21145.fb2
Мы оба задыхались. Свет — звезд ли, фонарей — молочно высвечивал ее нагое тело в пене почти растерзанных одежд, и это не позволяло мне отступить или хотя бы сделать передышку. Прекрасная и ужасная борьба изнуряла меня, но не обессиливала. Неистово и безнадежно стремился к ней, обманывая себя надеждой, что любимая мне поможет. И она начинала мне помогать: руками, бедрами, изворотами сильного и гибкого при всей полноте тела. Я исполнялся доверия, предоставляя ей встраивать меня в себя. Но средоточие ее наслаждения перемещалось к губам, она билась, словно большая упругая рыба, откидывалась назад, зовя меня за собой полуоткрытым ртом. Оберегая ее ощущения, я тянулся к ее губам, она вцеловывала, втягивала меня внутрь, и тут ее затвердевшие соски предъявляли свои требования. Внимание мое рассеивалось, и вопреки моей вере, что я в надежных руках, меня опять проносило мимо цели.
Я долго относил эти повторяющиеся промахи за счет собственной неумелости, неудобства позы, нашей общей перевозбужденности и только потом понял, что она сознательно не допускала завершения. Как-то в голову не приходило, что моя теща, мать моей жены, была женщиной в расцвете лет и вполне могла еще иметь детей, а это никак не входило в ее намерения. Страх зачатия был сильнее хмеля. Она делала все от нее зависящее, чтобы повторилось чудо творения Млечного Пути, хотя едва ли знала миф о неистовой струе то ли Марса, то ли Аполлона, но я оказался твердокаменным традиционалистом.
— Погоди, — сказала она задушенным голосом. — Ты меня замучил.
— Только ничего не прячьте, — сказал я, боясь, что она начнет застегиваться.
— Да нет же, дурачок! — заверила она с таким видом, будто я сморозил какую-то ребяческую чушь.
В подтексте интонации была уверенность, что голая женщина на центральном московском бульваре — явление вполне естественное. А может, нам казалось, что мы невидимки? Из дали лет все это выглядит нереальным. Но было, было…
— А вы понимаете, что я вас люблю? — сказал я. — По-настоящему люблю.
— Правда? — никогда не видел я таких круглых, таких распахнутых глаз. — Меня давно никто не любил.
— Я вас сразу полюбил. Как увидел. Разве вы этого не знаете?
И тут что-то случилось, чего я в первые мгновения не понял. У нее на лице проступила душа. И какая милая, какая неожиданная душа! Я вдруг увидел ее девочкой — любопытной, застенчивой, благодарной за любую радость, которую может дать жизнь, но согласную и на обман, лишь бы хоть чуть-чуть посветило.
— Холодно, — сказала она. — Можно, я оденусь?
— Погодите, — сказал я и стал целовать ее от глаз и губ к коленям.
Но когда желание опять толкнуло меня на штурм, она сказала:
— Не надо. Здесь все равно не выйдет. Мы найдем место.
— Сейчас?
— Ну, где же сейчас?.. Уже поздно. Наши давно спят. Можно, я оденусь?
Меня растрогало, что она вторично спрашивает моего разрешения, словно у меня есть какие-то права на нее. И еще я понял: после моего признания здесь, на скамейке, уже ничего не будет. Взята слишком высокая нота.
Мы привели себя в порядок. Я помог ей застегнуть грацию. В начале бульвара, совсем недалеко, повернувшись к нам спиной, стоял Пушкин. Наверное, он одобрял нас своей веселой душой. Одевшись, мы снова сели на скамейку.
— А как ты будешь меня звать? — спросила она, и душа покоилась на ее лице, как бы заново его выстроив: рельефнее стали надбровные дуги, чуть глубже глазницы, возвысились скулы, нежнее скруглился подбородок.
— Милая, — ответил я.
— А ты не можешь говорить мне «ты», когда мы вдвоем?
— Если мы будем близкими.
— А мы не близкие? Куда ж ближе.
— Вы сами знаете. Это будет? Она наклонила голову.
Мне пришла неожиданная мысль: не было ли происходящее как бы реставрацией, пусть весьма приблизительной, одного из самых сильных переживаний ее молодости и первой любви? Когда-то, тоже на улице, совсем недалеко отсюда, кое-как пристроившись на цоколе ограды, с прекрасным бесстыдством она отдавалась любимому, и тут грохнул взрыв, унеся десятки жизней, но любимого она спасла и зачала новую жизнь. Сейчас не было ни взрыва, ни зачатия новой жизни, но было лихое бесстыдство и брошен спасательный круг. Она сотворила благо не только мне, но и себе, вернув прошлое, а сквозняк осеннего бульвара, наломанное любовными потугами тело и хмельной дурман удержат состояние оберегающего душу бредца.
Проснувшись утром — Галя уже упорхнула, — я долго валялся в постели, пытаясь понять, что из минувшего вечера и ночи принадлежит яви, а что безумию. То, что я пил, сомнений не вызывало, я был весь проспиртован. Значит, и свадьба была — с хамством Звягинцева, повержением пьяного жениха, слезами Артюхина, нашим с Татьяной Алексеевной бегством. А в стриптиз на Тверском не верилось, слишком похоже на мои больные, горячечные мечтания. Но как телесно все это помнится: жесткая скамейка, голые деревья, стойкий ветряный продув аллеи, теплота явленного тела, его таинственное свечение. Да разве могло такое быть посреди Москвы?..
Я принял холодный душ, кое-как оделся и пошел через площадку. Мне открыла Татьяна Алексеевна.
— Ты чего? — удивилась она. — Галька ушла? Хочешь опохмелиться?
«Не было! — взрыднулось во мне в ответ на эту бытовую интонацию. — Не было бульвара».
— Василий утром на мое пальто косился. Это же надо так извозиться!
Я что-то не мог сообразить, почему у нее испачкано пальто.
— Забыл, как мы на лестнице обжимались?
«Не было! — снова ударило в душу. — Не было бульвара. Была возня на лестнице, вот и все».
Скажи «милая», — попросила она вдруг. — У тебя так смешно выходит: «мивая».
«Было! — взорвалось во мне. — Был бульвар!..»
Луи Селин говорил, что в жизни случаются дни, которые можно и не жить. У меня таким выдалось целое полугодие, я не вылезал из командировок. Жизнь вернулась маем и дачей, вернулась мукой. Она не была так черна и безнадежна, потому что всякий раз казалось: это будет завтра. Но наступало завтра, и я оказывался столь же близок к цели и столь же далек от нее. Татьяна Алексеевна, помолодевшая, оживленная, ласковая, была готова на все — до того предела, который был мне поставлен на бульваре. Этот предел держал меня в постоянном напряжении, я с маниакальным упорством домогался ее. Где бы она ни появлялась: в саду, столовой, гостиной, беседке, на кухне, в ванной, — тут же возникал и я, неотвратимый, как рок, но куда менее опасный. Она меня не только не отталкивала, а поощряла, ее руки сами тянулись ко мне. Она не уставала целоваться, не ставила мне никаких преград, кроме последней. Я бормотал откуда-то известные мне строчки Пастернака, которых никогда не видел в печати:
— Но здесь нельзя, — говорила она обещающим голосом.
«Здесь» и правда было нельзя: серой мышью сновала взад и вперед по даче, в оскорбленности и бессильной злобе, ее свекровь, скашивала темный зрак неандерталка, и скулы ее рдели, поджимала вишневые губки нянька, но, похоже, она меньше всех была афропирована происходящим, очевидно, в тех домах, где она раньше служила, барыня тоже развлекалась с учителем на фортепьянах, репетитором сына или молодым секретарем мужа. Недоуменно и заинтересованно поглядывал инфант — мы щадили детскую, но ведь ребенок бывает одновременно повсюду, и, ей-ей, он начинал что-то смекать, его испачканная в песке ручонка все чаще тянулась к ширинке красивых штанишек, добытых из клейкой груды последнего доброхотства американских трудящихся.
Однажды я застал Татьяну Алексеевну на редко посещаемой террасе с задней стороны дачи. Чего ее туда занесло? В коротеньком пестром сарафанчике, она рылась в коробке для шитья, надумав поиграть в швею. Сарафанчик не только ничего не скрывал, но с дивным бесстыдством обнажал ее желанное тело. Я прямо взвыл, когда увидел, и впился в золотую швею, словно гигантский клещ. Я заново открывал для себя ее груди, теплую, чуть влажную ложбину между ними, сухие подмышки, гладкий живот, завитки волос щекотно предваряли безумие ляжек, круглые атласные колени, мускулистые икры… Боже, как совершенно построил ты женщину, дивную страну, которую невозможно открыть раз и навсегда, а постичь не хватит всей жизни.
Она смеялась, целовала меня, будто ненароком, иногда делала вид, что отбивается, на самом деле помогала моим проникающим усилиям. Я чуть отстранился и полуизвлек руку из дальних недр, переводя дух, когда появилась бабушка.
— Блинчики печь? — спросила с наигранной озабоченностью.
— Мы же договорились, — пожала плечами без тени смущения сноха.
— Шел бы к себе, — не с осуждающей, не с гадливой, не с сожалеющей интонацией — каждая была уместна, а с какой-то последней усталостью посоветовала мне старуха и заспешила прочь, будто забоявшись этого жалкого вторжения в безудержную жизнь снохи.
Почему Татьяна Алексеевна была так уверена в окружающих? Неужели она прозревала их до дна рабскую суть? Конечно, бабушкина зависимость с появлением в доме зятя-алкоголика и надеждой на внучка стала еще больше, но ведь и рабы способны на бунт, возмущение, протест. И у неандерталки был какой-то нравственный устой: смесь древних табу с мнимой комсомольской этикой. Только на няньку можно было положиться, пока той хотелось тут работать. А ей хотелось. Тетя Дуся тоже казалась надежной, но ведь шут зол, он может показать зубы. Она, правда, сейчас редко появлялась, зато глаз имела вострый. Человек шалый, с безуминкой, она могла продать и сдуру, и чтобы выслужиться перед Звягинцевым. Наконец, и Галя уже понимала, не показывая виду, что между мной и ее матерью происходит некий «флирт цветов». Однажды она застала меня в ее спальне, когда я крепко желал милой сонливице доброй ночи.
Порой у меня мелькала мысль, что Татьяна Алексеевна сознательно идет на риск. Впрочем, можно ли назвать риском подспудное желание, чтобы до мужа дошли слухи о наших отношениях? Но тогда необъяснима ее осторожность со мной. Той оголтелой ярости, с какой она, узнав об измене мужа, кинулась в объятия моего предшественника, не было в помине. Тогда жажду мести подкрепляла уверенность в себе: она думала вернуть мужа через ревность и гнев. Она просчиталась. Василий Кириллович решил проблему по-бытовому, вышвырнув Эдика и крепко пригрозив ему, чтобы не мелькал, после чего окончательно утвердил себя в двойном бытие.
Сейчас она была амазонкой, выбитой из седла и не очень приученной к наземному бою. Может, расчет ее был куда мельче, беднее: уязвить, показать свою независимость и то, что она может по-прежнему нравиться? Странно, что при этом она так мало считалась с дочерью. Может быть, знала значительно больше моего о студийных делах дочери? Но доброхоты уже успели намекнуть мне, что Галя увлечена не только вокалом, но и красавцем басом-профундо, что меня мало волновало. Наконец, это могло быть нужно ей психологически, чтобы не чувствовать себя старухой, выброшенной за ненужностью. Она, конечно, понимала всю меру моей обреченности и что за нее я приму любую кару, унижение, стыд. Меня можно было ударить несравнимо сильнее, чем Эдика, мальчишку, которому нечего терять. Звягинцеву ничего не стоило выгнать меня с волчьим билетом из литературы, лишить всякого заработка. По чести, вполне возможное фиаско трогало меня лишь потерей Татьяны Алексеевны, об остальном я просто не думал. Но тут мне на помощь приходило воображение, спасающее всех мечтателей на свете. Сознание допускало некий прочерк — нефиксированные житейские обстоятельства, которые сами себя улаживают, и вот мы уже на золотом пляже Лидо, а вот за столиком «Максима», крытым морозной хрустящей скатертью, вот в Мулен-Руже, где еще танцует рыжая Ла Галю, а вот среди петергофских фонтанов — все это естественно придет к нам, когда мы станем свободными.
Словом, я не боялся расправы, но иной страх шевелился во мне. Мне снова недоставало художественности в происходящем. Что-то от меня скрыто, я снова брожу в потемках. Это скрытое куда серьезнее действительных и воображаемых угроз.
Вопреки Катиному утверждению, Татьяна Алексеевна не казалась мне страстной натурой. Весь свой порох она потратила на одну вспышку. Была ли она чувственной? Не уверен. Как не уверен в ее женской опытности. Похоже, опыт был чисто словесный, почерпнутый у Нины Петровны и других просветительниц. О пресловутом жалком загуле с пьяным стариком из заводоуправления я уже рассказывал. Ей хотелось выглядеть всезнающей, все испытавшей, эдакой: оторви да брось! — но как-то не получалось. Не могла она перешагнуть последней черты. Даже в тот день, когда, казалось, это стало неизбежным.
Как нередко случалось, мы довольно крепко выпили за обедом. В последнее время мы часто оставались вдвоем, если не считать бабушки, инфанта и няньки. У Василия Кирилловича был сплошной аврал, теперь гайки нарезались независимо от конца квартала, похоже, некий вокальный аврал закрутил и Галю. Правда, Василий Кириллович, в отличие от дочери, иногда заявлялся ближе к полуночи, у него разыгралась гипертония, и врачи рекомендовали ночевать на свежем воздухе.