21296.fb2 Мусор, сумерки, капуста - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Мусор, сумерки, капуста - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Я выпил белого вина, прямо из бутылки, пошел энергично через комнату в ванную, не забыв включить телевизор — громко, чтобы орал, заглушал бы меня, мой внутренний пульс, — и принял душ. Потом достирал простыню, проверил брюки и плавки, сменил постельное белье, вибратор, конечно, умыл и сел в комнате перед телевизором на пуф Антони, пил вино и смотрел телевизор. Ничего не помню, что там показывали.

Сегодня они пришли в магазин. С. — это Серж, а барабанщик — Дани, так его Серж называет. Только нельзя называть его барабанщиком. Внутренний голос все уговаривал меня, напоминал: только не скажи, только не скажи. Потому что они не сказали. Серж тоже американец, во Франции уже пятнадцать лет. Все почти так, как я и думал. Они как-то запросто вошли и сразу ко мне. Я заметался мысленно — глаза, видимо, на самом деле метались, — но они, особенно Серж, очень просто со мной разговаривали. Приветствовали идею рассылки приглашений. Серж посетовал, что теперь стало очень сложно купить даже просто качественные вещи за недорогую цену. Уж мне-то не надо рассказывать о том, как шьют здесь ширпотреб турки и прочие нелегальные нацменьшинства. Дани все время что-то примерял, он моложе Сержа, но и меня моложе тоже. Видно, очень простой парень. Его Серж воспитал, вероятно. Во Франции. Дани во Франции всего три года. Боже мой, какое счастье, что не было хозяина. Я как-то не учел хозяина, рассылая приглашения товарищам. Хорошо, что не все вместе, не гурьбой приходят. Они купили несколько рубашек, платил Серж, и он же хотел купить парку, только цвет ему не очень. Я тут же нашелся и сказал, что у нас будут еще и я ему оставлю подходящую, только дайте мне ваши координаты. Конечно, зная их адрес, ничего не стоило узнать их телефон по минителю.[10] Но что бы я им сказал, что бы я Сержу сказал? Возьмите меня вместо Дани?.. Серж улыбнулся и оставил телефон на карточке магазина. Они ушли, я засунул карточку глубоко в карман и впал в депрессию.

Мне показалось, что все это самообман, то, чем я занимаюсь. Если бы я действительно хотел умереть от этой жуткой болезни, я бы давно мог пойти в притоны, где жуткие люди курят и колются, сосут в туалетах и все-все-все. И там наверняка, и сомнений нет, я мог бы уже через неделю подцепить этот вирус. И все было бы устроено, я бы уже полусгнил сейчас. Но нет. Я хочу, чтобы было красиво, даже чтоб любовь сопровождала и страсти, чтобы этот вирус мне достался не как наказание, а даже как награда, дар Божий, дьявольский или как угодно, чтобы о нем и не думать, а прийти к нему как-то невзначай и в то же время — неумолимо. И теперь вот появилась возможность войти в их круг, где это возможно, неужели же я захочу сразу этот круг смертью замкнуть, не успев насладиться? Да и среди них есть разве такие, чтобы высчитывали: ну-ка, где это несчастье, туда и пойду. Все бегут от несчастья… Хозяин вернулся, и я сказал, что заболел. Он меня отпустил, правда дав задание на рю де Тюренн.

Я пошел туда и, забыв зачем, оказался на маленькой улочке Капустных мостков. Мусор, сумерки… И там, один за другим, выходили на меня монстры. Сначала из подворотни вышла девушка с сухой рукой, вся скрюченная и кривенькая, и я чуть не вскрикнул, так неожиданно, и, пройдя мимо нее, даже зажмурился на секунду, чтобы прогнать видение. Но тут же из магазина каких-то замков и еще всякой всячины, и все оптом, вышел человек-бочонок. Я обежал его, чтобы, не дай Бог, следом не идти. Но тут сразу же вынырнул из-за машины человек на костылях с повязкой на глазу.

Я побежал; выбежал на Бомарше, свернул налево — там, я знаю, есть маленькое патиссри-кафе,[11] такое старенькое, но очень вкусно кормят. Я вошел в ужасе от бэконовского «Триптиха» и сел в самый угол. Хозяйка меня узнала, и я взял большой кофе. И только когда сделал первый глоток, у окна увидел — почти что карлик арабского происхождения, с кочаном фризэ[12] седого. Его ступни не доставали до пола, висели под стулом, и он ими покачивал, а на столе перед ним лежала большая книга с голыми японками, совсем полудетская, я бы сказал, он водил своим кривоватым пальцем по картинкам, по телам японок. Я не выдержал, схватил салфетку и, лицом уткнувшись в нее, заплакал — все это подтверждение моему больному разуму, моему больному восприятию мира, вот таким он мне видится, а сам я — любой псих, в смысле психиатр, объяснил бы — этот карлик жуткий, это мой портрет. А он как раз встал — спрыгнул со стула и, взяв свою книгу под мышку — она гигантской казалась, — вышел, ковыляя на своих коротеньких и кривеньких ногах.

Я хотел выпить коньяку, но в кафе не подавали алкоголь, тогда я купил каких-то тортов-треугольников, сказав, что приду завтра на дежене,[13] и ушел. Напротив, в кабаке, выпил у стойки большой кальвадос. Вернулся на рю де Тюренн по делам хозяина, в новый магазин «Ив Дорсей». Их два напротив друг друга. Сияют, новенькие. Вся улица в магазинах. Вдруг я подумал, как, должно быть, местные жители их ненавидят — продавцов этих, владельцев нижних этажей и квартир, используемых под ателье.

Я уже побывал у них дома. Принес Сержу куртку — красивую выбрал. Темно-вишневая, из котона, похожего на выстиранный шелк. У них в квартире очень опрятно. И только при входе, в коридоре, пахнет той же кошатиной и старым ковром, что и внизу. Свойство многих старых парижских домов.

Я вошел и сразу понял, что у них был какой-то неприятный разговор. Дани плохо воспитан, старался даже показать, что у них не так что-то. Серж очень сдержанный человек, такие обычно внутри горят и пылают. В большой комнате лежит красивый ковер — под шкуру зебры. Такой свежий, новый, я даже замешкался перед тем, как ступить на него. Так и стояли перед этим ковром. Серж сказал, что купил его на улице, у араба. Никогда не видел людей, покупающих что-нибудь у этих ковровых арабов. Серж как будто понял, что я думаю, и сказал, что вот решил попробовать купить у араба ковер, тем более что красивый, а качество посмотрим, будет лезть или нет.

Мы так и стояли, рассуждая о ковре, и мне было грустно и стыдно. Стыдно, что я их обманываю. Потом я перевел взгляд на книги вдоль стен, стал спрашивать про книжный стеллаж, и Серж сказал, что эти стеллажи сделаны в СССР, они купили их из-за цены — самые дешевые были. И я подумал об абсурдности этого и сразу вспомнил жутких людей в магазинах, на складах таллинских, мебельных, и как они решают судьбу человека — будет у него спальня или нет, — а люди приезжают из Москвы и Киева и дают им деньги, все готовы отдать, и вот эти стеллажи стоят здесь, самые дешевые… Около стояла маленькая лесенка, на ней лежали выдернутые с полок книги — я разглядел и стало жутко: все о СПИДе. И мой мозг сразу заработал и выдал мне сцену, происходившую здесь до моего прихода, — этот бессознательный Дани, наверное, себя фривольно ведет, и Серж его воспитывает, не ругая, а объясняя, говоря ему: «Вот, Дани, ты мог бы прочесть, а не только палочками своими тарабанить…» Я подошел к окну, только чтобы на книги эти не глядеть, и сразу увидел мои окна — я оставил подсветку, и они в темноте желтели. Мне стало так плохо, что, показалось, сейчас вырвет, я попросился в туалет.

В туалете горела красная лампа. И все красное было. Я стоял над унитазом, сдерживая себя, чтобы не заплакать. Вода не была слита, и я стал писать не на стенку унитаза, а прямо в неслитое, и несколько капель брызнуло мне на член. И я подумал, что если Дани болен, то я могу заразиться от этих капель, хотя, конечно, нет. И я оторвал притоно-красной рукой бумажку и вытерся.

Когда я вышел, из комнаты донеслась до меня визгливая фраза Дани: «…завтра, я пойду для твоего удовольствия. И почему ты не воспитатель?» Я вдруг вспомнил фильм с Габеном, где он присутствует на казни своего подопечного, а тот, Делон, смотрит, не понимая.

Я медленно вошел в комнату и хотел распрощаться, но мне было предложено выпить. На маленьком подносе стояли разные бутылки. Мы сели по-арабски, и я выбрал абсент, греческий апсинтион, никогда не пробовал. Дани пил по-американски джин с тоником и курил гашиш. Я затянулся бы, но представить себя подносящим к своим губам джоинт, которого только что губы Дани касались, я не мог. То есть я представил и содрогнулся. А Серж покурил немного, хоть и сказал, что предпочитает марихуану, и еще, что его друг Дани был большим экспертом в наркотиках, когда они познакомились.

И я вообразил станцию метро, где Дани ошивался с музыкантами, и как Серж шел и увидел его, а может, если Дани немного поет, услышал, и взял его к себе. И у меня в голове зазвучала эта песня в исполнении девушки с настоящим голосом и странным акцентом, по радио слышал — «Ай’в гот ю аут фром зе лоэст флор!» (Я тебя вытащил из самых низов). А Дани засмеялся и лег на пол, вытянувшись и закинув руки за голову, и был похож на Антонио — своей беззаботной молодостью, молодыми заботами.

Серж достал чековую книжку, чтобы за куртку расплатиться, но потом сказал, что если я предпочитаю наличными, «да, в ваших магазинах предпочитают кэш…». А я вдруг, под воздействием абсента, наверно, стал говорить по-английски и рассказывать им об Оскаре Уайльде, обо всех ужасах его суда, и о мерзком Париже под дождем, и об Уайльде в кафе, без денег, после тюрьмы, и как он взорвался буквально, умирая, от гнили, но никого из французов не было рядом, и наизусть что-то читал, и о смерти что-то говорил.

Потом я очнулся и встал, извинившись, стал прощаться. А Дани, все еще лежа на полу, смотрел на меня со злобой. Потому что Серж смотрел на меня заинтригованно и с участием. Он вышел со мной в коридор и положил руку на мое плечо. Я весь съежился, и он убрал руку, сказал, что позвонит мне завтра в магазин. Я больше ничего не говорил и только за дверью, выйдя из квартиры, пробормотал: «Ай эм сорри». А Серж удивленно — «За что?» Но я не сказал — за то, о чем вы и не догадываетесь! А только повторил «ай эм сорри» и побежал вниз, глухо так шаги раздавались по ковру лестницы и опять кошатиной пахло внизу.

Я мигом добрался к себе и, не включая верхний свет, чуть ли не лежа, подполз к окнам и задернул толстые шторы. Я вспомнил все, что я в этой комнате напридумал, — весело как начиналось все! В бар какой-то собирался, Антонио соблазнял. И все так радостно, с улыбкой — но цель-то уже была! Или не было ее? Или я так ее замаскировал, мою цель смертельную, чтобы прийти к ней не боясь? Я подумал, что я беспомощный слабак и вся моя жизнь — подтверждение этому. По всей вероятности, я никогда не был амбициозным, даже когда учился. И то, что я задумал, ни в коей мере не приблизит меня к бессмертию, к увековечению моего имени. И что уже дали премии и эстонскому Нуриссабатье,[14] и чешскому пэдэ, и музыкальный президент есть, хоть и папа его про-наци: они всегда выбирают на себя похожих! При чем здесь это? А при том, что я же всегда ассоциировал себя с искусством, с литературой и книгами, а ничего не делал почему? Потому что я знал: это банкротство, что все равно важнее… Это как при достижении любой цели — когда достиг ее, не видишь ничего необычного в ней и возвращаешься к привычному, вечному — солнышко, утренняя чашечка кофе, какая-то любимая страничка, все к вещам простым возвращается. А цель, она что — пшик! И поэтому я избрал цель, которая до такой степени пшик, что действительно ничего не остается после ее достижения. Уже нельзя оглянуться на привычное, нельзя вернуться к обычному, человеческому, уже будет навсегда, все, конец.

* * *

Что-то мне говорило, что завтра важный день. По TV показывают какие-то сценки комичные. Мне кажется, это очень вредно, такое искусство. Все серьезное становится смехом. За кадром голоса смеются, сигнализируя, что пора смеяться. И никто не думает о том, что высмеянное серьезно. Оно уже обросло комом смеха, закутано, как одеяло, в смех. И министр здоровья мадам Барзак с презервативом — это тоже смешно. Да что это за зрители-дикари, которым презерватив надо показывать! Как я ненавижу женщин-комиков. Какое это убожество душевное! Как будто они уже такие как есть не смешны?! Как будто надо еще что-то разыгрывать — они мазохистки будто! Я сразу представляю Катрин — как она приходит, садится раздвинув ноги, кончик носа шевелится… Из-за того, что в своей жизни она доставила удовольствие некоторому количеству самцов, она думает, что всему человечеству дала радость. Уже просто своим существованием. Это у них в генах, они с этим рождаются: я женщина и все человечество зависит от удовольствий и несчастий (что куда более важно), которые я принесу.

Я все это думал, а сам взял и позвонил Катрин: «Приезжай, я тебе за такси заплачу». Я представил ее самодовольное выражение лица, если сидела недалеко от зеркала, обязательно на себя взглянула несколько раз, волосами тряхнула, полюбовалась на себя. Сказала, правда, что не может сразу, а только через два часа. Ну ладно. Я, повесив трубку, пошел на кухоньку. У меня там много разных бутылок. Я все их принес на подносе в комнату и, сев на пуф Антонио, как у Сержа, по-арабски, стал пить и смотреть телевизор.

Я напивался тихонечко, смотрел теле и стал вспоминать свое последнее самоубийство. Я жил тогда в 15-м — еще и райончик на меня подействовал, впал в отчаянье. У меня тогда была французская девушка Мари. Очень французская, черненькая, портативная Мари, похожая на какую-то небольшую собачку с гладко-черной шерсткой, с квадратной стрижечкой и черными, чуть навыкате, глазами из-под прямой челки. Всегда в черном, с кучей всяких колечек и цепочек, в черных чулочках и из-за старшего брата немножко сочувствующая ПэСэ (Коммунистическая партия Франции).

В тот день я воображал себя поэтом — или не знаю уж кем я себя воображал, в белой рубахе с открытой грудью, как Бальзак на портрете или Барнар Анри Леви. Я сел писать ей письмо и, весь дрожа, начал: «Дорогая Мари!» По-русски! Какой ужас меня охватил тогда, я тогда сразу понял, что это предсмертное письмо. И ужас в том, что я его — по-русски! Мари!!! Она же не знает по-русски! Я себя тогда одернул, казалось еще возможным — одернуть, и написал: «Шэр Мари», а что дальше — не знал. И так я сидел часа два с «Шэр Мари» вверху белого листа. Я не только не знал, что написать, а вообще ничего. Это и решило все.

Валялся потом, напившись портвейну, возле своей металлической кровати, в слезах, и вспоминал рассказ — то ли Пушкина, то ли кого другого. Пушкина. «Дуэль». Или «Выстрел»? Мое второе самоубийство показалось мне, как в рассказе, отместкой за неудачное первое. Там, в рассказе, мстящий за неудачную первую дуэль, не убивает, вернувшись через много лет. И я знал, что во второй раз тоже не убью себя. То есть смерть не придет. Моя смерть, как тот человек, кушающий вишни, — издевалась надо мной уже. И я как проклятый сидел на полу и напевал ужасные русские песни — тощища была, как раз для самоубийства. Только жалко себя было невыносимо. Говорят, у Есенина слезы на лице были, когда его нашли с петлей на шее. Правда, сейчас пишут, что его убили. Русские хотят, чтобы все у них были убитыми. Конечно, всех что-то убивает. Но зачем они желают, чтобы это что-то было Государством? Романтично — Россия убила. Спился — Россия-забулдыга. Предали — Россия-тварь. Разлюбили — Россия-блядь. Разве так про Эстонию скажешь? Это что за блядь такая, Эстония? Вот Россия — Блядь так уж Блядь! Так они государство на пьедестал и ставят и дают ему, ей, России, все полномочия и права над личностью. А над индивидуумом разве кто хозяин? Если, конечно, он другим не помеха. Но в том-то и дело, что больше всего хочется помешать. Может, люди и кончают с собой, потому что не в силах мешать никому…

Вспоминая все это, я лежал на полу, телевизор включен, бутылочки стоят. И мне казалось, что я какое-то бесполое существо. И от этого мне хорошо было. Невесомо. Как в дороге — когда уже покинул какое-то место, но и не прибыл еще в пункт назначения, еще не там. Но я вспомнил о Катрин, и все стало на свои, конкретные, решительные места.

Сегодня в метро на Страсбург — Сен Дени услышал барабаны. Там толпа людей стояла, и исполнителей не видно было. Но ясно, такую музыку только черные могут исполнять. Как можно говорить, что они такие же, как французы?! Неправда ведь. Успокаивают, что ли, так людей? Потому что если сказать, что не такие когда смеются, у них кастрюли на кухне летают, а когда ругаются, то летают кулаки, и музыка двадцать четыре часа в сутки, — испугаются и не примут?

* * *

Боялся пропустить звонок Сержа. Он позвонил, и я разговаривал с ним сидя в кресле. Такая слабость в ногах. Он сказал, что лучше бы я к ним сегодня не заходил за деньгами. У них не все хорошо. Я набрался храбрости, подумав, что он ведь видел меня вчера в минуту слабости, когда я об Уайльде и o смерти говорил, и спросил: «Нехорошо с Дани?» — и Серж на минуту замолчал и потом тихо сказал: «Да». И я тогда закричал по-английски: «Ай уонт ту хелп!» (Я хочу помочь) — и он мне сказал: «Ю ар ту гуд ту би тру (Таких хороших на самом деле не бывает), Донатас…» Меня так никто давно не называл, полным именем, все Дан, Данат. Я ему предложил встретиться в кафе, не в модном, а в никому не известном, потому что подумал: ему люди сейчас неприятны, но поговорить, наверное, хочется. И сказал, что не из-за денег, мне наплевать на деньги, а просто чтобы ему не так тяжело было… Дал ему адрес, сказал, что буду там в час тридцать. Он не обещал…

Не пришел он, конечно. Я съел дюжину эскарго — 30 франков всего! — слава Богу, не видел там араба с кочном седым, он мне, по-моему, даже приснился. Купил тортик абрикосовый. Еле дотянул до конца дня. Еще и похмелье — но не уподобился соотечественникам, не стал пиво пить утром. Купил на вечер. Буквально прибежал домой и первым делом на телефон взглянул — будто могло на нем как-то отразиться, звонил мне Серж или нет.

Я поужинал. Потом плотно задернул шторы, чтобы сумерки были. Включил подсветки ежа-солнца, TV без звука. Сел пиво пить. Очень хорошо стало. Хоть и обдало потом после первой бутылочки — значит, много выпил вчера. Я увидел темные очки Антонио и вспомнил — как радовал он меня всегда при встречах, но подумал, что он, верно, настоящий поэт. Он появляется на какое-то время, принимает участие в пьянках, гулянках, девушки его интересуют — он все-таки моложе меня и его еще активно интересуют девушки: как их заманить, как ими овладеть, где есть такие, каких можно… Но потом он исчезает, прячется в свою скорлупу и пишет, наверное, пишет стихи. Ему, наверное, немножко стыдно, что он поэт. В наше-то время!? Но его оправдывает то, что он русский поэт. А там, в России, поэт все еще фигура специфическая.

Но и это уже проходит, под горку катится. Вот, мои любимые три слова мусор, сумерки, капуста — могут быть началом поэмы «Бедная мать и обосранные дети». Так по-русски называли ситуацию полной мизерии (От итальянского miseria — несчастье, нищета), когда мало того, что женщина бедная, так у нее еще и дети обосраны. Но ведь это отношение к словам вызвано вдолбленной в голову литературой и общественным мнением, мнением мещанского большинства, что капуста — это бедность. И тут же сценка предстает — дворик гадкий, мусорная яма, сумерки крадутся к перекошенному дому с тусклым огнем в окне. Дверь скрипит, и изможденная женщина на пороге выплескивает прокисший обед из капусты в мусорную яму. А за приоткрытой дверью крики ее больных детей и виден край стола и локоть руки рабочего, подпирающей впалую щеку — 16-часовой рабочий день, еще до Маркса, — мусор, сумерки, капуста. Но вот Антонио мой, он иначе бы увидел! Он и солдат афганских «эклерами» и «конфетами» видит — а не изуродованными трупами, не сошедшими с ума ветеранами. А я, я как вижу? Так ли уж розово-весело? Или тянет меня все-таки на что-то смертельное?

* * *

Наобижал вчера Катрин. Благо был пьян и не стеснялся, заставлял ее мной заниматься. Долго-долго. Но в постели лучше всего американцу с русским. Они похожи тем, что принадлежат большим нациям и сами большие. Борьба у них получится равносильной. Почему я сказал: борьба? Что-то не припомню, когда был в постели с кем-то и думал бы. о безоблачном счастье, мире. Всегда какие-то клубы туч и дыма, как на поле боя. Когда связи случайные, то и относишься к ним с насмешкой и иронией — ну, что, цыпочка, уже стонешь? Когда с Мари был, то обида не оставляла — почему ты такая, а не другая, Мари, побольше бы и покачественней, и за что мне это… С Катрин то же приблизительно, но ее за это еще и наказать хочется — ее за свою слабость. С русской Олей было чувство победы — большой, со знаменами и трубами, с барабанами и пушками. Но проскальзывала всегда улыбка удивления — я, маленький эстонец, подмял под себя Россию?

А ночью мне снилось — в последнее время с трудом отличаю сны от фантазий наяву — как я готовлюсь к смерти. Как я обставляю свою смерть, чтоб была красивой. Я накупил будто много индийских палочек и каких-то мазей пахучих и все это по комнате расставил. Новое шелковое белье застелил, цветы кругом сухие. Потому что если поставить свежие, вода начнет гнить и будет запах нехороший. А сухие можно очень красивые купить. Себя я тоже очень красивым видел. Главное, загримированным. Так как человек уже через несколько часов после смерти становится некрасивого цвета. Серо-желтого. Я не знал во сне-фантазии, от чего я умираю, только я очень хорошо лежал среди цветов и запахов. Не покойничком деревянным, а будто цветок, задумчиво прилегший слегка набок. Говорят, у покойников челюсть отпадает и язык вываливается. Если бы я был женщиной, то мог бы платок туго повязать, чтобы он заодно и подбородок придерживал, но вот что мне, мужчине, сделать, чтобы не выглядело глупо. Главное, клоуном не быть или еще кем. Чтобы этого не произошло, надо и вещи свои заранее собрать. То есть все заранее рассортировать по коробкам: бумаги деловые — кто я, что я — в одну; одежду, которую еще носить можно, — в другую, людям чтобы дали; книги — отдельно, фото и письма — тоже, чтобы лежало все в коробках надписанных: заинтересуется кто — оставят, нет — сожгут. И чтобы не пришлось рыться в вещах, перебирать их, чтобы не наткнулся никто на что-то компрометирующее, на что-то, что рассмешило бы. Чтобы комиссар не махнул рукой — а-а-а, вонючий пэдэ…

Я помню, отец матери всегда говорил — беда одна не ходит. То есть очень даже просто и накликать беду. Общаясь с определенными людьми, можно попасть в ситуацию, им свойственную. Если знаешь, что люди всегда опаздывают, и пойдешь с ними на вокзал — заранее можно быть уверенным, что опоздаешь. Я все перебираю в памяти — на семь лет назад — не спал ли я с кем-нибудь подозрительным, не было ли какой-нибудь наркоманки, девушки, у которой друг бисексуальный. Вроде нет. Приличный я. И девушки у меня были приличные. Так мне хотелось всегда запретного, но никогда я не решался. И в то же время всегда я около, всегда я об одном и том же и возвращаюсь вечно на идею смерти. Я немного, как моя нация. Всегда-то она дергалась. Таллин был основан датчанами, потом нас выиграли Тевтонские рыцари, потом нас завоевал Иван Грозный, с поляками прогнали Минин и Пожарский из Москвы, потом немцы, потом опять русские. И всегда наши лучшие люди говорили о независимости. И никогда ее не было. Долгой — не было. А умный, наверное, тот, кто уйдет от всего и будет отдельно. Гомбрович на холмах не польских…

Потеря иммунитета вовсе не означает, что человек болен СПИДом. Но это уже безысходность, отчаянье, из которого нет выхода. У меня давно уже моральная серопозитивность, потеря иммунитета. А Дани не хотел бы умереть. Он весь отбрыкивается. Но уже сил нет у него, как и никогда не было, — оттого-то он и заболел — не смог справиться со своим минутным желанием когда-то. Как неудачно Серж попал в эту историю. Он-то не слабенький, не болванчик в руках судьбы. Моя судьба представляется мне полной довольно женщиной, лениво лежащей на диванчике, попивающей какие-нибудь ликеры, покуривающей длинную индийскую трубку и немного разочарованной, — я никакого сопротивления ей не оказываю. Ей скучно.

Оказалось, что Дани уже ходил на тест, три месяца назад. И оказалось, что он позитивный, но что еще не означает конец, смерть. Но Серж умный, знает, какой этот вирус хитрый. И что он может развиться. А Дани склонен к простудам. У него часто герпес на губе. А герпес — софактор к развитию СПИДа. И он пошел еще раз на тест. «…Завтра, я пойду для твоего удовольствия! И почему ты не воспитатель?» — фраза, мной услышанная. Он серопозитивный, а у него как раз мерзкая эта болячка на губе, как раз в момент пропажи иммунитета, и ей раздолье… Вообще-то, ее можно и стрептоцидом вылечить, посыпая, — мама так мне в детстве делала.

Я был у них дома. Я совсем иначе все представлял. А у них обстановка очень неприятная. Лекарства на кухне. Правда, только несколько дней прошло после результата, но Дани истеричный все портит. Может быть, позже все войдет в нормальное русло. В ожидании смерти. Я, конечно, сумасшедший, потому что говорю, что все утрясется. Я, конечно, о себе говорю. Я был бы счастлив лежать беспомощным и знать, что с каждым днем приближаю то, к чему стремился. Я бы медитировал, и слезы лились бы у меня из краешка глаза — кто погиб во мне, думал бы я, музыкант, писатель, философ? Всю жизнь я был как собака породистая, оставленная за стеклянной дверью на улице, нюхающая дверь, не тявкающая бесполезно, а пытающаяся просунуть морду в щелочку двери, не способная этого сделать, нервничающая за стеклянными дверьми — ничего сказать не может. Наверное, немало в мире таких собак, как я, не способных себя выразить. Вот трагедия где, а не в том, что тебя не понимают.

Мой хозяин оставил на меня магазин — на целую неделю. Уехал в Израиль, родственник у него какой-то умер. И я впервые за многие годы недобросовестно к работе отнесся. Просто не приходил, не открывал магазин три дня — будь, что будет. Ему, конечно, соседи расскажут. Но мне как-то все равно стало.

Днем я слышал, как играет Дани. Его игра изменилась, мне кажется, стала тяжелой, роковые удары большого барабана только и слышны были. Как локомотив на подходе к депо, замедляя свой ход. Я ляпнул о барабанах, но они не опешили, откуда я, мол, знаю, — погружены в свои невеселые думы, решили, что сами мне уже говорили. И пригласили вчера на концерт группы, где Дани играет. Без певца группа, что мне понравилось.

Дани был сначала в рубашке, а потом остался посреди сцены за своими поблескивающими барабанами в маечке. Очень наслаждался музыкой, видно, голову закидывал, как Антонио. Есть такие французские юноши. До тридцати им всем. Не обязательно, чтобы они были голубые все, товарищи. Они просто будто к весне принадлежат, какой-то своей верой, до тридцати. А потом — отрезано. Сколько голову назад ни закидывай, все уже не то будет, не из весны, а из будней посттридцатилетних — давай обзаводись семьей, страховки продавай, стиральную машину покупай, в августе, кровь из носа, в отпуск… Это моральная смерть своей косой посттридцатилетних срезает под корешок.

На концерте, видимо, многие знали, что Дани обречен. Свои люди собрались. Было удачно сделано — за столиками все сидели. Пили. У них хорошая . музыка, хоть я и не специалист. Вроде джаз, но и не снобско-интеллектуальный, когда не поймешь ничего. Энергичная музыка у них. Еще девушка пела, их протеже, которую и девушкой как-то не назовешь. Молодая женщина, очень настоящая. Будто и не певица. Но как запела — по-английски и с акцентом непонятным, — то показалось, что только такое пением и может быть. И тоже нельзя было сказать, что она рок пела, — шире, чем рок. Дани ей не аккомпанировал, ушел за кулисы. Он очень вымотался за концерт. Казалось, что похудел даже. А молодая женщина закончила свое коротенькое выступление песней с повторяющейся фразой — «Бехайид зе биг кантри, зеар биг пипл!» (За большой страной большие люди). Это так прозвучало, что даже стыдно было, что мы во Франции. Хорошо, американцев много было. Я подумал потом именно про американцев — биг энд ступид (Большие и дурные). И про русских тоже. Они большие не только потому, что крупные физически, но и потому, что их много, большой народ. И им не надо напоминать об этом, когда они выступают где-то, ни слушателям, ни себе, — это в сознании, за ними 280 миллионов, это всегда. А вот принадлежащий к маленькой нации любые свои действия с нацией связывает, никогда нацию не забудет, всегда нацию вставит отсюда французская провинциальность. И эстонская, конечно, тоже. Когда концерт закончился, не включили музыку для заполнения пустоты — и это было прекрасно. Люди разговаривали, не было музыки, музыки, музыки без конца, так что и не слышишь уже музыки.

Я вошел к ним в доверие. Пролез, хитро. И уже я на очереди. Смогу заменить Сержу Дани. Меня воспитывать не надо, я не буду убегать к «плохо влияющим». Я мог бы все куда проще обделать. Днем, когда нет Сержа, прибежать к Дани, покурить с ним и… Он слабый человек. Но мне хочется любви. И я знаю, что, когда у Сержа буду я, будет любовь. Я для него стану тем самым молодым человеком, закидывающим голову в весну. Конечно, мне хочется побыть им. И им умереть. Иногда только закрадывается мысль — не будет ли мне жалко все бросить, как жалко бросить мне мои записи магнитофонные, я к ним привык. Но и к жизни я тоже привык. Не будет ли мне ее жалко?

Послезавтра хозяин возвращается. А сегодня мне в магазин звонил Серж Дани кладут в больницу.

Мой барабанщик вышел из окна. Я говорю об этом так же спокойно, как и он сделал это. Я сидел днем дома и перебирал свои старые бумаги, собираясь выкинуть давнишние какие-то письма. От давнишних. Барабанщик играл что-то лениво, потом вошел в игру, и был слышен большой барабан, тяжело. Я сидел посередине своей комнаты, окно у меня было открыто — еще осень цепляется за последние солнечные дни. И тонкая занавеска играла с ветром сонно и грустно. Я нашел свои фотографии в первые дни во Франции. Я себе не понравился. Очень самодоволен. Возле каких-то витрин. Горд и жаден. Попался, конечно, в ловушку. Не надолго, но… Фото с какими-то соотечественниками — такие же жадно-гордые. Барабан смолк, и стало очень тихо. Потом во дворе что-то зашуршало и рухнуло то ли кошка в мусоре, то ли из-за ветра ящики, сложенные у пубель, упали. Я посмотрел и увидел на дне ящиков листья салата. Зеленые очень. Я опять сел на пол, лицом к окну, занавеска подлетела и вокруг моей головы обвилась, и вот тогда-то барабанщик мой, Дани, открыл свое окно. И недолго думая, не глядя вниз, а чуть даже вверх, вперед, он просто ступил за окно, благо окна у них прямо с пола начинаются. Мне кажется, он увидел меня. Уже когда ступил. Я отчаянно боролся с занавеской, а он уже выходил, уходил. Я взял и улыбнулся, на всякий случай, вдруг он меня видел, так, чтобы ему в последнюю минуту приятно было. Мне кажется, я был похож на юношу из весны. А он, Дани, уже был похож неизвестно на что. Я не стал смотреть вниз. Я тихо закрыл окно, задернул шторы и включил музыку арабскую. Лег за ширму и лежал там долго. Выходил только на кухню налить себе вина.

Уже в сумерках послышались звуки сирены и беготня во дворе. Окна закрывались и открывались. Серж, видимо, вернулся и обнаружил окно открытым и… Очень жаль, что он должен был увидеть невеселую эту картину. Все-таки, с шестого этажа падая, человек разбивается, наверное, сильно, человек хрупок. Но наступили сумерки и, может быть, не очень было видно некрасивое, мусор рядом. И я уже представлял себе все иначе — мой барабанщик вышел в сумерки к зеленым листьям, и рядом, в пубель, лежали сухие листы из тетради ученической, и кукла без руки, и что-нибудь еще, сухое и мягкое.

Я взял бинокль, подошел к окну и в щелочку между штор поглядел на окна Сержа. Света не было. Он, наверное, в полиции или в морге.

Ночью был ветер и ящики разбросало по двору. Лежали утром листья зеленые, там, где упал барабанщик.

Я не иду на работу. Сижу и жду телефонного звонка. Ведь мне позвонят и скажут — барабанщика больше нет. И я пойду сочувствовать и займу освободившееся место.

1990 г.


  1. Название французской литературной телепередачи.

  2. Польский писатель, проживший всю жизнь в Аргентине, автор романа «Порнография».

  3. Гонорар с авторских прав.

  4. Фр. философ, скончался от СПИДа.

  5. неудачников.