы походили на исповедальни эпохи высоких технологий и мало чем различались, и меня поражало, как такие незамысловатые сооружения заставляют постоянно думать о них и вызывают лавину ассоциаций. Выстроившиеся в ряд телефоны-автоматы теперь представляются мне чем-то вроде стены плача.

Возле стойки «Дельты» в аэропорту Ла-Гуардия есть телефон, на который я не могу смотреть без омерзения и, проходя мимо, всегда отвожу взгляд; другой, на углу Пятьдесят седьмой и Мэдисон, вызывает у меня грусть. На станции обслуживания, между «Макдональдсом» и бензоколонкой на автостраде 1-95, идущей на север, в Коннектикут, сразу после съезда № 12 к Роуэйтону торчат четыре будки; в одной из них я просил и молил, молил и просил. Есть еще одна, в аэропорту Хайэнниса и еще — на площадке для отдыха на трассе № 3 у съезда № 5, возле деревянного тотемного столба в виде высоченного индейца; тут я слышал, как меня снова и снова называли дерьмом.

Хуже всего, что одновременно до моих ушей доносились истошные вопли женщины из будки неподалеку. Лет двадцати с небольшим, в костюме для бега трусцой, она орала: «Ты, выблядок поганый!» Так говорить можно было только с бывшим мужем. О ней я тоже думал, глядя на телефоны-автоматы. Кто бы мог предположить, что отделанная никелем будка, пластиковая трубка и неказистый аппарат способны таить в себе столько страсти и муки?

Я возвратился в Штаты, где меня никто не ждал. Приехал домой — дом был пуст. Я теперь все делал очень медленно, потому что чувствовал себя глубоко несчастным и постоянно нуждался в отдыхе. Все рухнуло; я жил, ощущая вкус собственной крови во рту. Мое бегство из Лондона было столь стремительным, что никто не знал, куда я подевался, и почта, естественно, не приходила. Я написал самому себе открытку:

Дорогой Пол,

как поживаешь? Давно тебя не видел. Надеюсь, скоро встретимся. Держись.

Пол.

Через два-три дня я обнаружил сей текст между страниц какой-то книги. Сначала я улыбнулся, но потом, испугавшись, что кто-нибудь может его прочесть и решить, будто я повредился в уме, порвал открытку на мелкие кусочки. Приходя домой, я никогда не включал все лампы, предпочитая видеть вокруг как можно меньше — не замечать, до чего пустой стала моя жизнь. Часть дома оставалась темной.

Холодильник был заполнен наполовину, на сушилке — одно полотенце вместо двух, у стола — один стул, на столе один стакан, а не два, на подъездной дорожке у дома — одна машина, и, как уже говорилось где-то раньше, я стал спать на левой стороне широкой кровати. Вторая половина оставалась незанятой. Я был слишком стар, чтобы учиться спать посредине.

Тоска заполонила меня целиком; горе подобно болезни, я слишком ослабел, чтобы писать или отправиться в путешествие. Вместо этого я вдруг увлекся счетом. Это было чисто научное увлечение, способ перевести свою жизнь в цифры.

Начало всему положили часы, выполнявшие так много функций, что изготовители окрестили их хронометром. Они показывали мне число, день недели, месяц, год, час, минуту, секунду. Я обзавелся весами и взвесился, но весы мне не понравились: стрелка у них ерзала туда-сюда, и я купил другие, более точные, мой вес они фиксировали в цифровом окошечке — в фунтах и унциях. Я взвешивался утром и вечером и выяснил, что утром вешу меньше, чем днем, в течение дня набираю три-четыре фунта, а потом теряю их за ночь. Я принялся подсчитывать дни с того момента, как мы разъехались с женой, количество выпитых банок пива, количество миль, которые я проехал, и все это складывал, сам не зная зачем, хотя почувствовал, что цифры утешают.

Я купил велоэргометр с пульсометром, прицепил себя к нему и, пока крутил педали, следил за цифрами — ваттами, минутами, секундами, оборотами в минуту, давлением крови, калориями. Я купил также станок для гребли «Эргометр Консепт-2» и отмахивал на нем сперва по две с половиной тысячи метров в день, а потом по пять тысяч и даже больше, каждые пятьсот метров контролируя взмахи, калории, ватты, расстояние, и в конце концов «проплыл» две с половиной тысячи метров за девять минут и пятьдесят четыре секунды. Я считал дни, недели, часы. Считал свои деньги, свои годы, дни, прожитые на земле.

Я, который едва не с малых лет делал записи в блокнотах и сочинял прозу, вообще перестал писать что бы то ни было, кроме цифр. Исчисляя с их помощью собственную жизнь, я вообразил, что моя автобиография могла бы выглядеть как одна из тех тоненьких книжечек, где напечатаны сплошные логарифмы и математические таблицы. Удерживало меня от воплощения этой идеи лишь то, что числа постоянно менялись, и я видел себя перед пультом управления внимательно изучающим полсотни показателей, которые мне все скажут. Мне были необходимы цифры, необходимы их колебания. Я считал все подряд, и значение для меня имело только то, что могло быть выражено в цифрах. От слов тошнило.

Вечером перед сном я составлял перечень съеденных продуктов; но не качество и не вкус меня занимали — я вел счет калориям. Я пересчитал картины в доме: вывел сумму, которую за них заплатил, вычислил возможное подорожание каждой и сложил все это вместе. Если мне под руку попадалась стопка книг или журналов, я их не читал, а считал. Я припомнил возраст всех членов нашей семьи и подвел итог, подсчитал все страны, в которых побывал. Приметив птиц у кормушки, я спешил их пересчитать. Мне доставляло удовольствие наблюдать за оконным градусником, за тем, как в течение дня поднимался и опускался столбик с жидкостью. На Кейп-Коде, где я жил, зимой погода то и дело меняется. Проснувшись ночью и в темноте ощупью пробираясь в ванную, я неизменно сворачивал к градуснику. Даже от незначительных перепадов температуры я получал истинное наслаждение. Они окрыляли меня, вселяли надежду. Я трепетал, кровь быстрее бежала по жилам; я понятия не имел, отчего это происходит.

Я сосчитал, сколько дней назад в последний раз видел жену. Сколько их миновало с тех пор, как мы в последний раз были счастливы. Сколько лет мы прожили вместе, сколько месяцев я за ней ухаживал; подсчитал все наши важные даты, возраст детей в тот или иной момент. Вспомнил друзей, с которыми не встречался лет по пятнадцать — двадцать, — их возраст я тоже вычислил и пришел в изумление, установив, что сейчас им за шестьдесят или за семьдесят, а В. С. Притчетту вообще девяносто. Ровесник века… Думая про него, я сообразил, что сам уже прожил половину жизни.

Я подсчитал годы, оставшиеся позади, и страшно расстроился и, что самое плохое, не знал, что делать дальше. Я никого не видел. Я почти не выходил из дому. Я понимал: любой нормальный человек без колебаний решит, что я сошел с ума. Посему я избегал общения с кем бы то ни было и радовался, что не могу работать: начни я снова писать, это только станет доказательством моего безумия. «Дорогой Пол, как ты поживаешь? Давно тебя не видел…»

Время от времени я получал письма. Люди рассказывали мне про свою жизнь. Они пытались объяснить, как бессодержательны их домашнее бытие и служба, описывали своих благоверных и коллег. Они верили, что я все пойму, — я же писатель, с восхищением рисующий мир и его чудеса. Я все время работаю, думали они, все время занят, живу полной жизнью. Я не осмеливался отвечать; в противном случае они бы перепугались насмерть, услышав, что здесь, в Штатах, присутствует лишь половина моего существа. Они заблуждались насчет самих себя, заблуждались и на мой счет. Ну, какой толк был в сочинительстве, если все завершилось тем, чем завершилось: одинокий мужчина валяется на левой стороне кровати, с жадным вниманием разглядывая трещины на потолке, потому что они напоминают цифры?

Да, велика была разница между автором моих книг и субъектом, в какого я превратился; и об этом никто не узнает, поскольку унылый бессловесный тип (а именно таков я стал) не может больше написать ни строчки.

Я хотел уехать. Но до ужаса боялся тронуться с места. Где взять силы, чтобы пуститься в странствия? Я цеплялся за то, что было как будто бы близко, знакомо, и все равно чувствовал себя чужаком, и это мне самому казалось диким: я ведь жил дома — в месте, которое знал лучше всего на свете, — и не ощущал себя его частью.

В ту пору я и стал пользоваться уличными телефонами, суеверно полагая, что каждый следующий сулит новый шанс. Вскоре, однако, обнаружилось, что телефоны поочередно пробуждают болезненные воспоминания. И тогда я решил, что они же помогут мне отделаться от воспоминаний. Вряд ли я снова когда-нибудь увижу придорожный автомат в Коннектикуте. Но когда я его увидел, я чуть не расплакался, и горло мое сжалось от боли. Мир, поначалу, казалось, такой милосердный, такой безопасный, нейтральный, вдруг стал недоброжелателен; в воздухе запахло угрозой. Эти злющие телефоны и орущие в трубку разгневанные супруги, эта миловидная бегунья, на моих глазах превратившаяся в дико завывающую ведьму. Я скопил целую кучу горьких воспоминаний о самых непримечательных уголках города и начал понимать: места, где обитают привидения, — не выдумка.

Мне было нечем заняться — ни работы, ни друзей — и некуда девать время. Я дошел до ручки. Все эти усилия, упования, честолюбивые замыслы… И вот я один как перст, и ничего у меня нет. В начале жизни мне верилось, что я особенный, не такой, как все. Разве я не был наделен даром? Теперь же я стал похож на остальных и заметил, что почти все пребывают в печали. Прежде мне это на ум не приходило. Я был один, от того, что у меня имелось, сохранилась лишь половина, и она все уменьшалась в размере, и дело явно шло к тому, что от нее вот-вот ничего не останется.

Я никому не завидовал, кроме того человека, которым был когда-то, которого сам уничтожил, и худший день моей супружеской жизни был блаженством в сравнении с нынешним существованием. Мне вдруг вспомнилось, как после покупки дома в Лондоне, по уши залезши в долги, мы с Алисон, оставив детей на няньку, провели целый день, приводя в порядок новое жилище: она один этаж, я — другой. Поесть толком не могли — кухня была не пригодна для использования, — и мы отправились в кафе и сидели там, вымотанные, молчаливые, с ввалившимися глазами, поглощая черствые бутерброды, усталые до такой степени, что слова проронить не хотелось. Из дали лет это представлялось очень романтичным — столько усилий и такая награда за труды.

To был один из счастливейших дней моей жизни. Но день, когда я о нем вспомнил, был отчаянно скучным, обидно заурядным, как и большинство дней, скрашиваемых только моими нескончаемыми подсчетами — минуты, унции, метры, доллары, годы.

Я и сам был существом, вполне пригодным для измерения. Сочинительство затемняло или опровергало этот бесспорный факт. Но я больше ничего не писал. Я не ходил в кино, мне были безразличны новости — кроме разве стихийных бедствий, или катастроф, учиненных людьми, или уголовных преступлений; я наблюдал за всем этим холодно, с мрачным удовлетворением. Удовольствия никакого, но зрелище чужих физических страданий, а то и агонии доказывало мне, что я не одинок.

Полагая, будто чтение может приглушить боль, я попробовал вновь испытать наслаждение от книг, которые когда-то любил. Принялся перечитывать «Дэвида Копперфилда». И наткнулся на такой пассаж:

«А с тех пор, как я взялся за чтение, вы взялись за сочинительство, хе-хе, не правда ли, сэр? — смотря на меня с восхищением, сказал мистер Омер. — Какую прекрасную книжку вы написали! Какую интересную! Я прочитал ее от слова до слова. А сказать, чтобы она меня усыпляла, — ни-ни!»[93]

Я бросил читать романы, да и вообще все, кроме газет и глянцевых журналов. Я погрузился в то, что принимал за общественное самосознание. Некогда я считал себя неординарной личностью, теперь же увидел, на сколь многих людей похож. Я следил за голливудскими разводами, вникал в подробности жизни кинозвезд, музыкантов, общественных деятелей, узнавших на собственной шкуре, что такое развал семьи, наблюдал за тем, как каждый их шаг привлекал к себе внимание и обсуждался. Я находил глубинный смысл и своеобразное красноречие там, где прежде видел всего только примитивные клише: «Говорит, что изо всех сил пытается вернуться на путь истинный»… «Каждый миг совместной жизни был сущим адом»… «Не может сосредоточиться на работе»… «Жалуется, что в нем что-то оборвалось»… «Чувство такое, что все, ради чего он трудился, пошло прахом»… «Тоскует по детям»…

Из всего, что я прочитал или услышал в ту пору, ничто не казалось мне таким близким, как чувствительная музыка кантри — с ее примитивно-неуклюжими куплетами о тех, кого предали, обидели, покинули в беде. Я слушал эти песни, поражаясь правдивости их сюжетов, и глаза мои порой застилали слезы — до того все было узнаваемо. Наивные, безыскусные песенки убеждали: я обманывал самого себя и загубил свой писательский дар. Тут уж приходилось выключать музыку, поскольку я боялся расплакаться.

Мою историю почти ежедневно описывали газеты: «Отец выступает по ТВ, требует права на свидания с детьми», «Поджог телефонной будки мужем после развода с женой», «Возлюбленный бывшей жены ошпарен кипятком и обезображен», «Тайна остается неразгаданной по причине исчезновения виновника», «Никакой явной причины фатального исхода не обнаружено».

Я сосредоточился на своих цифрах. Наука всегда составляла предмет внимания телевидения. Меня заинтересовала научная программа на канале «Дискавери» о радиоуглеродном датировании и в ней — то, какой смысл вкладывается в выражение «период полураспада». До середины передачи шел серьезный мультфильм, а потом на экране валял дурака какой-то ученый. В своем блокноте, в прежние времена служившем мне для набросков будущих рассказов, я поспешно нацарапал следующее:

«В физике это определенное время, требующееся для распада половины радиоактивных ядер данного вещества.

Периоды полураспада радиоактивных веществ могут колебаться от долей секунды до миллиардов лет, и для данного атомного ядра они всегда неизменны, независимо от температуры и других условий.

Если объект содержит фунт радиоактивного вещества с периодам полураспада пятьдесят лет, то по окончании этого срока останется ровно полфунта нераспавшегося радиоактивного вещества. Спустя еще полвека от распада уцелеет четверть фунта. И так далее.

Ученые в состоянии определить возраст объекта, ну, скажем, валуна, измерив количество распавшихся и нераспавшихся ядер. Зная время их полураспада, можно вычислить, когда они начали распадаться, и, таким образом, узнать, сколько лет объекту».

Я понял! Вот оно, объяснение: сложный отсчет в обратном порядке, алгебра смерти. Мне было сорок девять лет.

О самоубийстве я не помышлял никогда. Самоубийство требует силы воли и решительности. Люди, не сумевшие покончить с собой с первого раза, как правило, возобновляют попытки. Я был попросту несчастен. Однако несчастье предполагает колебания в весе, испытание на выносливость, частый пульс, а значит, мне было что считать.

Я стал покупать вещи и, только придя домой, каждый раз соображал, что все они у меня уже имеются. Поразмыслив насчет коротковолнового приемника, я в конце концов приобрел его; дома меня ждал такой же. Я просто об этом забыл. Потом настал черед джинсов. Я думал, они мне нужны, но, оказалось, ошибся: в шкафу уже лежала ненадеванная пара. Кашемировый свитер обошелся мне в четыреста долларов; теперь их стало два. Список легко продолжить: велосипед, ружье, аппарат для приготовления воздушной кукурузы, видеомагнитофон и прочее, прочее, прочее. Я как будто налаживал, оснащал всем необходимым какую-то новую жизнь, не сознавая, что моя уже оборудована теми же самыми предметами. Я делал покупки, отдавая себе отчет в том, что пытаюсь заполнить пустоту, где не было ничего, кроме печали, заполнить осязаемыми предметами, в надежде, что они отвлекут меня или порадуют. Странно, но я абсолютно бессознательно покупал только те вещи, которые у меня уже были. Расходы и это «дублирование» рождали чувство униженности; новые вещи не заполняли вакуум, а только все усложняли, внося в душу сумятицу, почти хаос.

В поисках не слишком требовательного, а главное, и в глаза меня прежде не видевшего собеседника я сел в машину, отправился в Бостон (шестьдесят четыре мили) и на Чарльз-стрит, неподалеку от пересечения с Ривиэр-стрит, нашел-таки доктора с собственным кабинетом, согласившегося встречаться со мной дважды в неделю. Это была женщина, к счастью хорошенькая. Последнее меня взбодрило — и потому, что я сумел это заметить, и еще потому, что явно не остался равнодушен к ее миловидному лицу и красивым волосам. Я нуждался в обществе приятного человека, который ничего про меня не знает.

Было бы ужасным позором, если бы кто-то узнал, что я и есть тот самый литератор, который пишет о супружеской жизни, о любви, о свободе, о далеких диковинных краях. Помню, что, оказываясь в какой-нибудь гнусной дыре, я всегда говорил себе: ничего, зато будет о чем написать. Эта мысль вселяла надежду. А надежда основывалась на моей способности изжить в слове то, что мне не давало покоя. Я тогда думал, что это — страдания. Теперь я знаю: страданиями там и не пахло. Страдал я сейчас, и это меня парализовало. Боль от расставания с женой, состояние полураспада, в котором я пребывал, — к этому опыту я ни за что не вернусь в книге. Я буду продолжать эту жизнь, и об этом никто и никогда не узнает. Безысходность — знание того, что ничто не изменится, что будущего нет, а есть только настоящее, нескончаемое и мерзкое.

Боязнь позора и привела к тому, что анонимность начала мне нравиться. Я должен был неузнанным приехать в Бостон, неузнанным поесть в полном одиночестве. Не дай бог, меня бы узнали! «Вы писатель?» — спросила женщина на бензоколонке, когда я протянул ей свою кредитную карточку. Я сказал «нет», пряча взгляд потускневших от горя глаз. Но то, что я сказал, было правдой, — я перестал быть писателем.

Мужчина, стоявший сзади, держал в руке хромированный колпачок от бензобака.

— И почем эти у вас?

— Те-то? Баксов на пятнадцать потянут, не меньше.

Я забыл, как американцы разговаривают друг с другом, я словно утратил язык. Мне надо было заново учиться составлять фразы типа «Давай-проходи-заходи, я тебе приготовлю завтрак».

Мне, однако, завтрак никто не готовил. Грустно быть безвестным и одиноким, но разве не было бы хуже, если б меня узнали и принялись разглядывать?! Даже в состоянии полураспада я все же сохранил свою тайну.

Доктор Милкреест приехала в Штаты из Аргентины — хотя фамилия вроде бы звучала не по-аргентински. Больше я о ней ничего не знал. Пытался спросить — но разве они скажут?

2

— Ну, как наши дела, мистер Медвед? — спросила доктор Милкреест.

Этот вопрос она задавала при каждой встрече. А имя я себе специально придумал; среди имен, какими я пользовался прежде, такого еще не было: короче, с новым именем мне предстояло жить в новой жизни. Я был убежден: надо оставаться неузнанным, психоаналитик сумеет разобраться в моих проблемах, только если не будет связывать меня с моими книгами.

Я сказал ей, что я физик. Занимаюсь элементарными частицами. Бостон кишел учеными. Конкретное поле моей деятельности — изучение полураспада радиоактивных ядер.

Я только в этом солгал доктору Милкреест. Она была очень энергична, глаза ее красиво блестели, придавая взгляду остроту. Крупная, хорошо сложена. Подвижный рот становился особенно выразительным в минуты раздумий. Она носила скромные с виду длинные юбки, но я сумел углядеть, что чулки ее (кстати, черные), судя по лодыжкам, украшали замысловатые кружевные узоры.

Ошибки в английском, конечно, немного скрадывали проницательность доктора Милкреест, но ее тактичность, ее умение молча и терпеливо слушать развязывали мне язык. Из-за сильного акцента до меня не сразу доходил смысл ее вопросов, но всякий раз они меня ошеломляли: переведя сказанное ею (это всегда приходится делать, если английский собеседника далек от совершенства, а мог ли он быть иным при таком акценте?), я осознавал, что вопрос попал прямо в точку.

Я то и дело пытался сообразить, в какой стране могла появиться такая фамилия. На острове Мэн? В Дании? В Голландии? И что связывает эту женщину с Аргентиной?

— Я как-то раз видел Борхеса в Буэнос-Айресе, — сказал я.

— Вот как!

Тут я припомнил, что выступаю в роли физика.

— На симпозиуме по молекулярным частицам. Борхес прочел нам стихотворение. Вы когда-нибудь встречались с ним, живя в Аргентине?

Она улыбнулась, дав мне почувствовать мою невоспитанность. Она знала, что после этого мое любопытство и уважение к ней только усилятся.

— Продолжайте, мистер Медвед.

— Пожалуйста, зовите меня Павел.

Мне хотелось, чтобы она заинтересовалась моей фамилией («Славянская?»), ибо, хотя фамилия походила на изуродованный старый мой псевдоним «Медфорд», это было почти русское слово «медведь». Больше того: оно принадлежало к тем пышным лестным именам, какими дикие племена наделяют опасные существа в надежде их умилостивить. «Медвяный ведун».

Она ни о чем таком меня не спросила. Она вообще ни о чем не спрашивала. Я оказался (как бы это сказать?) в словесном вакууме и, слушатель по натуре, — вопросы я задаю, только если хочу заставить кого-то разговориться, — чувствовал себя неловким и необъяснимо скованным в ее кабинете. Будучи упрям и ненавидя молчание, я хотел во что бы то ни стало пробить возведенную ею стену.

Я вообще не привык рассказывать о себе. Для этого существовала моя проза, ее герои, выражающие мои мысли и чувства, и я находил удовлетворение в том, что воссоздавал собственный мир, наделяя его той глубиной и живостью, каких желал для себя самого. Я изобрел способ описывать свою жизнь так, чтобы результат работал на меня. Писатель, умелый рассказчик — вот кем я являлся. И эту главную мою суть скрывала в себе материальная оболочка: хилый, малоприятный сорокадевятилетний слуга, обязанный поддерживать мерцающий огонек таланта и выполняющий свою обязанность то хуже, то лучше. Не всегда справляясь с намеченной задачей, валяясь в постели до полудня, придираясь к окружающим. Порою хныча, не вынося шума и кутерьмы; рассеянный, зевающий, неугомонный, скучающий, глупый человечек… То была половина меня, видимая другим, но не я сам. Сам я был внутри — нестареющий дух, выражающий себя в вымысле, в художественном слове.

Теперь от меня остался только нерасторопный прислужник. Его уже нельзя было считать писателем: писательство кончилось. Огонь погас или в лучшем случае едва тлел. Сохранились лишь внешний облик и безжизненные глаза. Я всегда прощал этой своей половине слезливую чувствительность, леность — так ярче высвечивалась другая половина. Внутри был свет, снаружи — полумрак. Но свет существовал как реальность, полумрак — как иллюзия, мираж. Я не ждал от доктора Милкреест, что она сумеет понять этот парадокс, да и нужды в том не было, — я ведь уже сообщил ей, что физик по профессии.

Раньше я жил на свете как Пол Теру, писатель, но поскольку писатель исчез, мне осталась лишь другая, внешняя половина. То, как звали слугу, роли не играло. Обычно я представлялся незнакомым людям под вымышленными именами, как бы проверяя эти имена на слух, и придумывал себе род занятий: географ, учитель, издатель, печатник, картограф, рыболов. Главным было — не говорить правды, потому что я изо всех сил держался за свои секреты. В них и больше ни в чем была моя единственная реальная сила. Слуге надлежало слушать и писать под диктовку — но не о себе. Он был абсолютно неинтересен, лакей моего воображения.

Вот так я провел тридцать лет; ныне вторая моя половина, повторяю, меня покинула, а доктор Милкреест молчала и слушала. Сказать-то я мог многое — только кому предстояло держать речь? Словом, я не знал, с чего начать.

— Ну, как наши дела?

В основе ее метода лежала вольная трактовка фрейдизма. Предполагалось, что главную роль в разговоре должен играть пациент.

— Отлично, — ответил я. — Неделя выдалась удачная, хотя работал я немного.

Она ждала, а мне было любопытно, кто это сказал: слуга или вторая часть моего существа.

— Точнее, вообще не работал.

Она знала, что меня это огорчает. Я говорил ей, как много значит работа в моей жизни. Я писал отчет о своих научных изысканиях в области распада радиоуглерода.

— Это было тягостно, — сказал я. — И почему-то, когда я не занят работой, своей физикой, мне чаще снится жена. Ужасные сны.

Ее молчание явно намекало на то, что она сомневается, так ли это, и требует подтверждения.

— Я в доме, где собралось множество народу. Знаю, что моя жена тоже тут, где-то внизу. Я пью, развлекаюсь и вдруг понимаю, что должен отыскать жену. А вокруг настоящее столпотворение. В конце концов я все же нахожу ее, и она кричит на меня и убегает.

— Это что-нибудь говорит вам о ваших чувствах?

— Да, конечно, я чувствую себя виноватым. Но об этом-то я знал и раньше.

Доктор Милкреест засмеялась. Это мне и было нужно — дружелюбное несогласие. Кто-нибудь должен был объяснить мне, что я ошибаюсь. Но доктор Милкреест не станет облегчать мне задачу, не растолкует, почему я не прав.

— Сны — это еще ничего, — продолжал я. — Явь куда тяжелее. В том смысле, что иногда я ее вижу. Это уже полный кошмар.

— Побеседуем подробнее?

— На скоростную дорогу я выезжаю через китайский квартал. Возле университета Тафта, там, где стоматология, на Нилэнд-стрит, всегда расхаживает взад-вперед бездомная женщина лет пятидесяти, очень возбужденная. Она в отрепьях, но лицо умное и выглядит она как человек, получивший хорошее воспитание, но пропащий. Когда-то эта женщина была красива и счастлива; может, нервы чуть пошаливали. Думаю, она была замужем, но муж ее бросил. Она лишилась рассудка, исчезла, и ни одна душа не знает, что она бродяжничает.

— Как вы полагаете, на кого был похож ее муж?

— На меня.

— И она несчастна?

— Она шизофреничка.

— Почему вы употребляете именно это слово?

— Но разве оно не означает раздвоение личности?

— Оно ничего не означает.

— Послушайте, да ведь эту женщину довели до безумия, — произнес я вызывающе. Слово «безумие» взорвалось в воздухе между нами, точно какая-нибудь непристойность. — Она выглядит потерянной и грустной. Кто-то вроде меня ее покинул.

— Значит, дело не в сходстве с Алисон, а в вашем сходстве с ее мужем?

— В общем, да.

Доктор Милкреест кивнула, выжидающе на меня глядя.

— Алисон была не моей женой, а моей жизнью!

Тут я начал плакать.

Доктор Милкреест дала мне возможность овладеть собой. Мне хотелось, чтоб она взяла меня за руку, или обняла, или погладила по голове. Но она сидела молча, пока я не прекратил шмыгать носом.

— У вас есть собственная жизнь, — сказала она. — И у нее тоже. Она не бродяжка. Она живет в Лондоне, работает. Вы сами мне говорили.

— Нет, я ее погубил… уничтожил.

— Вы хотите сказать: себя уничтожили?

— Да, пока расправлялся с ней.

— Скажите, сколько раз вы потом с ней разговаривали?

— Ни разу.

— Что вам о ней известно?

— Ничего.

— В начале нашей встречи вы говорили, что отлично себя чувствуете. Верно?

— Да.

— А как вы себя чувствуете на самом деле?

— Очень несчастным.

— Продолжайте.

— Что вы подразумеваете под этим «продолжайте»? Слово «несчастный» имеет в английском языке вполне конкретное значение. Это человек на пределе — больной, тоскующий, лишенный всякой надежды. Как можно это проанализировать? Я чувствую себя дерьмово! — Голос мой сорвался на крик. — Вам хочется анализировать дерьмо?!

Я сбавил тон, спохватившись, что плачу сидящей напротив женщине именно за то, что она меня слушает. И, смутившись, потерял охоту продолжать. Я понял мужчин, которые становятся импотентами в тот момент, когда проститутка уже привела их к себе в комнату и, аккуратно пересчитав деньги, раздвигает ноги.

Доктор Милкреест молчала — и ждала: вдруг я что-нибудь захочу сказать или даже выкрикнуть.

— Простите меня.

Но ей мои извинения не были нужны. Она была обязана спокойно реагировать на приступы раздражения. За свои вспышки я и платил ей — сто восемьдесят долларов в час.

— Продолжайте.

— Я имею в виду, — голос мой стал еще тише, — что несчастье — это притупление чувств. Поэтому я мало что способен описать. Будь я счастлив, осуществись мои желания, мне, наверное, по силам был бы долгий разговор. Я мог бы что-то описать словами. Но мое несчастье — как грязная лужа, мелкая, темная, в ней нет абсолютно ничего.

— Попытайтесь взглянуть на вещи шире. Попробуйте напрячь воображение: что могло бы сделать вас счастливым? Какой в идеале вы хотели бы видеть свою жизнь? Можете ответить?

— Нет ничего легче. Я хочу сидеть и работать в комнате на верхнем этаже, дожидаясь прихода детей из школы. Потом хочу смотреть вместе с ними телевизор и слышать, как они хохочут. И приготовить обед для жены, которая вернется домой около половины седьмого. Позже, когда дети уже лягут, хочу пропустить с женой по стаканчику и поговорить о том, как прошел день.

Одной из сильных сторон характера доктора Милкреест была способность сохранять хладнокровие; она и сейчас слушала меня с непроницаемым лицом, не выражая никаких эмоций. Только глаза поблескивали, излучая недоумение и любопытство одновременно. Мой короткий монолог, безусловно, ее заинтересовал — своей внезапностью, непредсказуемостью, любовью, в нем прозвучавшей.

— Это прошлое, да? — сказала она спокойно.

— Конечно прошлое. Вы спросили, чего я хочу. Я хочу, чтобы на дворе стоял семьдесят восьмой год.

— Но вы ведь сами все бросили. Разве не так?

— Не могу вспомнить, что к этому привело. Просто в один прекрасный день мы решили разойтись. Потом настало время, когда мне пришлось уехать.

— Вы говорили, что решение было общим.

— Я это говорил?

Она пристально на меня посмотрела, словно разочарованная тем, что я позабыл столь простую вещь.

— Расставание оказалось ужасным. Я проснулся, зная, что сегодня покину дом. Ощущение было такое, будто меня на заре поставили к стенке. Были слезы, но никаких взаимных обвинений. Только тоска.

— Вы говорите, вас как будто поставили к стенке. Вы почувствовали, что умерли?

— Половина меня умерла.

Я долго молчал, погрузившись в себя, в ту пустоту, где не было ни слов, ни чувств, только бездорожье — странный ландшафт, которого я, путешественник, никогда прежде не видел и среди которого теперь затерялся.

— Люди часто употребляют слово «изгнанник», — сказал я. — По-моему, это сильно устаревшее слово. Вам оно знакомо?

Английский не был ее родным языком, поэтому я безотчетно проверял, понятны ли ей некоторые важные слова, что не могло ее не раздражать, поскольку она их все знала. Беда заключалась в акценте. Слово в устах доктора Милкреест менялось; произношение, казалось, сообщало ему другой смысл.

— Конрад — знаете такого? Писатель Джозеф Конрад?

Пожатие плечами взамен невыразительной улыбки, появившейся на ее лице в тот раз, когда я упомянул Борхеса, означало и обиду, и определенное уважение к широте моих познаний. Я был не только физик; я к тому же читал классиков.

— О Конраде всегда писали как об изгнаннике. И о Набокове, и о Солженицыне, и обо всех тех, кто приехал в Штаты и заработал кучу денег на публикации своих тюремных дневников.

И снова я ощутил, что доктору Милкреест не по себе от этой темы и она хочет вернуть меня к главному предмету беседы.

— Теперь я понимаю, что такое изгнание. Это потеря всего — жены, детей, дома, страны. Это наказание, в известном смысле противоположное тюремному заключению, но столь же страшное, ибо заставляет каждый день думать о том, что потерял.

— Как Джозеф Конрад, вы хотите сказать?

— Нет, нет. Изгнанников в старом смысле слова больше не существует. Политические изгнанники, диссиденты — это дела минувшие. Кроме горстки людей — большинство из них тибетцы, — все могут вернуться домой. А вот для таких людей, как я, изгнание — реальность. Я лишился всего. Я живу в совсем другой стране. Не знаю, как тут очутился. Никогда прежде здесь не был. Понятия не имею, как отсюда выбраться.

— А раньше вы бывали в чужих странах?

Если б она только знала!

— Да.

— Вы говорили, что какое-то время жили в Лондоне.

— Восемнадцать лет.

— Большой срок, — сказала она, и этот банальный отклик имел целью подбодрить меня: вот, мол, адаптировался же…

— Я собирался прожить там десять лет. После этого я просто оттягивал отъезд. Потом уехал.

— Вам, должно быть, пришлось преодолеть множество препятствий.

— Пришлось. Но в Англии это ничего не доказывает. Вы янки. И через пятьдесят лет — все еще янки. Если вы об этом забудете, вам напомнят. И дети ваши — маленькие янки.

— Вы так говорите, словно были там в изгнании.

— Ничего подобного. Даже тогда я знал, что я не изгнанник. В семьдесят первом, вскоре после приезда в Англию, я ходил в деревенскую пивную в Дорсете. Я тогда снимал домик у дороги. Местные сельскохозяйственные рабочие вечно жаловались на чужаков: дескать, приезжают, вздувают цены и вообще мерзавцы. Несколько недель я все это выслушивал. Потом однажды вечером заявил: «Вот что, друзья. Не знаю, какого вы обо мне мнения, но позвольте вас заверить, что у меня нет ни малейшей охоты здесь оставаться. Как только заработаю приличные деньги, я уеду из вашей деревушки навсегда». После этого они стали чрезвычайно любезны.

— А разве вы не считаете, что возвратились домой?

— Ирония судьбы в том, что я возвратился домой лишь затем, чтобы почувствовать себя изгнанником. Я не знаю, где я. Я не сознавал, что, теряя жену, теряю все. Я жил не в стране. Я жил в доме — в семье.

— Почему вы думаете… — Она явно намеревалась спросить: «Почему вы думаете, что не сможете завести новую семью?» Но я не хотел выслушивать такое.

— Здесь я пропал, и мне нет пути назад!

Эта встреча, как и многие другие, завершилась слезами, что было ужасно, ибо пунктуальность доктора Милкреест исключала возможность утешения. Вместо него мне полагалось лишь напоминание о том, что по истечении шестидесяти минут ее живое внимание ко мне ослабевает и температура в кабинете словно бы опускается на несколько градусов. Это был знак, что мне пора отправляться восвояси.

Я вовсе не имел желания уходить; я хотел продолжать, хотел поговорить еще о чем-нибудь или послушать ее. Меня тянуло к доктору Милкреест. Я ничего о ней не знал, она держала меня в полном неведении на свой счет, так что и фантазии не за что было зацепиться. Однако само это неведение наделяло ее таинственностью и обостряло мое любопытство. Я видел, что она очень неглупа. Широкая в кости, с большими ногами, скучноватая, эта женщина, однако, была решительна и деловита, а просторные платья, широкие юбки и толстые свитера не скрывали ее фигуру — скорее даже подчеркивали.

У нее было великолепное крупное тело, и мне хотелось прижаться к ней и чтобы она ко мне тоже прижалась. Трудно было находиться с ней в одной комнате и не сметь ее коснуться — и так не одну неделю. К концу каждого сеанса я мечтал о том, чтобы мы вместе поехали ко мне домой. Чтобы забыли обо всем на свете, сидели бы в пижамах перед телевизором и ели попкорн, а может, взяли бы напрокат видеокассету и смотрели фильм лежа в постели, подложив под спину подушки и потягивая вино.

Это была не любовь. Просто доктор Милкреест оказалась единственным живым существом, с которым я виделся и разговаривал. Я знал, что мы бы поладили, и к тому же испытывал к ней физическое влечение. Я не мог рыскать по городу в поисках женщины, как делал когда-то: боялся СПИДа. Я стал осторожен, меня брал страх при одной мысли о том, чтобы приблизиться к незнакомой особи женского пола.

Так мы провели целый месяц, встречаясь дважды в неделю, и я уже начал рассматривать психоанализ как неотъемлемую часть своей жизни. Зимним днем я отмахивал шестьдесят четыре мили до Чарльз-стрит, по дороге ломая голову над тем, о чем говорить. Идеи, приходившие мне на ум, прежде я мог использовать в рассказах — теперь они были исключительно пищей для терапии. Выкладывал я их сбивчиво, неуклюже, облекая в примитивную форму. После сеанса меня ждали две длинные сигары «Корона» и порция quesadillas[94] в «Амигос». Затем я возвращался назад, с пустой головой, физически изнуренный, вымотанный разговором и долгой ездой.

Слово «изгнание» казалось мне наиболее точным для определения моего бытия. Множество раз употреблял я его в своих сочинениях, но только теперь постиг истинную суть. Это была земная форма осуждения на вечные муки: полураспад, когда жизнь каждую секунду укорачивается вдвое, и так происходит почти постоянно. Изгнание — вовсе не метафора. Я стал изгнанником и не сомневался, что пребуду им до скончания дней. Считать себя впавшим в немилость у высших сил и выброшенным из садов блаженства было бы глупо. Никакого Эдема я и прежде не знал. Ближе всего к нему я был в 1964 году, в Мойо. Эта колония для прокаженных была моим раем.

Однако то изгнание отличалось от нынешнего. Путешествуя по незнакомым странам, я всегда видел четкие сны — про все эти неуютные комнаты, неудобные кровати, промозглый воздух, загадочный ночной шум. В тех краях кто-нибудь обязательно что-то выкрикивал — в Гуджарате, в Хакке, в Кечууа или Илокано, а я понятия не имел, о чем идет речь. Но вся эта атмосфера проникала в мой спящий мозг, навевая видения.

Здесь я тоже видел сны, и тоже отчетливые, — в этом доме, который больше не был моим родным кровом. Обрывки снов об изгнании и преступлении. Я, потерпевший крах писатель, спал, что-то бормоча во сне, и видения мои походили на выцветшие клочья, обрывки моей работы.

— Снова то же самое, — объявил я доктору Милкреест.

Речь шла о давнишнем сне, который мне часто снился после возвращения в Соединенные Штаты — в период моей одержимости уличными телефонами-автоматами. Я называл его «сном о чемодане», но теперь догадался, что главное — в другом. Меня втянули в убийство. Я не стрелял и не колол, но без возражений согласился, когда другие (трое мужчин) попросили им помочь. Автомобиль был мой, я знал владельца чемодана, у меня даже возникло ощущение, что мне известна и жертва. В этом сне ни у кого не было имени. Жертву, ни о чем не подозревающую, схватили, прикончили, потом разрубили на куски и затолкали в чемодан.

Само это убийство было лишь коротким эпизодом, большую часть сна занимало бегство: я и трое мужчин в автомобиле; на заднем сиденье неплотно закрытый чемодан; скоростная трасса; окно ресторана для автомобилистов; площадка для отдыха; жуткая пробка; долго не меняющийся красный свет, болезненного вида ребенок в заднем стекле стоящей впереди машины, огромный слюнявый бульдог, лающий на чемодан… Нас остановил полицейский. «Что в чемодане?» Кровавого пятна на ручке он не заметил. Но с каждым его вопросом меня относило все дальше и дальше от машины. Я был зритель, но зритель-призрак. И исчезал вдали.

Я проснулся в диком ужасе, задыхаясь, обливаясь потом, голова взмокла. Во сне я благополучно скрылся; наяву меня терзало чувство вины, и оно не проходило, неотступное и мучительное, как тошнота. И я понял: надо рассказать этот сон доктору Милкреест. Что бы я без нее делал? Я привык такими вещами делиться с Алисон — даже в худшие минуты я не в состоянии был представить себе жизнь без нее. Раньше, когда мой мир еще не распался, я бы непременно перенес такой сон на страницы какой-нибудь книги. Теперь не было ни книг, ни жены; но была доктор Милкреест. Возлюбленная Флобера Сюзанна Лажье говорила ему: «Ты мусорное ведро моей души, тебе я доверяю абсолютно все».

— Попробуйте установить личность мужчин, мистер Медвед.

— Не исключаю, что мы вместе учились в школе.

Все мои сны, помнится, были связаны со школой.

— Это ценная деталь.

— Я ненавидел школу. У меня было несколько друзей, но я все равно боялся…

— Продолжайте.

— Боялся невежд и глупцов. По-моему, они способны на любую жестокость. А умных высмеивают. Одаренный человек все равно что педераст. Над ними одинаково измываются.

— Любопытное сравнение.

— О господи!

На ее красивом лице ничего не отразилось, однако блеск в глазах выдал внезапное волнение, рожденное какой-то мыслью.

— Вы решили, будто я бессознательно признался в гомосексуальных наклонностях. Да как же вы не сообразили: я придумал это сравнение, чтобы вы лучше меня поняли!

— Существует масса способов описать что угодно, вы, однако, выбрали именно эти слова.

— Способов действительно много, — сказал я, стараясь не закричать, — но это сравнение самое точное. Мое воображение было моей тайной. У нас в школе, если тайна выходила наружу, если хоть какая-то подробность становилась известной — пристрастие к чему-нибудь необычному, забавное второе имя, да мало ли что, — ты был обречен на беспощадные насмешки. Не было у нас геев — по крайней мере, никто в этом не признавался. Но, наверно, таких было немало, и им приходилось выслушивать издевательские замечания насчет «педиков», «гомиков», «петухов». А если ты был смекалист, тебя дразнили «Эйнштейном».

— А как насчет жертвы? — спросила доктор Милкреест. — Из вашего сна. Потолкуем о ней?

— У меня такое ощущение, что это женщина. Я даже чувствую, что знаю ее.

— Но вы говорите, что сидели за рулем. Вы не убивали женщину. Правильно?

— Похоже, что убил.

— Да?

— Суть в том, что, проснувшись, я чувствую себя виновным не оттого, что сделал, а потому, что знаю.

— Чувство вины вас по-прежнему не покидает?

— Нет. Я сознаю, что преступление еще не совершено. Чувствую, что оно должно совершиться, и лишь мне одному известно где и когда. Разгадав свой сон, я сумел бы спасти чью-то жизнь.

— Да?

Казалось, доктору Милкреест не нужна новая информация о неведомой жертве из моего сна.

Я сказал:

— Если мы имеем дело со сверхчувственным предвидением, к этому следует отнестись серьезно.

Ответа не последовало. Она была глуха и неподвижна.

Мне стало неловко: как будто я продолжал говорить в телефонную трубку, хотя связь оборвалась. И я понял, что время мое вышло.

— А нельзя мне побыть еще немного?

— Нельзя.

— Вас ждет другой пациент?

— Уже пять минут шестого, мистер Медвед.

— Я был бы крайне признателен, если бы вы назвали меня Павел.

— Как угодно, Павел.

— Не позволите ли посещать вас три раза в неделю вместо двух? — попросил я и сам услышал, что говорю тоном старомодного ухажера, добивающегося благосклонности юной девственницы.

— Это будет сложно. Впрочем, я посмотрю свое расписание.

Огромные уличные фонари со всех сторон были облеплены кружащими в воздухе снежными хлопьями: пробившиеся сквозь них потоки желтого света косо ложились на мокрую землю.

— Снег идет.

— Да.

Она хотела, чтобы я побыстрее убрался прочь, но ее настойчивость заставляла меня медлить. Я сосредоточил все свое внимание на ее теле — на ногах, руках, губах, глазах. Я не хотел уходить. Я словно прилип к доктору Милкреест.

— Ваше время истекло, — услышал я, и, право же, никогда прежде не казалась она мне такой привлекательной, хотя в мыслях у меня было одно: она ждет следующего мужчину, словно проститутка у себя в комнате, готовая пустить в ход все свое умение.

3

На обратном пути мне было грустно и тоскливо, но не так, как всегда, а на какой-то особый лад. За те несколько минут, что доктор Милкреест упорно выставляла меня из своего кабинета, она помогла мне обнаружить в себе некое сложное чувство. Она не упростила его, а только нечаянно выявила и оставила меня со свежей раной. Открытая рана болела и все еще кровоточила. Я не мог зажать ее рукой и унять боль. Боль была любовью.

Теперь мне все стало ясно. Я наверняка смог бы пережить потерю своей другой жизни, всего, что имел, если бы у меня была она, доктор Милкреест. Я желал ее со страстью, заполнявшей все мое существо, потому что был ранен, а она была истинной женщиной, деловитой, проницательной, умной. И красивой. Я чувствовал, что могу пробудить в ней сексуальное влечение и что потом, в свой час, когда я скажу ей, кто я на самом деле, она поймет необходимость обмана. И мы заживем вместе: я уже видел дом, постель, книги, вино, стол, накрытый на двоих. Я снова начну писать. Она будет ездить в Бостон и принимать в своем кабинете больных. Вернется полнота жизни. Это возможно. Конечно, решать ей: она в таком возрасте, когда дверь вот-вот захлопнется, — но мы еще могли завести детей.

Поначалу это была мимолетная идея. Но она овладевала мною все больше и ко дню следующей встречи уже господствовала над всем, что я делал, о чем думал. Я как будто вдруг выяснил, что серьезно болен, и одновременно понял, что только один человек на свете может меня вылечить.

Это была любовь, я знал, потому что ощущал беспримесную боль. Как будто адский голод вкупе с безысходным одиночеством породил изнурительный недуг, предвещающий смерть страдальца. Патологическое состояние, некая форма безумия. Я должен был заполучить эту женщину любой ценой. Я видел, что все происходящее со мной теперь хуже, ужаснее, чем жизнь без жены. Я как бы сделал следующий шаг. И подумать было нельзя, что все произойдет с такой быстротой. Я заранее сходил с ума от страха, воображая, каково мне будет снова оказаться в одной комнате с доктором Милкреест. Мне хотелось сжать ее в объятиях, целовать, зарыться лицом в ее волосы. Хотелось съесть ее, да, да, проглотить, и чтобы она сама этого потребовала, чтобы лежала обнаженная и шептала: «Возьми меня…»

Последний раз нечто похожее я испытывал в школе — такое отчаяние, неверие в свои силы, такую беспомощность. Я знал — она испугается, если я объявлю ей о своих чувствах, поэтому я их скрывал, но во время последующих встреч много говорил о сексе: снах, импульсах, случаях из прошлого — по большей части сочиняя их на ходу. И часто заводил разговор о своей повышенной сексуальности и о том, что наш брак с Алисон распался из-за холодности моей жены.

— Мне это было необходимо — не для самоутверждения, но потому, что я считаю секс и работу самыми мощными стимулами в человеческой жизни.

Это уже был явный кивок в сторону фрейдистских убеждений доктора Милкреест.

Она спросила:

— И что же вы получали в ответ?

— По большей части — очень немногое. А ведь по природе я невероятно страстный человек.

Она улыбнулась и произнесла что-то неразборчивое.

Ох уж этот акцент! Она пыталась сказать «Энни Холл». Спросила, видел ли я этот фильм. Я сказал: «Да». Она напомнила мне сцену, где Вуди Аллен сообщает своему психоаналитику, что Энни фригидна: «Заниматься любовью она хочет только три-четыре раза в неделю». Сама же Энни в эту минуту жалуется своему психоаналитику, что Вуди ненасытен: «Он хочет заниматься любовью три или четыре раза в неделю».

Я возмутился: затронута серьезная проблема, а она мне — про легковесную комедию! Интересно, понравилось бы ей, если б я сравнил ее с нью-йоркским психиатром из картины Вуди Аллена? Но я сдержался. Меня можно было обидеть, но я был слишком сильно влюблен в нее, чтобы отступиться.

— Порочность многообразна, — заявил я. — Меня часто ужасно тянет поэкспериментировать.

— Да?

Я внимательно следил за ее лицом, за глазами, живущими своей отдельной жизнью.

— Однако неразборчивостью я не отличаюсь. Мало кто мог тронуть мое сердце. Я очень редко влюблялся.

— А когда влюблялись, что вас привлекало в женщине?

— Сила, красота, ум, искренность, честность. Отчасти роль играло физическое влечение, но в большей мере мне хотелось обрести новое знание — глубоко заглянуть в душу. Именно в душу. Другого слова я не подыщу.

— И это чувство делает вас счастливым?

— Оно делает меня несчастным.

— Продолжайте.

— Я и теперь несчастен.

— Да?

— Доктор, я люблю вас. Я не могу без вас жить.

Она ничуть не смутилась.

— Это естественно, это следствие отношений с врачом в период лечения.

— Что я как раз и предполагал.

— Правильно. Идет процесс перенесения чувства. Мы можем проанализировать перенос любви… — Она улыбнулась и поглядела на свои часики. — В следующий раз.

Я так любил доктора Милкреест, что не мог отделить себя от нее, граница между нами исчезла, мы были единым целым. Мое время кончилось. Меня мучили стыд и унижение, но разве это было важно?! Ведь я любил — сомневаться не приходилось. И хоть и поплелся понуро к выходу, понимал, что полностью с ней не расстаюсь. Я жаждал вернуться, но и страшился этого, вспоминая, как страдал в кабинете, сидя рядом с ней, тогда как мне хотелось лежать на ней, срывая ее одежду и все глубже в нее погружаясь.

Новая любовь отвлекла меня от мыслей о разрыве с женой, однако создала новую и весьма неожиданную проблему. Раньше я пребывал в оцепенении, не зная, что со мной произошло и произойдет. Теперь я нашел решение: надо любить доктора Милкреест и стать ее любовником. Она — мое спасение. Я оставил Алисон. Было бы нелепо искать путь назад. И останавливаться нельзя, надо двигаться вперед и найти свою утраченную половину. Доктор Милкреест была моей второй половиной, моей другой жизнью. С ней я был целостной личностью.

Во время следующего сеанса я сказал:

— Мне необходима любовная близость с вами. Мысль о жизни без вас невыносима.

— Что ж, давайте обсудим эту тему.

— Но я хочу услышать, что вы об этом думаете.

Вполне равнодушно улыбнувшись, она произнесла:

— Я ваш врач. Ни о каком другом отношении к вам, кроме профессионального, не может быть и речи.

— Вы даете мне понять, что ни капельки не увлечены мной?

— Это интересно. И часто вы пытались выяснить у незнакомых женщин, не увлечены ли они вами?

— Нечасто. Только у тех немногих, которых любил.

— И какие же, по-вашему, достоинства они в вас видели?

— Бога ради, перестаньте задавать мне медицинские вопросы. Разве ничего не значит то, что я сказал? Что люблю вас?

Она нахмурилась, и тут я увидел, с какой легкостью она, изобразила на своем лице неодобрение — словно это выражение было свойственно ей от природы. Она сказала:

— Вам не следовало бы забывать, что вы говорите и где находитесь. Вы мой пациент. Я была достаточно осмотрительна. Вы обо мне ничего не знаете.

— Знаю больше, чем вы думаете.

Разумеется, я блефовал, но — по тому, как она пыталась это скрыть, — понял: что-то ее встревожило.

— Вам нужно проанализировать эти чувства, мистер Медвед. Если вы в них разберетесь, будете знать о себе больше, чем раньше.

— О себе я знаю все. Я хочу больше узнать о вас.

Это ей понравилось, словно в конце концов я признался в своей неосведомленности.

— Вы мой единственный друг! — продолжал я — весьма патетически, как мне показалось. — Я хочу на будущей неделе пойти с вами на концерт Бостонского симфонического оркестра, а потом пригласить вас поужинать.

— Прекратите фантазировать на эту тему.

— Вы всегда поощряли мою склонность к фантазиям.

— Чтобы их понять, а не воплотить в жизнь, — ответила она коротко — точно щелкнула замком сумочки.

— Какой же толк в фантазиях, если их нельзя проверить на опыте?

Она молчала. Это значило, что она хочет заставить меня поразмыслить над тем, что я только что сказал, над этим абсурдным заявлением. Однако я не считал его абсурдным.

Она снова улыбнулась своей неискренней улыбкой. И сказала:

— В следующий раз.

— Мне опять снился сон про чемодан, — начал я. — С некоторыми дополнениями. Женщину, оказалось, я хорошо знал, но это не Алисон. Вместо того чтобы защитить, я позволяю ее убить. Несчастную расчленяют и запихивают в чемодан. И хотя несколько раз мы чуть не попались и полиция гналась по пятам, нас так и не удалось схватить. Чемодан обнаруживают в камере хранения на Южном вокзале. Я мог бы показать вам этот отсек.

— Вы собственными глазами видели, как расчленяют женщину?

— Нет. Я отвернулся. Но я все слышал. Так мясники рубят ребра своим мясницким ножом, и лезвие стучит о кость.

— И что же вы ощущали, слушая эти звуки?

Я встал и сказал:

— Черт возьми, доктор Милкреест, я же образованный человек. Я читал Фрейда — не только самые популярные работы, но и «Будущность одной иллюзии», и «Неудовлетворенность цивилизацией». С помощью алгебры я могу доказать, что Шекспир был Призраком отца Гамлета… А ведь вам такое даже в голову не придет! Я знаю физику элементарных частиц. Я жил в Индии, в Китае и в Патагонии. Я поклонник метафизической поэзии. Я коллекционирую японские гравюры. У меня есть «Красная Фудзи» Хокусаи. Я говорю по-итальянски и на суахили.

Я остановился — не потому, что использовал всю программу, просто перехватило дыхание.

— И каков вывод из всего этого? — спросила доктор Милкреест.

— Что я марсианин. Я здесь абсолютно одинок — не в этом городе, а вообще на земле.

— Очевидно, так оно и есть. Быть может, поэтому вы решили пройти курс лечения.

— Да нет, не нужно мне никакое лечение. Мне нужны вы — ваша любовь.

Лицо ее по обыкновению ничего не выражало, но в глазах мелькнула беззащитность. Молодая еще, поэтому. Женщина постарше смерила бы меня суровым взглядом, она же, я видел, боролась со своим волнением, стремясь подавить его, скрыть и вернуть себе бразды правления. Но мне это было ни к чему. Добиться успеха я мог только одним способом: обнять ее, попытаться расстегнуть платье, а она тем временем будет слабо сопротивляться, но в конце концов позволит мне дать волю рукам. Я уже видел, как эта сцена разыгрывается на ковре, застилавшем пол ее кабинета, и как она стонет, обжигая своим дыханием мои губы.

— Сядьте, пожалуйста, мистер Медвед.

Как это было отвратительно — ее вялый тон, неуместное требование, едва уловимый противный оттенок жалости в голосе. Я вовсе не хотел, чтоб она меня жалела, и еще меньше — чтобы анализировала. Я хотел, чтоб она меня боялась.

— Женщиной в чемодане… — сказал я, — были вы.

Она постаралась не вздрогнуть.

— Продолжайте.

— А о чем еще говорить? Кроме как посоветовать вам быть осторожной, доктор Милкреест.

— Да?

— Я здесь не потому, что одинок. Я пришел, поскольку был в отчаянии, и остался, потому что полюбил вас. Но я вас разлюблю — нет ничего более отталкивающего, чем женщина, которая оказалась обманщицей.

— Вы же говорили, что одиноки.

— Конечно одинок! — крикнул я. Терять было нечего, возвращаться сюда я не собирался. — Но суть не в том, что я сейчас один как перст. Не так давно я с полной ясностью осознал, что всегда был одинок и лишь сам себе морочил голову, когда храбрился и утверждал обратное. Одиночество — естественное человеческое состояние. Все, что люди делают, они делают от одиночества.

— Вы пришли ко мне потому, что у вас были проблемы. Вас тяготило одиночество.

— Нет у меня никакой проблемы с одиночеством! — завопил я. — Я хочу знать, почему я одинок. Мне почти пятьдесят лет и рядом никого, ни единой живой души. Объясните, отчего это так. Ведите, вы и понятия на сей счет не имеете!

— Мы беседовали о прошлом…

— Я всегда был такой, как сейчас, — с вызовом перебил я ее.

Она кивнула. На некоторое время в комнате воцарилась тишина. Потом она сказала:

— Боюсь, эта встреча может стать последней.

— Да. Вы начинаете вызывать у меня жалость. Как та несчастная жертва.

К моему восхищению, она оставила эти слова без ответа.

Потом заговорила:

— Фрейд всегда верил, что литература — путь приближения к бессознательному. Именно это он говорил Артуру Шницлеру. Вы знаете его пьесу «La Ronde»[95]?

— Вы путаете. Пьеса Шницлера называется «Reigen»[96]. «La Ronde» — фильм Макса Офула по этой пьесе.

Доктор Милкреест просто пожала плечами. И продолжала:

— И Хэрри Стэк Салливэн, блестящий психоаналитик, так считал. И еще кто-то, кто так хорошо писал о Германе Мелвилле. К тому же существует книга Саймона Лессера «Художественная литература и бессознательное».

— С Лессером я познакомился в Амхерсте.

— Он не столь уж и глубоко постиг Фрейда, но о литературе судит с величайшей проницательностью.

— По-моему, наоборот. Он столько всего нагородил насчет Достоевского, а сам не умел читать по-русски. У князя Мышкина в «Идиоте» бесспорно куча проблем, но разве это — как считает Лессер — связано с гомосексуальностью? Он пишет, что это всеобщая проблема. Флобер. Хоторн. По.

— Вы думаете, он не прав?

— Не будет ли вернее предположить, что Лессер хотел таким образом объяснить собственные сексуальные отклонения? В шестидесятые годы это была тайна за семью печатями.

— Люди и сейчас такие вещи скрывают. Интересно, что этот вопрос вам небезразличен. Хотите, продолжим разговор о гомосексуализме?

— Вам кажется, что вы необычайно проницательны. Но вывод, к которому вы, видимо, сейчас пришли, нелеп и предельно наивен.

— Мистер Медвед. Вам не следовало отказываться от чтения романов — они вовсе не мешают разбираться в психологии.

— Когда у меня депрессия, я вообще не в силах читать. Это требует слишком большого напряжения.

— А как насчет романов, где есть прямая связь с вашим душевным состоянием?

Она улыбнулась; эта улыбка определенно была прощальной.

— Я и вправду больше ничего не могу для вас сделать. И все, что могла сказать, сказала. Дальнейшее зависит только от вас.

Итак, все действительно было кончено. Мне кажется, доктор Милкреест понимала, что часть моего существа не желает, чтобы ее трогали, и во время наших встреч норовит затаиться поглубже. Однако то был не зритель, праздно стоящий поодаль. То был писатель, живший во мне; повторяю — не случайный соглядатай, а крайне заинтересованный свидетель. Терапия не могла принести плоды, пока часть моего ума изучала процесс лечения с холодным вниманием. Но быть писателем в руках психоаналитика — это все равно великое дело. Конечно, вы проиграете, ибо вам нельзя расставаться со своими тайнами, но за вами всегда останется последнее слово.

В порыве сентиментального великодушия я решил сжалиться над ней:

— Насчет женщины в чемодане. Я солгал. Это были не вы.

— Мне следует вас поблагодарить?

— Нет. Просто так оно и есть. Жертва была из тех, что бегают трусцой. Девушка лет двадцати, блондинка, разведенная, откуда-то с Южного берега.

На это она ничего не ответила; ее больше не интересовали подробности моих сновидений.

— Вы должны сами себе помочь.

— Посредством чтения?

— Или сочинительства.

— Смешно.

— Тогда просто читайте ради удовольствия.

— Вы уж извините, но я всегда считал это глупейшим занятием.

— Нет, это совсем не так плохо. Когда я ничего больше не могу сделать для своих пациентов, я всегда напоследок даю им рекомендательный список книг.

Мне стало досадно при мысли, что такой список у нее под рукой. Значит, задолго до того, как я ей все высказал, она уже знала, что дело у нас идет к концу и последняя встреча не за горами. Она протянула мне список на четырех машинописных страницах, и я сразу заметил какие-то чужеземные особенности — в шрифте, в интервалах между строчками, в пунктуации. Построенный по каким-то своим, не очень удачным законам, список был похож на плохой перевод.

Свое имя я увидел мгновенно; ближе к концу третьей страницы значились четыре моих романа.

— Пол Теру.

— Вам бы стоило его почитать.

Я смотрел ей прямо в глаза: знает ли она, с кем говорит?

— И что я у него найду?

— Все, что сами захотите найти, — сказала она. — Но вы могли бы особенно внимательно присмотреться к тому, как он трактует проблемы супружеской жизни, как глубоко размышляет над сложными вопросами свободы и независимости.

— По-вашему, в своих книгах он постоянно описывает мой брак?

— Что вы, разумеется, нет. Его романы совершенно не похожи друг на друга. Мне бы хотелось, чтобы вы поняли, до чего по-разному все складывается у разных людей. Но герои Теру не расстаются с надеждой, они деятельны, одарены воображением. Этому писателю под силу ответить на ваши вопросы…

— Ответов не существует. Вы сами мне это только что доказали.

— Я говорю предположительно, — возразила она. — Его сочинения откроют перед вами новые возможности. Это уже половина ответа. Вы сами добавите вторую половину.

Может, она знала, кто я… Может, уговаривала обратиться к моим собственным сочинениям и осмыслить работу, которую я уже проделал, и призывала понять, что единственный выход из тупика — писать, как и прежде. Лишь тогда я мог бы вновь обрести утраченную половину.

Месяц спустя чемодан был обнаружен в камере хранения на Южном вокзале. Он начал дурно пахнуть, поскольку в нем находилось разрубленное на части тело недавно разведенной двадцатидвухлетней женщины из Плимута. Ее похитили, когда она бегала трусцой.


  1. Ч. Диккенс. «Жизнь Дэвида Копперфилда, рассказанная им самим». М., 1959. (Перевод А. В. Кривцовой и Евгения Ланна).

  2. Пирог с сыром (исп.)

  3. «Круг» (франц.)

  4. «Хоровод» (нем.)