21332.fb2
Но чем больше мы о нем узнавали, тем меньше хотелось писать. Сверчевский после гражданской войны был много лет советским разведчиком; руководил шпионами. Об этом нельзя было написать ни строчки. Нельзя было написать многого о годах в Испании, например, о его разногласиях и столкновениях с другим командиром интернационалистов, Матэ Залка. Нам рассказали, что Сверчевский называл Залку "гуманистическим болтуном", считал его "безнадежно штатским", так как Залка возражал против расстрелов за трусость, за нарушения дисциплины. А Залка видел в Сверчевском олицетворение солдатчины, обвинял его в излишней жестокости. И уж совсем невозможно было правдиво писать о том, что происходило в Польше в 1939 году и после войны.
Мы убедились, что Сверчевский был мужественным человеком трагической судьбы. И он не мог преодолеть тяжелый душевный кризис, начавшийся, вероятно, еще до 1939 года. После войны он сильно пил. Он ввязался в стычку, в которой вовсе не должен был участвовать; у нас возникло предположение, что он искал смерти.
Но обо всем этом нельзя было написать. А мы уже не хотели ограничиваться полуправдой.
Мы постепенно освобождались от слепого доверия к старым доктринам и от власти идеологических табу. Мы еще отдавали дань редакторам и цензорам внешним и внутренним, повторяя стандартные формулы об ограниченности сознания буржуазных писателей, о спасительности марксистского мировоззрения и т. п. Еще сами верили в это, но все настойчивее сокращали те традиционно-обязательные словосочетания, которые должны были служить пропусками для издания зарубежных авторов.
В 1960 году была издана книга моих статей о зарубежной Литературе "Сердце всегда слева". Несколько лет спустя я уже стыдился иных страниц доктринерских пошлостей о Беккете, о Кафке, схоластических умозрений о соцреализме и др. Но эта книга сразу же вызвала нападки бдительных критиков-староверов; сосредоточились они все на одной странице. В статье о романе Г. Грина "Тихий американец" я доказывал, что понятие "гуманизм" не требует прилагательных, что определения вроде "буржуазный", "пролетарский", "абстрактный" и т. п. несостоятельны, что гуманизм - то есть человечность, человеколюбие - либо реально существует и независим от идеологий, либо симулируется и тогда прилагательные тоже ни к чему. За эту идеологическую ересь меня ругали в "Литгазете", в "Иностранной литературе", в журнале "Коммунист", в "Октябре" и др. А я удивлялся больше, чем огорчался. Ведь мне казалось, что я лучше моих критиков отстаивал социалистический реализм. Из-за этого со мной спорили и некоторые друзья-единомышленники. Так, Анна Зегерс и Назым Хикмет в личных беседах иронически-насмешливо отзывались обо всех теориях соцреализма, в том числе и о моих.
* * *
В феврале 1960 года к 70-летию Пастернака я послал ему поздравительное письмо. Кое-кто отговаривал: "Зачем такой жест? Ему не поможешь, а себе и другим повредишь".
Четыре месяца спустя, 30 мая, Пастернак умер; и снова раздавались предостерегающие голоса: "Эти похороны будут политической демонстрацией".
Никаких извещений не было, кроме маленьких, от руки написанных объявлений на Киевском вокзале. Однако 2 июня больше двух тысяч человек пришли проститься с поэтом. Попытки чиновников из Литфонда навести свой порядок - везти гроб на автобусе - были тщетными. Сыновья, друзья, читатели, сменяясь, несли гроб до могилы на холме у трех сосен, на которые он смотрел из окна своей рабочей комнаты.
Речь над могилой произнес Валентин Асмус, философ, давний друг Пастернака. Он говорил о великом поэте, говорил так, словно не было двух лет травли, проклятий в газетах, на собраниях, исключения из Союза писателей...
И мы тогда ощутили: величие этой жизни, этой поэзии несоизмеримо выше той низменной возни его гонителей, которая отравила последние годы его жизни и, вероятно, ускорила его смерть.
Юноши и девушки до глубокой ночи читали у могилы стихи Пастернака. Читали "О, если б знал, что так бывает...", "Гамлет", "Август".
То был скорбный день. И в то же время - это множество разных людей у дома поэта, у его могилы; знакомые лица и гораздо больше незнакомых... И мы чувствовали: нас всех связывает едва сознаваемое содружество, братство. Мы все в этот день были причастны к бессмертной поэзии, и минутами вдруг казалось, что связи между людьми - не только на этот день, что связывает нас не только скорбь, не только любовь к поэту.
Год спустя вышла маленькая книга стихов Пастернака. Но роман "Доктор Живаго" не был издан и четверть века спустя.
А зарубежные издания и романа и стихов все эти годы изымают при обысках.
Р. Тогда и впрямь была пора посевов, завязей, первых ростков. Освобождающееся слово звучало уже не только в кругу наших близких. Оно вырывалось из квартир на трибуны. По тогдашним газетам и журналам нельзя судить о накале страстей, об особой атмосфере того времени, о многообразии порывов к правде, к свободе.
История хрущевского семилетия (1957-1964) напоминает температурную кривую малярийного больного.
Но все же, вопреки то и дело прихватывающим заморозкам, миллионы заключенных возвратились из тюрем и лагерей. Еще недавно запрещенные книги вернулись в библиотеки, в издательские планы. Запретные полотна переносились из запасников на стены галерей и музеев. О запретных науках генетике, кибернетике, теории резонанса - велись открытые дискуссии, читались лекции.
Почти все эти вольности, поблажки, послабления приходили сверху. И мы долго - сейчас видно, что непростительно долго, - ждали новых поблажек, ждали новых указов о свободах.
Еще в 1974 году, уйдя с разрешенной на несколько часов выставки художников-нонконформистов, я записала в дневник: "Что будет теперь? Запретят окончательно или разрешат еще раз?"
Приходилось долго пробиваться к простой мысли: свободу не получают ни в подарок, ни как трофей, а находят прежде всего в себе, в своей душе, воспитывают свободными себя, своих.
Этот путь, и доныне незавершенный, начинался в ту пору нашей короткой весны.
3. ВПЕРЕД, К ПРОШЛОМУ!
Как в прошедшем грядущее зреет,
Так в грядущем прошлое тлеет...
Анна Ахматова
В феврале 1955 года в Литературном музее праздновали 65-летие Ильи Эренбурга.
Мы слушали речи, приветственные письма и телеграммы. Назым Хикмет и Сергей Образцов говорили об Эренбурге как о хранителе духа настоящего революционного искусства, Александр Бек сказал, что Эренбург уберег эти традиции в то время, как "всех нас давил культ личности". Мы в тот вечер впервые услышали это словосочетание, произнесенное с трибуны.
Вся атмосфера маленького, тесного зала, шумно, радостно откликавшегося на вольные речи, нам казалась возрождением того прошлого, о котором так восторженно говорили сразу полюбившиеся нам ораторы.
И в последующие годы воспоминания Константина Паустовского, Ильи Эренбурга и многих других литераторов, художников, артистов, для которых двадцатые годы были порою их молодости, их молодых надежд, создавали радужные панорамы времени и светлые краски оттесняли тени. В книге Эренбурга многие впервые прочитали строки Цветаевой и Мандельштама, впервые узнали о Модильяни, о Марке.
Возвращались стихи Ахматовой и Есенина, "Клоп" и "Баня" Маяковского, "Мандат" Эрдмана, картины Петрова-Водкина и Фалька, раскрывались тайники спецхранов в библиотеках, запасники в музеях...
Все это после многих лет крикливого, самодовольного невежества ошеломляло, радовало и убеждало: двадцатые годы и впрямь были золотым веком.
Р. На трибуне партийного собрания 26 марта 1956. года стоял Иван Сергеевич Макарьев. Высокий, худой, истощенный, с удлиненным скелетно-голым черепом, он говорил глуховато-низким голосом:
"Зимой тридцать седьмого года к нам в лагерь пришли два эшелона, больше четырех тысяч арестантов. Я увидел множество знакомых лиц, были и делегаты XVII съезда...
...Культ нельзя рассматривать как некое количество фактов, касающееся только лично Сталина. Культ - это уже отрицание ленинизма. Надо высмеивать, вытравливать культ..."
Ему рукоплескали больше, чем всем. Вот он, настоящий большевик: прошел сквозь ад тюрем и лагерей, все выдержал, сохранил душевные силы, сохранил веру в наши идеалы.
Он говорил уверенно, он знал причины прошлых бед и знал, что надо делать: вернуться к "чистоте двадцатых годов".
"Необходимо восстановить атмосферу первых лет советской власти, простоту отношений, доступность руководства... Вернуться к настоящей внутрипартийной демократии, к неподдельным рабоче-крестьянским Советам, вернуться к тому, что было провозглашено в октябре 1917 года. Вначале этого нельзя было осуществить из-за гражданской войны, из-за голода, а потом помешала внутрипартийная борьба. Перерождение аппарата превратило демократический централизм в бюрократический, породило сталинский культ, беззаконие, насилие, террор".
Мы познакомились с ним, когда он пришел в редакцию "Иностранной литературы" к своему другу Николаю Стальскому, тоже недавно реабилитированному. Они оба в двадцатые годы работали в Ростове, были приятелями Фадеева.
Макарьев рассказывал, как Фадеев пригласил его на дачу.
- Он передо мной вроде как оправдывался. Когда-то был настоящим большевиком. Что потом стало, каким он сделался, - не знаю, не понимаю. Посмотрел на его дачу, спросил: "Саша, а зачем тебе этот дворец?"
Он насупился, а потом сказал:
"Отдам под детский сад".
В день самоубийства Фадеева 13 мая 1956 года мы встретили на улице Макарьева, он был бледнее обычного. Ему было необходимо говорить, говорить... Он зазвал нас к себе и до ночи рассказывал о Фадееве, об их общей молодости.
"Сообщение в газете о причинах смерти - чистое вранье. Фадеев полгода уже совсем не пил. С ним что-то произошло после съезда. В последние дни он ходил по старым друзьям, накануне был у Либединского. Неужели и у него руки в крови? Но если и так, то теперь он смыл ее своей кровью".
Макарьев стал часто приходить к нам, иногда хмельным, иногда выпивал у нас, быстро хмелел и тогда уже не мог замолчать. В любом обществе он говорил больше всех, либо читал вслух стихи и прозу. Однажды у нас заполночь читал рассказы Хемингуэя. Охотно вспоминал о РАППе, о Горьком, он состоял при нем последние годы. Реже всего вспоминал о лагере. Ему необходимы были слушатели, внимательные, восхищенные. На первых порах их было много.
- Помните сталинскую резолюцию на сказке Горького "Эта штука посильнее, чем "Фауст" Гете. Любовь побеждает смерть". Он это моим карандашом написал. Сидели тогда у Горького, он, Ворошилов, еще кто-то. Сталин начал вслух читать "Девушку и смерть". Горький морщился, отмахивался, мол, глупость, юношеское баловство. А Сталин все цокал от восхищения. Все выпили здорово тогда. Горький, пожалуй, один был трезвым. Сталин ко мне:
"Давай карандаш".
И наложил резолюцию, "любов" - без мягкого знака написал. Потом Ворошилову подсунул: "пиши". Тот развел тягомотину. Горький был очень недоволен.