21221.fb2 Мужская сила - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Мужская сила - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Вот вы не помните Эдмунда Сада, ну, конечно, молоды еще, а я с ним познакомился, когда он вовсе был Илья Садер, в бриджах, только-только с парохода из Ливерпуля. Да-с, чтоб помнить Эдмунда Сада, моим компатриотом надо быть, то есть я что хочу сказать — надо быть столетним. Человек, которому стукнуло сто шесть, всегда изолирован на умозрительной, можно сказать, Эльбе, притом на Эльбе, где Наполеоном и не пахнет, где след Наполеона так давно простыл, что трудновато себе представить даже, какую роль сыграл Наполеон, не говоря уже о его славе. Сурова и пуста страна изгнания, и жители ее (или, как нас, на нашем одиннадцатом десятке, точней бы называть — выживатели) до того редки, до того увечны, до того нетверды в недавней хронологии и не в ладах с вашими понятиями о великом, что нас и впрямь заносит, да, несет к отдельной, особой психике, ну и, по логике вещей, и флаг нам в руки. И ведь не то чтоб мы от вас отъединились, ну что вы, это вы сами от нас отпали, — с вашими луноходами, монолесками для рыбной ловли, булочками из водорослей, с вашим этим новым правописанием, которое никак не вытекает из происхождения слов, — и, все это прикинув, я даже, между прочим, не рассчитываю, что вы поверите в реальность той эпохи, когда простой, довольно темный человек мог достичь известности, какой у вас-то пользуются только негодяи, экспортирующие человеческие зародыши в пластиковых пакетах. Вот что, наверно, всего печальней для меня и для моих земляков по стране препре-престарелых: ваш полнейший отрыв от нашей славы, от наших великих.

Наши великие — о просто знаменитостях уж умолчим — повыпадали из ваших справочников и окончательно и бесповоротно канут в Лету, когда всех нас наконец-то растолкут в генетически воссозданное вещество — смешанное с рыбной мукой — отличнейший срочный антидот при радиационной передозировке; да, ненужная подробность, и к теме не относится, сам понимаю, но в таком трудном возрасте порой находит, знаете, и вдруг себя ловлю на эгоистической мечте о простом надгробии с моим выгравированным именем. Как будто при населении в триллион с четвертью где-то можно выкроить участок для этой давно упраздненной блажи! — хотя, хотя не далее как на прошлой неделе на старом Сохранившемся Кладбище я посетил могилу Эдмунда Сада, поглядел на его памятник и ушел, убедившись лишний раз в прелести такого, пусть и расточительного, древнего декорума. В наши дни для подобного увековечения уже физически нет места, и на жалких поэтов всем тем более плевать.

Вот тут-то главная и закавыка. Ну как мне вас убедить, что в моей долгой жизни был, был такой момент, когда поэт — простой, повторюсь, и довольно темный человек — был замечен и окружен, окружен вниманием — широким, бурным, даже оглушительным вниманием? Вы, конечно, не слыхивали про Байрона, и ничья слава не закатывалась так невозвратно, как слава нашего милого Дилана[1]; не то бы я взялся вам втолковать, что Эдмунд Сад достиг аж таких высот. Да, как-никак его цитировали, его любили, обожали, провожали, переводили, облизывали, оплачивали даже, и пресса ни на миг его не выпускала из виду. Я вот тут поминал о роли, влиянии и славе; Эдмунд Сад, если честно, большим влиянием не обладал, даже и на свое собственное поколение, — короче, ему не очень подражали, — но слава! Славой мы его одарили щедро. О, мы это могли: мы в те поры могли одаривать славой как хотели. Это у вас она скаредно отмеряется в соответствии с космосом. Человек, первым слетавший на Луну, теперь киснет мелким программистом в какой-то фирме, оттесненный первым на Венере, а тот, говорят, день деньской валяется в вонючей комнате и глушит водку, терзаясь завистью к тому, кто вострит лыжи на Плутон. У вас теперь звезды диктуют славу, а мы, мы сами творили славу, мы ее сами диктовали звездам.

Он умер (как Китс, о котором вы тоже слыхом не слыхали) в двадцать шесть лет. Я это не в Микротабуляграммах откопал — узнал при помощи самого несокрушимого надгробия. А я-то, грешным делом, позабыл — ну и растрогался, конечно. Мне, кстати, чуть ли не казалось, что он дожил до солидных лет: я это объясняю своим последним впечатлением, или, может быть, просто уж так во мне все это отложилось: в исподнем, большое шерстистое пузо, щербатые потемневшие зубы, пархатая плешь овеяна светлым пушком. Как боксер побитый. Так и вижу: стоит посреди комнаты, на голом, без ковра, полу, стоит ошалелый, пьяный, в одной руке газета, другая нежно тянется к ширинке в шортах, заправлять хозяйство. Последние слова, обращенные ко мне, были те самые, какие я избрал (мне довелось) для его надгробия: «Я — мужчина».

Да, вот так-то, а был мальчик в бриджиках, когда явился ко мне впервые. Пахло от него копченой колбасой, бриджики обтрепались у карманов и густо просолились. Объяснил, что всю дорогу от самой Англии ходил взад-вперед по палубе. Потом уже я сообразил, что он ехал зайцем. Его выслали вперед, в Ливерпуль, с поддельным паспортом (дело было при царизме), из местечка под названием Глузск, где сплошь деревянные лачуги и ни единого тротуара, с указанием разыскать старую тетку матери на Мерси-стрит и у нее устроиться до тех пор, пока родители и сестры не наскребут бумаг для собственного пересечения границы. Каким-то чудом он нашел эту самую ливерпульскую тетку, его приняли с распростертыми объятиями, накормили хлебом с маслом и показали ему письмо из Глузска, в котором отец сообщал, что драгоценные бумаги все наконец-то собраны, проштемпелеваны честь честью, буквально от подлинных царских печатей не отличишь, и скоро все они воссоединятся в манящей нищете прекрасного Ливерпуля. Он устроился у тетки, которая опрятно жила в серой трущобе и весь день работала в тылу шляпной мастерской, нашивая на шляпки вуали. У тетки были все привычки суховатой, умной вековухи. Она сама приехала в Англию за шесть лет до того — тоже эмигрировала из Глузска, оттуда выехав законно и добропорядочно, под грудой соломы на последней из трех телег в цыганском таборе, державшем путь на запад, в Польшу. А уж очутившись в Польше (под благословенным правлением Франца Иосифа), она укатила поездом в Варшаву, и так ей приглянулись в Варшаве книжные лавки, что она чуть навеки там не осталась, но сообразила-таки сесть уже на другой поезд — до чего же опротивела ей эта сажа! — прямиком до Гамбурга, где и взошла на борт аккуратненького пароходика, курсом на Ливерпуль. Ей даже в голову не приходило уплыть чуть подальше, в Америку: она постановила, что нет для иностранки лучше языка, чем английский, и у ней был под подозрением тот язык, на котором, воображая его английским, изъясняются американцы. Она взялась прилежно обучать прекрасному и мудрому новому языку внучатого племянника; даже в школу его хотела определить, но племянник чересчур был захвачен идеей ожидания и вместо школы служил на побегушках у зеленщика за три шиллинга в неделю. Он складывал монеты в жестяную коробочку, копил на красный шарфик маме, когда та приедет. Он ждал и ждал и тупо смотрел на тетку, когда тетка ночью приставала к нему с английским, ждал же сосредоточенно, всем телом. Но мама с папой, и сестренка Фейге, и сестренка Гитл так и не объявились. В один жуткий день того самого месяца, когда он стал мужчиной (черные волоски поперли из ложбинки над верхней губой), тетка сказала ему, не по-английски, что больше ждать нет смысла: все погибли в погроме. Она перед ним положила письмо от родственницы из Глузска — мать изнасиловали и убили, Фейгу изнасиловали и убили, Гитл убежала, но ее поймали в лесу, изнасиловали двенадцать раз, и только мимохожий солдат, добрый человек, ее спас от тринадцатого раза, прикончив выстрелом в левый глаз; отца привязали к хвосту казацкой лошади, лошадь пустили вскачь, и она ему размозжила голову о булыжник.

Все это он мне изложил быстро, кратко, без эмоций — как-то это было жутковато даже. В Америку он прибыл, он объяснил, ради работы. Я поинтересовался тем, какой он имеет опыт. Он снова помянул о факте ливерпульского зеленщика. Акцент у него был немыслимый, прямо акцентный винегрет.

— Едва ли такую подготовку мы сможем использовать в газете, — сказал я.

— Ну, чем богаты, тем и рады.

— А как ваша тетя относится к тому, что вы бросили ее одну?

— Она самостоятельная. Не пропадет. Будет, сказала, мне денежки слать, когда получится.

— Послушайте, а вам не кажется, что деньги должны бы идти в противоположном направлении?

— О, да у меня никогда не будет денег, — сказал он.

Меня передернуло от этого произношения — «деньэг», притом я имел ряд теорий относительно таких, извините за выражение, американцев, все, кстати, довольно нелестные, и одну он невольно подтвердил.

— Ничего себе — нацелились на успех! — сказал я.

И тут он в знак протеста улыбнулся, буквально ошарашив меня своей улыбкой — твердой, уверенной.

— О, на успех я очень даже весь нацелен. Вот погодите, увидите, — как будто мы с ним уже коллеги, давние и близкие друзья. — Только кем я лично хочу стать, — он прибавил, — те много денег не получают.

— И кто ж они такие?

— Поэты. Я всегда хотел стать поэтом.

Я рассмеялся, не мог сдержаться.

— Английским? Намереваетесь по-английски стихи сочинять?

— По-английски, ну. Я другим языком никаким и не владею. Теперь-то уж.

— И вы уверены, что владеете английским? — спросил я его. — Вас только тетя и учила, а тетю вашу не учил никто.

Но он меня слушал вполуха и не хотел со мной обсуждать свою родственницу:

— Вот почему я и желаю работать в газете. Ради контакта с печатным материалом.

— Можно книжки почитать, — буркнул я.

— Читал я кое-что, — он стыдливо потупился, — только ленюсь я. Голова у меня ленивая, зато быстрые ноги. Взяли бы меня репортером или наподобие этого, ноги бы мне как раз и пригодились. Я бегаю хорошо.

— И когда же, — спросил я голосом сардонического архангела, — вы будете сочинять свои стихи?

— На бегу, — ответил он.

Я взял его посыльным, и от души над ним поизмывался. Когда бы ни вручал ему листок для доставки в соседнюю комнату, напоминал о том, что вот, теперь он в контакте с печатным материалом и, я надеюсь, сможет этим воспользоваться для собственного творчества. Чувства юмора у него не было никакого, зато ноги оказались проворными, как он и обещал. Он был всегда на чеку, всегда стоял по стойке смирно, готовый пуститься вскачь. Всегда был само внимание, ждал. Стоит замершим зайчиком, смотрит, как пальцы прыгают по клавишам, и так он спешит цапнуть сходящий с валика листок, аж руки-ноги дрожат от нетерпенья, как будто производство будущих статей — акт чисто механический и регулируется шириной бумаги и скоростью машинки. Вырвет, бывало, страницу из авторской руки, мчится к столу редактора и неумолимо нависает над бедолагой, парализуя разбег его синего карандаша. «Так это и есть гранки? — спрашивает. — Это и называется держать корректуру? Что? „Гуманист“ пишется с одним „эн“? А почему это? Если „гуманный“ с двумя? И во „вселенском“ одно „эн“? Но это же от „вселенной“ образуется? А как рассчитывают шрифт для заголовка?» Невыносимый трудяга, зануда смертный. И месяца не прошло — из своих рубчатых бриджиков он перелез в замызганные брюки от старьевщика, из огромного кармана которых торчал столь же огромный словарь, утративший свой переплет и почерпнутый из аналогичного источника: явно показная роскошь, поскольку никогда я не наблюдал, чтобы он с ним сверялся. Тем не менее мы его произвели в корректорскую должность. И таким образом его похерили. Усадили за сумрачный стол в темнице, погребли под километрами верстки и оставили одного — пусть сам откапывается как хочет. Печатники не подкачали, поставляя бесконечные очепятки и такого толка типографские дива, какие могли бы всерьез заинтересовать психиатра. Редактор отдела новостей взапуски гонял весь репортерский штат за происшествиями, соперничающими с Библией по части ужасов, всяческих мерзостей и секса. А он, и глазом не моргнув, кропотливо изымал второе «эн» из «гуманиста», преданно его внедряя во «вселенную» и скромной петелькой, в смысле «черкнуть», охлестывал те места, где синтаксическая фантазия автора непозволительно разбушевалась.

Когда я, подняв взгляд, поймал его на явном поползновении на мою машинку, я был уверен, что он вылез из своего погреба молить, чтоб его рассчитали. Ничуть не бывало, он меня снабдил двойной информацией: во-первых, отныне он будет называться Садом и как я на это посмотрю? И во-вторых, он только что написал свои первые стихи.

— Первые? — удивился я. — А я думал, ты все время их сочиняешь.

— О нет, — он меня заверил. — Я был еще не готов. У меня фамилии не было.

— А Садер не фамилия, нет?

Мой тон он оставил без внимания, почти как истинный джентльмен.

— Подходящей к языку фамилии, я имею в виду. Должна же она соответствовать, верно? Не то еще подумают, что я очковтиратель.

Я сразу опознал это слово из недавнего изделия, попавшегося ему в верстке, — моего собственного, если честно, заметки на два абзаца, про типа, который успешно сходил за брандмейстера, прикидываясь, будто бы он накоротке со всеми таинствами водопроводной системы, покуда дотла не спалил пожарное депо, не сумев открыть кран. Произведение явно не ахти, но лучшее из того, на что я был способен; прочие парили ниже моих скромных достоинств, как ни старался я приукрасить свою сравнительную скудость гирляндами отглагольных существительных и родительных падежей. Однако я подивился хватке, с какой он обогащает свой словарь — ливерпульская тетушка, я уверен, с ним не беседовала об очковтирателях, да еще по-английски.

— Послушайте, — выдавил он сипло, — разве ж я не понимаю, что вы меня наставили на путь. Я очень глубоко вам благодарен. Вы оценили мою слабость в языке и предоставили мне все возможности.

— Так ты доволен своей работой там, внизу?

— Мне б только свет на стол. Пусть маленькую лампочку, и все. А так — условия там замечательные, есть возможность о стихах подумать.

— Так ты не обращаешь внимания на то, что читаешь? — восхитился я.

— Конечно, обращаю. Я постоянно обращаю. И черпаю как раз свои идеи. В стихах ведь речь идет о Правде? Так? И вот недавно благодаря контакту с печатным материалом я узнал, что Правда порой бывает чудней любого вымысла.

Он это мне поднес как свежайшую новость, сорвавшуюся с уст богов. Тут-то и было главное его преимущество перед всеми нами: объяви ты ему, скажем, что такая-то фраза стара как мир, и он вытянет шею восхищенной черепахой и вскрикнет: «О, как это прекрасно сказано. Лучше и не выразить. Стара как мир! Да! Ведь мир, действительно, уже существовал за миллионы лет до того, как появился первый человек! Отлично! Поздравляю!» — выказывая ту ярчайшую эмоциональную заразительность, в которой погодя я распознал отличительный симптом его творчества.

Этот кошмарный симптом тогда в нем только робко пробивался.

— Я вот чего спросить хочу, — он продолжал. — Как вам покажется имя Эдмунд для поэта? Перед фамилией Сад, например?

— Но это мое имя — Эдмунд, — удивился я.

— Знаю, знаю. Не вы — так откуда бы мне догадаться? Изумительное имя. Можно мне взять его напрокат? Для стихов исключительно. А вообще, свободно можете меня звать Илья, как раньше, не стесняйтесь.

Он ощупал собственный зад, вытащил словарь и осторожно распахнул его на Б. Затем аккуратно, тщательно выдрал страницу и подал мне. Страница начиналась с «Барм», «Бенефициарием» завершалась, а поля были испещрены на диво каллиграфической, мельчайшей, хитрой вязью.

— И ты хочешь, чтобы я это читал?

— Пожалуйста, — распорядился он.