21480.fb2
В Атрадзене, наверно, все еще спали, когда Курт фон Брюммер вышел из своей комнаты.
Тихо прикрыл двери, тихо спустился по ступеням — будить ему никого не хотелось. Приближаясь к обиталищу старой баронессы, пошел на цыпочках. Но там двери открыты и комната пуста. Свеча еще, правда, горит перед распятием, но кровать и кресло вынесены. Ах да, ведь баронессу еще вчера перенесли наверх, в покои усопшего барона. Из библиотеки убрали на чердак книги и прочие вещи, которые новой владелице имения казались ненужными в спальной. Сама она тоже уже начала передвигаться, но голос еще слабый, гнев могла выражать больше жестами и гримасами, прикрикнуть как следует еще не в силах. Но зато во всю мочь вопила монахиня — никто не поверил бы, что в этой тощей восковой свече таится столько злости. Кухонные и комнатные девки метались, как всполошенные куропатки, у одной Курт уже заметил растрепанные волосы и красную царапину на щеке. Да, старым добрым временам теперь конец. Шарлотта-Амалия, как горностай в нору, забилась в свой угол и старалась не показываться.
У наружных дверей Курт остановился. Наверху снова кто-то каркал, точно ворона, когда мальчишки подбираются к ее гнезду. Нет, это не тот голос, который умел выпевать молитвы столь елейно и сладостно — ну прямо всем ангелам небесным на умиление.
У дверей ждал старый слуга барона, в ветхом мужицком кафтане, съежившийся и понурый.
— Ну вот и вы уезжаете, господин барон… Что же мне одному… как же нам теперь вдвоем с фрейлейн Лоттой?
Он отер слезы с седых усов. Забавно было, что даже у этого мужика свои горести и он их, верно, считает столь же важными, как и господа — свои. Курт улыбнулся.
— Чего ты горюешь, старина! У фрейлейн Шарлотты-Амалии — у той совсем другое дело, для нее впереди тяжелые деньки. А тебе-то что? Имения у тебя нет, терять тебе нечего.
— Ну, что это вы говорите, господин барон! Как же это терять нечего? Сорок лет при покойном бароне состоял. Хороший барин был — мир праху его! — вот только жениться не позволил, — отдал мою девушку старому кучеру, сатане этакому. Но зато до смерти кусок хлеба сулил. Где он теперь, этот кусок хлеба?
— Разве же старая барыня без призрения тебя оставит?
— Старая барыня… зверь она, а не барыня! На мужской пол глядеть не может, близко никого не подпускает. Эта чернохвостая, она теперь настоящей хозяйкой будет. Вчера вечером выгнала меня, как старую собаку. Переспал на сеновале. Сказывают, в пастухи меня пошлет, с коровами по лесам да болотам… Какой я пастух, коли у меня кости ломит и по ночам судорога сводит икры… Скотница будет меня ругать, кучер-дьявол — гонять… Сорок лет я им передавал повеленья господина барона. Отыграются, съедят теперь меня…
Курт уже не смеялся,
— Ничего, не горюй, старина. Я же не насовсем уезжаю, так вас обоих не оставлю. Через недельку вернусь, тогда увидим, что тут можно сделать.
Старый Кришьян из Танненгофа уже ожидал. Ночью не спал, чисто вымыл повозку, лошадей вычистил. Помог барину забраться и усесться. Курту по нраву пришелся этот старик, — в фигуре и в лице его не видно ни следов страха, точно у забитого животного, ни лицемерной угодливости, так надоевшей за эти дни в Атрадзене. Курт посмотрел на небо, где восходящее солнце гнало к западу черные рассеянные тучи.
— Как ты думаешь, Кришьян, хорошо сегодня доедем?
Кришьян тоже посмотрел.
— Хорошо-то хорошо, только парить будет крепко. И в лесу дорогу очень уж развезло. Вчера вечером грозу опять унесло по Даугаве, не знаю, захватило ли у нас в Сосновом, а в этой стороне с полдороги начало поливать.
Выехали из ворот. Кучер ткнул кнутом туда, где в тени столбов еще таяли крупные зерна града.
— Этим летом все так: не льет, так уж не льет, а коли польет, так сразу с бурей и с градом — больше вреда, чем пользы.
Курт вспомнил, что и в самом деле ночью за стеной выло и трещало, вся Дюна была в сплошных зарницах. Ему нравился этот давно не слышанный, гибкий, мелодичный, почти совсем забытый говор своей волости. Он будил в памяти тоже давно забытые картины прошедших дней, которые теперь вспомнились с такой приятной теплотой. Хотелось, чтобы старый говорил еще.
— Дождя теперь надо?
— Надо позарез. С самой Троицы раза два поморосило, воробью не напиться. А еще хуже, если найдет с ветром да градом. Рожь сейчас пора жать, вымолотит колоски, даже соломы не останется.
Он не поехал по аллее, а свернул на проезд для барщинников мимо клетей. Курту это показалось странным, но спросить он не успел, а как выехали на дорогу, и сам сейчас же увидел почему. Опять одна из лип лежала поперек пути… Ему пришла на ум суеверная мысль, должно быть, из какой-то давно прочитанной и забытой повести. Когда повалилась та, первая, умер барон Геттлинг… Чей теперь черед? Как бы только Шарлотта-Амалия чего-нибудь не натворила… Нет, пустяки, она такая безвольная и испорченная, а самоубийце необходимы чистота убеждений и благородство души. Несомненно, это имелось у кухонной девки Ильзы, и поэтому она не могла жить после случившегося… Курт нахмурился и тряхнул головой, словно с синевы небес капнула грязь. Эта упавшая липа, очевидно, знамение старой баронессе… И поймал себя на совсем уж нехристианских мыслях. Если старуха умрет, то, как знать, вопрос о праве наследования для Шарлотты-Амалии может разрешиться благополучно. Почему бы этому и не случиться? Суеверным предчувствиям в какой-то мере не мешает верить и человеку просвещенному. Когда же свет обходился без них — и какая вера без своих суеверий?
Заросший ров у румбавской корчмы наполовину наполнился водой. Кучер лишь головой покачал.
— Нам бы этакий ливень. А то поморосит точно на смех, одна досада.
— Разве посевы этим летом плохо взошли?
— Эх, барин, даже говорить неохота! Овес, потому как раньше высеян, еще ничего. Сам-четверт, сам-пят кое-кто думает собрать. Ну, известно, в прицерковной стороне — там суглинок. Ячмень у всех желтеет, лен только отцвел, а сохнет. Одна гречиха уродит, да ведь много ли ее сеют. Конопля еле до подмышек, капусту червь поел… На господских полях тоже невелика благодать, да барин сам увидит. В такое лето надо раньше отсеваться.
— Разве Холгрен запоздал в этом году?
— Опоздать не опоздал, да ведь ежели не поспеешь… Поля большие, а у мужиков лошаденки с голодных лет еще не оправились. Кто и с одной-единственной остался, какая уж там пахота.
— Ах да, припоминаю, управляющий мне писал. Надо думать, это были тяжелые годы, Кришьян?
— Тяжелые, говорите, барин? Наказанье господне. Скотина зимой передохла — у тех, кто не доспел прирезать и съесть. Народ — стыд сказать! — по весне падаль из земли выкапывал, а то куда ж она подевалась. Из-за того на другое лето сами подыхать стали. У нас, в Сосновом, еще ничего — только шестнадцать человек, больше все старая рухлядь вроде меня да еще дети. А у соседей были волости, где за день двоих, а то и троих на кладбище несли. Прямо как в мор сто лет назад.
Кисумский овраг на этот раз клокотал и ревел, мост захлебывался, вода белыми клубами вырывалась из-под него, с силой пригибая кусты на склонах. С Птичьего холма по обе стороны стекали быстрые ручейки, глина раскисла, местами жидкое месиво рябило складками, точно простыня, лошади шлепали, тяжело дыша. Видно, у кучера эти голодные годы крепко засели в памяти, много было у него чего порассказать.
— Да-да, годы — вот это были годы! — одно мученье. Даже крепкие хозяева пошли милостыню просить. От нищих спасу не было. Лиственский барин на своем порубежье на всех дорогах мужиков поставил, чтоб не пускали в имение.
— Разве же у него совсем нечего было уделить умирающим с голоду?
— Было, у лиственского все есть, под казной живет, и барин он хороший. Да разве же весь свет накормишь? Раньше о своих людях надо подумать, говорит, пускай бароны о своих сами пекутся. Люди озверели, за каравай хлеба глотку другому готовы были перерезать. У нашего барина клеть ограбили, ржи пятнадцать пур, сказывают, увезли. Потом шесть мужиков каждую ночь должны были в счет барщины караулить.
— Как — пятнадцать? А ты это хорошо знаешь? Разве не сорок пять?
Кришьян прикусил язык.
— Ну, я не знаю, до ржи я не касался — мое дело у закромов с овсом. Ежели барин так заявил, так сорок пять и должно быть.
— Какой Холгрен барин? Он мой управляющий.
— Теперь-то оно так выходит. А покамест господин барон жил в Неметчине, он барином был…
— Да, да, почти так и выходит… Но как это могло быть: люди умирали с голоду, а у него в клети был хлеб, да еще столько, что вшестером надо было караулить. И он никому не давал?
— Давать-то давал, да только хозяевам, от которых назад получить можно. Уж какая там радость была брать, отсыпка дело не шуточное. Иные еще и этой осенью с плачем повезут.
— Я не совсем понимаю, что такое отсыпка. Это что же, он, выходит, одалживал пуру, а назад требовал пуру с меркой?
— С двумя…
Кучер внезапно умолк и поспешно накинулся на лошадей, которые с вершины холма никак не собирались идти быстрее, чем когда взбирались на него.
Курт покачал головой.
— «С плачем повезут…» А тем, кто не мог вернуть, он совсем не давал?
Тут старый Кришьян оказался еще более занятым. Да ведь и как же — как раз спускались под гору к корчме, надо хорошенько поглядывать, чтобы не вывалить молодого барина в грязь. Успел только проворчать в бороду:
— Давал — кто об этом знает… Надо быть, давал. Господское — не его же добро…
Корчмарь уже ждал их. Вынес дорожные мешки, положил у дверей, помог привязать их к задку повозки, суетясь вокруг, примостил седоку ноги поудобнее. Улучив момент, когда Кришьян ушел напиться к ключу у пригорка под елями, нагнулся к Курту и шепнул:
— Поберечься надо бы сейчас, пан: шведы опять рыщут кругом.
Этот угодливый человек казался еще жуликоватей и противней, чем при первой встрече.
— Что за диво — это же их земля.
— Земля-то их, да ведь если так рыщут по ней, то, видать, вынюхивают недругов на своей земле. Потому я и говорю, что надо поберечься.
Нет, он и впрямь или круглый дурак, или ищейка и прожженная бестия, и его самого надо беречься. Курт сделал высокомерное и бесстрастное лицо.
— Мне со шведами враждовать нечего.
Поляк поспешно закивал головой.
— Кто же это говорит? Никто этого и не говорит. Все мы верные подданные шведам. Да ведь все же — проезжие рассказывают: целый отряд скачет верхом из Риги, по имениям разбойничают.
Курт насторожился. Внезапно ему вспомнилось прохладное утро после дождя, затянутый ряской пруд в Атрадзене, Ильза с голыми коленями на берегу и рядом с нею скорчившийся подручный садовника. Ведь он же слышал, что этот парень исчез, и никто не мог сказать куда. Возможно, вполне возможно, что отправился в Ригу жаловаться. Хорошую кашу заварил этот распутник Шрадер.
Казалось, пройдоха корчмарь все читает по лицу Курта, хотя тот и отвернулся. Вот он придвинулся еще ближе.
— Пан фон Шрадер заворачивал сюда на днях. Не первый раз за это лето, я пана фон Шрадера хорошо знаю. В Берггоф он поскакал. Кто знает, куда эти шведские драгуны путь держат. На всякий случай я ваши мешки спрятал в хлеву под соломой, уж вы не гневайтесь, ежели они теперь не такие чистые.
— Мои мешки тебе нечего было прятать, там только одежда и книги, больше ничего там нет.
— Прошу прощения, я этого не мог знать, в поклаже своих постояльцев я не шарю. Только подумал — времена нынче такие… береженого бог бережет…
Кришьян напился и пришел обратно. Поляк остался позади, кланяясь и желая счастливого пути. Курт откинулся поудобнее. Шрадер его ничуть не беспокоил. По правде говоря, втайне он даже считал, что тот за все свои беспутства и глупости вполне заслужил хорошую взбучку. А вместе с ним и Фердинанд фон Сиверс. Эти люди уж никак не могут считаться защитниками и стражами дворянства. Против шведов они восстают, на это у них смелости хватает. Но как они обращаются с крепостными! Точно испанские морские разбойники и завоеватели в земле инков. Так никакой свободы и незыблемости рыцарства в будущем не добьешься. Близорукие, слепые, от таких борцов больше вреда, чем пользы. Сплоченность дворянства всегда надо иметь в виду, а не пороки отдельных людей — этих нечего жалеть…
Намерения Курта оставались твердыми и неизменными, и каждый проведенный в Лифляндии день только еще больше укреплял их. Ему не давало покоя страстное стремление как можно скорее очутиться в Танненгофе и начать то, с чем опоздали на века, исправить ошибку многих поколений, повернуть всю судьбу рыцарства в ином направлении…
Под острым углом большак свернул прямо к северу. Где-то шумела разлившаяся от дождя река — нет, это не одна река, а и прорвавшаяся мельничная запруда. Сквозь седые ветлы за разбухшей бурой трясиной виднелся серый полог воды, стремительно падающий вниз. В двадцати шагах от дороги — крытая лубом мельница, белая от мучной пыли, в воскресное утро тихая и пустая. Слева отвесная глинистая круча, густо заросшая орешником, березами, кленами и ясенями. Словно в тумане, начали проступать виданные в детстве места, только все стало каким-то отчужденным. Хотелось воспринимать и чувствовать все так, как оно и было в своей неизменной сущности, ближе породниться с этой мельницей, заросшей кручей, рекой и лесами, которые приветливо провожали его по дороге к родным местам.
— Для атрадзенской мельницы воды, верно, всегда хватает?
— В самую засушь летом и то вдоволь. Речка вытекает из большого болота там, у Кокнесе, мили три отсюда. И рыбы там видимо-невидимо. Здешние говорят, что болото было озером, только мхом подернулось, и она будто живет внизу. Зимой ей там хорошо, а летом холодно, и тогда она выбирается греться в речку. Когда по весне лед на Даугаве застрянет у Дубового острова, здесь все заливает, городок на той стороне стоит в воде, вода в устье через поставы перехлестывает, сомы заходят вверх по течению на мили. Этакие, с усищами, ягнят и ребят будто уволакивают. Да и щуки — такие седые, с оглоблю длиной. Один конец в верше, а другим, как цепом, по берегу молотит. Мужики пугаются, выпускают, пускай убирается — кто посмеет ухватиться за такое чудище.
Курт улыбался. Сколько подобных рассказов слышано с давних времен! У древних греков в морях обитали обольстительницы-сирены, а в пещерах — одноглазые страшилища. У подножия швейцарских гор живут добрые гномы. У германцев Вотан двигал тучами, грохотал громами и повелевал солнцу сушить сено и выращивать злаки. А здесь вот — рыбы, которые живут в болоте подо мхом, и сомы усищами утягивают ребятишек в речку… Этот народ сросся со своей землей и лесами, в его глазах каждый уголок живет своей жизнью — они надеются, они боятся, они умирают, но и вокруг их забытых могильников живут сказания и поверья, которые связывают поколения воедино… Что же привязывает к этой земле дворянство, какие корни оно пустило?
И опять то же самое, все время то же самое… Да что он, одержим, что ли, или начинает бредить наяву?.. Пусть уж лучше старый кучер рассказывает.
Между высокими берегами поверх всего русла реки растянулась мельничная запруда, за долгие годы заболотив всю долину, превратив ее в ржавый мочажинник. К излучине реки пришлось подъезжать по гати из круглых бревнышек, наложенных через топь. Повозка грохотала, подпрыгивая и кренясь, старый Кришьян с ворчанием озабоченно поглядывал на колеса то с одной, то с другой стороны. Через самую реку — покривившийся мост, сваи которого сдерживались только трухлявыми бревнами настила. Седоку пришлось податься в сторону и ухватиться за край, чтобы не выпасть. На другом конце потонувшие в топи по обе стороны ряды тесаных и нетесаных бревен позеленели, покрылись гнилью. Курт пожал плечами.
— Даже мост ленятся починить и держать в порядке.
Дороги и мосты были излюбленной темой кучера. У него снова развязался язык.
— Нынче-то еще кое-как перебиваемся, а раньше здесь чистое наказание было. В тот год, когда барин уехал в Неметчину, старый лиственский барин, осенью в Ригу едучи, сказывают, свалился и чуть было не утоп. Тогда все помещики переполошились. Ездили, ездили друг к другу, пока не порешили строить новый мост. Нагнали барщинников, зимой с девяти волостей бревна возили. Весной мастеров из Риги — тесали, бревна окоривали, до Янова дня топь месили. А потом все вдруг стихло, развалилось, с той поры бревна так и гниют. Стали спорить, сколько каждый дал да чего. У лиственского барина почитай что красного лесу и совсем нету, привез березы, а в такой мокрети только смолистые выдерживают да дуб. На дуб-то он поскупился, а березы у него сколько хочешь. Нашего опять же попрекали, что навез кривых сучковатых сосенок, которые по правде-то и для колодезного сруба не годятся. Поди знай, что там было, только все дело прахом пошло. Поправят немножко, да и снова ездят — пока опять кто-нибудь не провалится и не убьется.
— Вот видишь, Кришьян, даже у самих помещиков нет согласия.
— Да, выходит, как и у мужиков. Согласия на свете никогда не бывало, оттого вся и беда.
— Вот это верно, старина, оттого вся и беда. У помещиков согласия нет, у мужиков его нет, а у тех и у других между собой и того меньше. Потому-то чужие господа нас с тобой постоянно и допекают.
То, что среди мужиков нет согласия, казалось кучеру само собой понятным делом. Но он много чего слышал и о господских раздорах. Два помещика завели тяжбу из-за луга, судились десять лет, пока оба не разорились и у обоих имения не забрала казна. Старый Сиверс у одного — тут живет, неподалеку, на берегу Даугавы, — покупал восемь мужицких семей за полмеры талеров и две добрые лошади. Но тот не уступил эти семьи как есть, со всеми малолетками, с парнями и девками, а посбирал со всей волости стариков и старух, которые только и годны паклю прясть для имения. Старый Сиверс вызвал его один на один, да только самому пулей хребет повредило, и по сей день, говорят, лежит без ног.
Курту стало тяжело и грустно от этих рассказов. Только когда, наконец, Кришьян умолк, он постепенно успокоился и, глядя на лес, погрузился в прежнее восторженное состояние.
Еще два раза переезжали через ту же самую атрадзенскую речку. Но место там было повыше и посуше, река поуже, берега обрывистые, короткие мосты не такие ветхие. Справа и слева в глубокую низину выходили заросшие лесом овраги поменьше, и по ним катились речушки и ручьи. Горько пахла черемуха, усыпанная черными ягодами, верхушки рябины гнулись от желтых гроздьев, липы в цвету казались просто пушистыми. Когда выбрались из низины на сухое взгорье, дорога мало-помалу стала выходить на открытое место, где на солнцепеке грелись крестьянские дворы и высились выцветшие копны ржи. После немецких селений и городков странными казались эти одинокие домишки посреди леса, от которых вряд ли даже в самое затишье докличешься соседа. Как они зимой оттуда выбираются, когда ветер на опушках наметет сугробы в рост человека, а по ночам вокруг хлевов волки бродят? Странный народ, столетия не смогли его вырвать из одиночества и тишины. А вырваться надо, надо забыть всю отчужденность, проложить дорогу в имение, где больше не будет сидеть враг, заставляющий работать от зари до зари, а вместо него будет кормилец, советчик и заступник.
Ни единого имения не встречалось по пути. Только в одном месте виднелись тесаный каменный столб, у которого сворачивала довольно широкая дорога — в свое время, видимо, за ней хорошо следили, — да два искалеченных дуба со срубленными верхушками по обе стороны ее. У Кришьяна было что рассказать об этом месте — имение разрушено во время польско-шведского побоища и с тех пор не отстроено. Теперешний арендатор от казны будто поселился в деревянной халупе, мужики и то лучше себе строят. Брат какого-то шведского генерала все пробовал такие плуги, где надобно запрягать двух лошадей и которые сами идут, только в конце борозды перекидывай. Да и другие еще какие-то диковины. Почти что разорился, еле-еле концы с концами сводит. Что у него там вырастет, коли всю добротную землю с самого верху заворачивает невесть куда в глубину…
Чем дальше от Дюны и глубже в Лифляндию, тем гуще становились леса и реже постройки. Все больше попадаются низины, топкие ольшаники, кочковатые болотца с черными провалами и хилыми березками, невысокие холмики с березами и орешниками, а дальше косогоры, поросшие лиственным и хвойным лесом. И без того ухабистая дорога за ночь раскисла, колеса все время хлюпали по глубоким лужам, через которые только шагом можно перебраться. К полудню начало так парить, что даже в тени невтерпеж, а на солнцепеке и вовсе дыхание спирало. От лошадей валил пар, они тяжело тащили повозку, воюя с мухами. Курт уже давно глядел на них.
— Ты говоришь, что твое дело при закромах с овсом. Видать, не очень часто ты туда заглядываешь. В Неметчине на таких клячах не ездят.
— В Неметчине совсем другие овсы. Шелуха такая тоненькая, что и ногтем не ухватишь. Немецкий овес можно толочь и лепешки печь.
Курт снова вынужден был улыбнуться: этот «умник» знает Неметчину лучше его самого.
— Ну, коли у вас шелуха такая толстая, надо в ясли мерку побольше засыпать.
Кучер даже расстроился;
— Было бы хоть по маленькой, да каждый день. Одного сена лошади мало. Да ежели бы еще путная трава, а то таволга все больше с лесных опушек. Листья трухой рассыпаются, что же, скотине одно твердое стебелье жевать?
— Разве у вас в прошлом году тоже не уродилось?
— Уродиться-то уродилось, да ведь сколько лошадей-то в имении! За долгую зиму да весной во время сева пропасть уходит. Да мыши с крысами свою долю съедают.
— У вас, видать, этих крыс немало?
— Как во всех имениях. Где хлеб, там и крысы. А особливо ежели самого господина дома нет…
Видимо, спохватившись, что слишком разболтался, Кришьян закусил губу и крикнул на лошадей. Курт понял и не расспрашивал больше. Еще в Германии ему приходило в голову, что Холгрен не хозяйствует как следует. Очевидно, кучер знает много, но не скажет. Да ведь и как же? Господин барон приехал и может снова уехать, а управляющий останется, с ним и дальше придется жить. Еще яснее он почувствовал, как опрометчиво поступал, зря теряя там время, тогда как эстонец здесь скотину и людей морил голодом, да и ему самому присылал лишь столько, чтобы еле-еле перебиться.
Уже под вечер Кришьян придержал лошадей на просеке, небольшой, прямой, сплошь заросшей, различимой только сверху по мелким осинам и ольхе. Таинственно улыбаясь, обернулся к барину. Курт ждал, к чему все это.
— Барин, видать, уже не помнит. Здесь граница, сейчас мы будем на своей земле.
Тут Курту вспомнилось, что как раз у дороги танненгофские владения, выступающие клином, ближе всего отстоят от Дюны. Значит, там дальше уже его лес, этот самый далекий неведомый лес, по которому столько раз в Германии он блуждал в своих мечтаниях… На сердце потеплело, когда старик так сказал об этом, словно земля и ему принадлежала, будто и его доля там есть. Да, именно так и нужно, чтобы они за собственность господина держались как за нечто свое, кровное. В этом связь, могущая их объединить, в этом та самая основа…
Курт ласково обвел взглядом свой лес, который как раз здесь не был ни особенно дремучим, ни красивым. Вперемежку с осинами и березами молодой ельник, редко где увидишь ладную строевую лесину. Но шумел он совсем по-иному, чем те, через которые только что проезжали. Так захотелось слезть, пройтись пешком, поприветствовать, провести ладонью по этому серому стволу, над которым радостно трепетала густая говорливая листва.
Песчаная дорога по обрывистому косогору круто спускалась вниз. Выехали на небольшую продолговатую лесную поляну. В глубине ее по самой середине тянулся пересохший ручей, только в небольшой яме, затянутой корнями ивы, сквозь осоку еще блестела бурая, кишащая козявками вода. Кришьян придержал лошадей.
— Надо бы выпрячь. Лошади совсем взмокли и уходились, нельзя же и вовсе запалить. До имения еще полторы мили, да ведь до захода все равно будем дома. Это наших Лукстов покос. Барин, может, приляжет под липой в холодке, немало я его кости сегодня потряс по этим топям.
На поляне, залитой солнцем, пекло, точно на сковороде. Клены, ясени и белая ольха, выступая из чащобы ельника, свешивали ветви до самой травы. Одна-единственная липа с пирамидальной верхушкой, усыпанной цветом, отделилась от опушки на десяток шагов. По ту сторону трухлявого ствола — муравейник, полный красных муравьев, а по эту — густая тень. Курт блаженно растянулся на спине.
Пахло увядающим липовым цветом и подсыхающей тиной, вверху с жужжаньем кружил шершень около своего жилища в дыре выгнившего сука. Трава уже пожелтела, если провести рукой — гремит сухой чертополох и высыпаются легкие семена полевицы. Как приятно лежать на своем лугу, на своей земле под своей липой! Срастись со всем этим, слиться воедино с природой родины, видеть и слышать эти чудесные поверья, которые все оживляют и одушевляют… Да, это и есть тот самый верный путь! Он предстал в сознании Курта в виде белой аллеи с зелеными деревьями по обочине, она тянулась в гору, а в самом конце ее, на вершине, освещенной солнцем, павильон с круглой крышей, с белыми мраморными колоннами…
Курт поднял голову и прислушался. Где-то пели. Тонкий женский голос. Напевали негромко, про себя, прерываясь, даже эхо в лесу не отдавалось. Кришьян отогнал лошадей, которые, не успев просохнуть, рвались к воде, расстелил рядно, разложил на нем кой-какую снедь. Курт ел, не раздумывая и не чувствуя вкуса, охмелев от запаха лесной поляны и собственных чувств. Как противопоставление этой солнечной благодати, вспомнились годы, проведенные в Германии. Угрюмые коридоры и сумрачные аудитории университета, комнатка на чердаке, пахнущая свежей побелкой, и сводчатый погреб кабачка. Он и там часто бывал за городом, бродил по лесам и горам, но всегда равнодушный и одинокий среди шумной толпы. Пожелтевшие пергаменты, скрипучие голоса профессоров, книги, книги и книги — потеряно десять лучших лет юности…
Захотелось пить. Старый Кришьян тут же нашел выход.
— В луже так и кишит, мне даже лошадям боязно давать. А вот две сотни шагов опушка, а там и Луксты. Колодец у них глубокий, вода студеная. Я сбегаю принесу, пока лошади отойдут.
Но Курт не согласился, поднялся и направился туда сам. Лес взбирался на пригорок; на опушке в кустах Курт напугал двух дымчато-серых коров со свалявшейся шерстью. Порыжевшие от грязи овцы шныряли по кустам, отгоняя мух, на ветках там и сям остались вырванные клочья шерсти. У самой опушки, визжа, выскочил заляпанный грязью поросенок со щетиной, торчащей по острому хребту, как иголки у ежа. Нет, видно, эти Луксты не бог весть какие зажиточные хозяева.
Певунья стояла на самом краю поля — девчонка-подросток, волосы совсем белые, босоногая, вся такая заплатанная, что не разобрать, какого же цвета у нее юбка. Пела она о каком-то братце, который лелеял свою сестрицу, — Курт не понял где. Заметив вылезшего из лесу чужого человека, пастушка так перепугалась, что сразу онемела. Курт не успел рта раскрыть и сказать что-нибудь, как она уже шмыгнула в лес. Три строеньица жались друг к другу на пригорке, крыши растрепанные, местами голые решетины вылезают наружу. Женщина рубит в корыте только что нарванные на огороде пташью мяту и лебеду. Старик и долговязый подросток с такими же волосами, как у пастушки, видно, только что пришли с поля, повесили под застреху косы, прилаженные к грабелькам, и уселись перед клунькой у опрокинутого короба с миской, ложками и каравайчиком хлеба. Сами серые и невзрачные, как и их постройки.
Когда Курт подошел, оба разом вскочили, у молодого даже ложка в траву упала. Женщина перестала рубить — все трое, остолбенев от ужаса, выпучив глаза, глядели на чужого разряженного барина. Кроме животного страха, Курт ничего не мог различить в этих глазах. Будто это не их барон, а выскочивший из лесу разбойник… Ему стало не по себе, даже гнев пробудился. Хорошо, что Кришьян идет следом, тот, наверное, знает, как с ними обходиться. И верно, кучер знал — прикрикнул на них, как на лошадей:
— Ну, чего глаза пялите! Это же наш молодой господин барон.
Но Луксты даже не осмелились к рукаву припасть, слишком уж гордым и неприступным казался их молодой барон.
Курт перевел взгляд вдаль, на другом склоне пригорка маячили только что поставленные копны, даже обабки еще не надеты.
— Рожь косите? Ведь сегодня воскресенье.
Лукст затрясся всем телом.
— Простите, барин милостивый… Ржица на этих песках совсем побелела… Другим еще можно ждать, а нам уж нельзя. Прошлой ночью немного поморосило, так еще можно сейчас… А завтра опять подсохнет, прямо осыпаться будет, чуть косой дотронешься. Да еще одному надо будет по кирпичи ехать.
Курт оглянулся на Кришьяна. Кучер только в присутствии барина выглядел таким суровым, обычно же он выгораживал крестьян, как умел.
— Так оно и есть, барин, как он сказывает. Нынче всю неделю барщина, только темная ночка да воскресенья и остаются для своих работ.
Курт больше не спрашивал — не хотелось показывать, как мало он знает о своем имении и о положении своих людей. Нагнувшись, заглянул в миску с розоватым варевом.
— И только теперь обедаете? Скоро уж время ужинать.
Он взял ложку и попробовал. Похлебка из ячневой крупы с редкими желтыми кусочками мяса. Хоть и кислила, но казалась вкусной. Мясо жесткое, соленое и заметно приванивает. Кучер вновь насупился.
— Это, барин, копченая баранина. Летом, пока коровы ходят на пастбище, людям велено есть путру, а мясо чтобы на зиму хранить. Да ведь Луксты не из тех, кто слушается. Все наоборот да назло.
Лукст немного осмелел: надо было говорить с кучером и потому можно не смотреть на барина.
— Какое же там назло, ты же сам знаешь. Да только еще до Янова дня две коровы у нас перестали доиться, а от одной дай бог в имение сдавать. Совсем без приварка в страду не потянешь. А этот окорок у нас еще с прошлой зимы. До осени все равно не вылежит, уже и теперь червей приходится сверху смахивать.
Курт живо бросил ложку, высморкался в шелковый платочек — казалось, противный запах прямо-таки въелся в нос. Кучер подошел к старику поближе, заговорил тише, но достаточно громко, чтобы барин слышал, что он печется о его благе.
— А почему это у тебя скотина в молодняк забрела? Гляди, как бы управляющий опять не узнал.
С Лукста снова слетела вся смелость, он поспешно зашептал:
— Неужто? Значит, опять девчонка на свою голову… Совсем от рук отбилась, паршивка. Придется ей вечером всыпать.
Курт напился из желтой кружки теплого молока. Не особенно понравилось, в носу все еще прежний отвратительный запах, даже надушенный платочек не помогает. Но он не показал и виду — не за тем же он сюда прибыл, чтобы морщиться да браниться. Подумал, что бы еще сказать. Отвык он от них, разговор никак не клеился.
— Ну, как вам у меня здесь вообще живется? Жить можно?
— Можно, можно, господин барон, как же нельзя. Кабы только дождичка еще, так, глядишь, хоть яровые немного налились бы.
Кучер, тот знал, как господину надо говорить со своими крепостными.
— Чего у тебя нальется? Сам погляди, стебли в два вершка, метелки что жилочки. Твою землю надо в Юрьев день засевать, а что ты за сеятель, ежели у тебя весной лошадей за хвост подымать приходится. И хватит ли у тебя осенью имению отсыпать?
Лукст вздохнул, глядя на полоску овса.
— Да уж сверх того много не останется.
С Курта было достаточно, он повернулся и собрался уходить.
— Ничего, осенью я сам здесь буду, устроим так, что всем станет хорошо.
Сходя по откосу, Кришьян принялся поучать барина:
— Не обессудьте, барин, а только я скажу: не сулите вы ничего наперед. Ежели их в строгости не держать, пораспустятся, что твоя скотина. Вот хоть эти самые Луксты. Земля ничем не хуже, чем у остальных даугавцев, а в разор идут. Ничего с ними и не поделаешь — непутевые. Вся волость смеется: в хозяевах ходят, а сколько раз у соседских бестягольников мерку муки занимали. Жить не умеют, на месте только топчутся, ничего им не дается.
У всполья не было уже ни пастушки, ни скотины. Курт вспомнил слышанное наверху и спросил: разве запрещено пасти в помещичьем лесу? Кучер широко махнул рукой.
— Какое там запрещено, барин! Рядом со своим наделом все пасут — за фунт масла в неделю. Луксту выпал этот лучший выпас. Дальше там идут сосенки да мшарники, один брусничник да черничник. А здесь в молодняке до лужка, сами видите, какая трава. А только все равно он этот фунт ладно если за две недели наскребет. Потому управляющий и отдает выпас другим, которые дают по два фунта.
Но вот дорога пошла через сосняк, по сухому стелющемуся вереску и мокрым моховинам. Курту стало ясно, почему этому имению дано название Сосновое. Первое впечатление от крестьян было не очень-то хорошим. Об управляющем вовсе не хотелось думать. Курт и так уже кое-что предчувствовал, но точно знал еще очень мало. С самого основания надо жизнь здесь переделать так, чтобы всем было хорошо. Это, конечно, потребует труда, но разве же он приехал сюда беспечно дни проводить? Чем хуже им здесь жилось, тем скорее они почувствуют и оценят каждую перемену к лучшему. Так все и пойдет на подъем, как по ровной, гладкой дороге…
Курт ласкал взглядом эти моховины с бурыми низкорослыми сосенками, понемногу вновь погружаясь в прежнее восторженное состояние и уносясь на легких крыльях фантазии.
Пурвиетах в четырех от лиственской прицерковной корчмы, на самом хребте холма, в гуще ивняка и камыша, пробивался Девичий ключ. Так его называли издавна, с тех пор как служанка пастора утопила в нем своего ребенка. Еще и теперь, болтают, в полночь слышится там детский плач… Это, по правде говоря, был даже не ключ, а черная, наполненная водой ямина, вода из которой сочилась в укрытое кустарником русло ручья по некогда прорытой ею канаве, тоже заросшей ивняком. Там можно было бы лен мочить, но глубина такая, что даже длинной жердью дна не достанешь, да и кто по своей охоте полезет в это проклятое место, где одни зеленые лягушки квакают из года в год. Ребята обходили его, девушки раз в год, на Янов день, собравшись шумной гурьбой, прибегали сюда нарвать больших желтых цветов ириса.
Хорошее укрытие для тех, кто схоронился тут в воскресное утро. Сусуров Клав растянулся на спине, подложив руки под голову, и храпел, раскрыв рот. Но так как лягушки дерут горло все лето и куда громче, чем он, то можно было не бояться, что его услышат. Рядом пристроено и оружие — те самые вилы Рыжего Берта, только насаженные на другой черенок, подлиннее. У Падегова Криша с собой остро отточенный отвал от сохи, которым можно бить и рубить. Криш лежал на животе, подперев ладонями подбородок. Лежать на спине было еще неловко. И без того рубаха и штаны прилипали к незажившим рубцам и ссадинам. Трава и кусты раздвинуты, будто сквозь оконце можно просматривать небольшой кусок дороги на пригорке у корчмы и самую корчму, кроме заросшего сиренью угла ее, что ближе к церкви.
Раза два он покосился на храпевшего и даже хотел было ткнуть его в бок, но пожалел: пусть уж поспит, бедняга, прошлой ночью глаз не смыкал. По дороге, по межам, прямо через поле, ехали и торопливо шагали прихожане. Сегодня там яблоку негде будет упасть. Весть о венчанье невесты сосновского кузнеца с сыном бывшей экономки управляющего разлетелась по всем трем волостям прихода. Кузнец убежал и скрывается в лесу, грозит убить невесту, жениха и самого управляющего — из-под земли вырвать, а живой не отдать. Значит, будет на что посмотреть, этого уж упускать нельзя.
Клав проснулся сам. Сразу же сел, посмотрел на солнце и только после этого на товарища.
— Вот ведь дурной сон! Одну ночь не поспал и прямо как убитый! Пронюхал бы Рыжий Берт, так в мешок бы меня и затолкал.
— Зато я за троих отоспался. Знай лежи и спи, если хочешь. Рано, к службе еще не звонят. Поезжане выедут только ополдень. Мартыня тоже еще нет.
Но Клав не стал досыпать, а растянулся рядом с Кришем, и они принялись глядеть вдвоем. Клав покачал головой.
— Спешат, как на горячие пироги. Вот ведь народ! Отодрать бы всех до единого.
— Ну, это еще что, большая-то часть уже сбежалась. Давеча по четыре, по пять, рядами ехали. Псы, а не люди!
Немного помолчали, вдруг Клав вытянул шею и заерзал, точно его муравьи кусали.
— Мм-м… Погляди ты получше, у тебя глаза молодые. Уж не моя ли это старуха?
Криш вгляделся молодыми глазами.
— Вроде красный платочек виднеется, как у твоей, да ведь сразу не поймешь.
— Нет, видать, она самая! Уж она никак дома не усидит, ежели где на что поглазеть можно.
— А на что ей глазеть? О том, что Мартынь затеял, только мы вдвоем и знаем.
— Ну, коль ничего другого не будет, так хоть поглазеть, как тех обвенчают. Будто их не так, как всех, венчать будут. Эх, был бы я поближе к обочине…
— С чего ты так охоч до драки стал? Потерпи, еще, даст бог, доведется.
— Доведется, это уж как пить дать, добром они нам эту голубушку не уступят. Я тебе говорю, Криш, попадись мне Рыжий — вилами в брюхо, и все тут! Он за мной с вожжами приходить вздумал! А если Плетюган, и ему тоже — за порку и за мой двор.
— Плетюгана, этого ты мне оставь. Твоя спина давно зажила, а у меня еще штаны к заду прилипают.
В церкви зазвонили, оба перевели глаза на зеленую колокольню с петухом на шпиле, возвышавшемся над липами. Криш нахмурился, задумавшись о своем.
— Ежели до драки дойдет, ты думаешь, моя старуха станет молчать? Я ее знаю. Такой крик подымет, на всю церковь разорется!
— Пускай ее орет, чем больше кутерьмы будет, тем для нас лучше.
Будто по уговору, оба разом умолкли и повернули головы в другую сторону. Что же это там могло быть — пожар? Нет, скорей уж ярмарка. Грохотали телеги, фыркали лошади, звенели подковы, ухали, визжали, свистели, кто-то вроде даже петь пытался. По небольшому, видимому отсюда промежутку дороги пролетели пять-шесть, может, и восемь верховых на лошадях, покрытых развевающимися попонами. За ними во весь дух мчались запряжки, некоторые телеги по две в ряд, с туго набитыми соломой мешками для сиденья и увитыми зеленью уздечками и упряжью, кое у кого кудрявилась березовая ветка на дуге. За ними еще орава верховых — как ветром занесло их за корчму, стены которой немного заглушили всю эту цыганскую свистопляску.
Разинув рты, лежавшие переглянулись. Криш, теряясь в догадках, только пожевал губами и выдавил:
— Что это — ведь свадебщикам еще рано. Служба-то еще не начиналась.
Клав прислушался, кивнул головой и сказал вроде про себя:
— Женихова родня. Сдается мне, что и Майин посаженый среди них.
На колокольне зазвонили яростно, не переставая. Через пригорок перемахнул второй поезд, без верховых, куда меньше, без шума и гомона. Клав снова шепнул:
— Невестина родня…
Долго они лежали тихо, прислушиваясь к тому, как суматоха за корчмой постепенно утихала. Криш во что бы то ни стало силился разглядеть сквозь сирень у корчмы и липы возле церкви, что там творится.
— Не то в церковь заходят, не то в корчму…
Клав, видно, в этом деле больше понимал.
— Кто куда. Бабы в церковь, невеста с подружками в камору при корчме. Мужики в самой корчме сидят, а иные у лошадей — чтобы упряжь кто не порезал.
— Так чего ж им ждать три часа? Венчать-то станут, когда службу кончат.
— Говорю я тебе, это эстонцева хитрость. Пронюхал, что Мартынь что-то задумал, и велел приехать до службы, когда их в лесу еще никто не ждет.
— Дьявол проклятый! Да разве это пришло бы кому другому в голову? И Мартыня все нет.
— Мартынь помощников ищет, втроем мы с половиной волости не справимся. К двенадцати будут на месте. Уж Друст что посулит, то сделает, эстонец его больше Мартыня боится.
Он посмотрел на солнце, потом оглянулся на канаву — ну, ясное дело… А Мартыня все нет! Взбудораженные донельзя, лежали они, сверля глазами стену корчмы, будто при усилии можно разглядеть что-нибудь и сквозь нее. Клав скрипел зубами.
— Вторые верховые были работники из имения — их эстонец охранять послал. Кажется, Плетюган там тоже был и Рыжий — ну, уж до них я сегодня все равно доберусь.
— Плетюган мой, я только для него и точил этот отвал.
Время тянулось бесконечно медленно. Им казалось, что прошло уже полдня, хотя по-настоящему и часа не прошло. Но вот шум за корчмой поднялся снова, еще громче, чем раньше. Орали, понукали лошадей, заворачивали телеги — видать, еще с самого утра подвыпили.
Лежавшие внезапно присели. Начинают разъезжаться — теперь уж не с такой спешкой, как давеча, и увитые зеленью, и без украшений — вперемежку, верховые ехали в середке, иные прыгали в телеги, уже несущиеся вскачь, другие кидали вверх шапки, один, стоя в телеге, обвивал вокруг головы ветку, женщины махали платочками — шум разносился далеко окрест.
Окаменевшие, будто заколдованные, Клав с Кришем не заметили, как, раздвинув кусты, к ним вылез Мартынь. Широко раскрытыми безжизненными глазами глядел он, как последние поезжане исчезли за пригорком. В лице ни кровинки, губы тряслись, весь он подался в ту сторону, куда те уехали. Клав, наконец, оглянулся и понурил голову.
— Уехали… Увезли ее… Проспали…
И еле успел схватить Мартыня за ногу.
— Ты что, совсем ума решился? Следом бежать думаешь, конных догонять? Один против целой волости? Они напились, в телеге дубины да колья — что мы против такой толпы — тьфу! Коли жить надоело, так кидайся в это мочевило.
Криш вцепился себе в волосы.
— Проклятый эстонец, это его выдумка! До службы обвенчать — да разве это где слыхано?
— В Риге, говорят, господа венчаются в церквах вечером при свечах, так что только одни гости и есть.
— Рига — она Рига. А здесь такого никогда не бывало. Обман это, а не венчанье, совсем вроде его и не было.
— Скажи это Майе: когда ей уже кольцо на палец надели и рядом с Тенисом в телеге увезли, значит, все. Хватай не хватай — никуда уж она не пойдет. Вот каковы мошенники — разве кто мог догадаться! Ну, теперь ясно, зачем этот пастор был вчера в Сосновом, — там они с эстонцем это и замыслили.
Мартынь не мог слова вымолвить. Все так же стоя позади своих друзей, он вдруг начал оседать, пока не повалился наземь. Так он пролежал, вцепившись зубами в траву, до тех пор, пока не кончилась служба и не послышался благовест. Тогда и он приподнялся, постаревший, сломленный, потрясенный.
— А Друста все еще нету. Мошенник, как и все.
Будто это могло что-нибудь изменить, если бы Друст явился в назначенное время, за полчаса до конца службы… Будто он сам не опоздал, обманутый и одураченный эстонцем…
Но тут как раз и Друст вынырнул из канавы. Вместо обещанных пяти товарищей с ним было только трое. Два брата Гайгалы, Анцис и Иоргис, в длинных сапогах, довольно прилично одетые, только лица цыганские и недобрый огонь в глазах. Третий — известный по всей округе лесовик и конокрад Томс, бородатый великан с выбитыми передними зубами, в лаптях, подпоясанный мочальной веревкой, закопченный и почерневший, точно угольщик. В руках он крутил узловатую вязовую палицу толщиной с добрую оглоблю — казалось, камни можно ею дробить.
Друст, чувствуя свою вину, выглядел просто несчастным.
— Не думай, брат, обо мне худо. Что я посулю, то всегда делаю. Но уж коль нельзя, так хоть убей. Томс, тот у меня надежный. А тут Пулька лежит с переломанными ребрами, а Кревиня вчера шведы забрали. И обоих Гайгалов в их халупе нет, притащились, только когда уж в церкви зазвонили. А что же мы с Томсом только вдвоем…
Иоргис Гайгал поддернул съехавшие голенища сапог выше колен.
— Чего ж ты приходишь по ночам, когда ни один путный человек дома не сидит, С вечера надо было известить, это было бы дело.
Гайгалы были родом откуда-то с приморской стороны, говор их здесь звучал непривычно. Томс, по своему обычаю, не сказал ни слова. Рот под свисшими усами, как всегда, приоткрыт, казалось, он вот-вот рассмеется. Клав постарался всех успокоить, коротко рассказав, что здесь произошло. Тут уж либо никто не виноват, либо все вместе. Эстонец с этим мошенником пастором их надули.
Криш вскочил. Он не сказал ни слова, но по одному виду его было ясно: ну чего тут болтаться до вечера? По домам пора…
Но Друст точно огнем вспыхнул.
— Так уйти мы не можем. Это уж как есть — стыд и срам. Коли довелось попасть к корчме, так уж выпьем все досуха, а потом разобьем все в мелкую щепу.
По правде сказать, Друсту там нечего бояться и нет нужды разбивать все в мелкую щепу. Среди лиственцев он почитай что свой человек, в прицерковной корчме не раз бывал. Гайгалы и Томс проживали в соседней волости, здесь их никто не знал. Криш получил свою порку, человек он теперь вольный, к нему никто не мог прицепиться. Клаву, когда этак разъярится да разбушуется, море по колено, ну а Мартыню теперь все равно, — так или этак он конченый человек. Друст, раз уже взялся быть коноводом, зашагал впереди, Криш самым последним, чуть откинувшись назад, чтобы одежда поменьше натирала исполосованный зад.
В большой комнате корчмы была только корчмарка и какая-то баба из Лиственного. Заплатив за принесенные яйца, корчмарка хотела еще поболтать — ведь что-нибудь всегда есть на душе, а сегодня-то и подавно.
— Многое видывали, а такой свадьбы, как сегодня, еще не бывало. Ни настоящего посаженого отца, ни матери, ни дружек, ни поезжан, ни жениховой родни, ни невестиной — все в одну кучу смешалось. Понаехали пьяные, кобенятся, бесятся. Двое только знай пистоли наставляют, у одного голова платком обмотана. Прямо как из лесу выскочили, чистые цыгане. Не знаю, как только пастор этаких венчает. Жених на ногах еле стоит.
— А глядите, милая, и все ж таки повенчали. Ах, да ведь нашему все одно, цыган либо жид, только бы заплатили!
— Да, да — разве это слыхано! Разве такое венчанье силу имеет? Темное дело!
— Ох, и темное, милая. Говорят, будто она была невеста самого сосновского барина, этого эстонца, а суженый посулился убить ее. Видать, потому-то и торопились, чтобы еще живую выдать замуж…
— Никакой у них жизни не будет, раз против всех обычаев делают. Вот ведь какие люди в этом Сосновом!
— Ох, и темный народ, милая. Подумать только, ведь далеко ли от Лиственного до Соснового, а как ночь против дня.
Видать, она очень гордилась, что живет среди светлых лиственских. Но тут беседу прервали, корчмарку позвали в отдельную камору, откуда все время слышался гомон. Не спрашивая, она налила полштофа водки.
— Эти тоже из Соснового — выхваляются, будто рижские каменщики, да ведь поди знай. Правда, на мужиков не похожи и между собой только по-немецкому говорят. А водку, что воду, хлещут. Всю службу пили — прямо страх, как бы кто не пожаловался.
Когда она вернулась, баба из Лиственного уже ушла. Вместо нее заявился сосед, арендатор церковной земли. Отведя лошадей на выгон, перекинул недоуздки на руку и завернул в корчму — опрокинуть стаканчик, побаловать себя за неделю тяжелой работы. В церкви он не был, сосновскими не интересовался, но поглумиться над своим пастором был всегда не прочь.
— Ладно, что нам такой барин попался, а то бы и житья у моего живодера не стало. Только и ходит да палкой над головой машет, за талер три раза с крыши на борону прыгнет. Без цыпленка или фунта шерсти к причастию и не подходи. Ну и ярился же он, когда ему дохлую собаку в купальню сунули.
— Ну, уж чего вы нарочно-то дразните.
— Пускай позлится, пускай, — скорей ноги протянет…
В дальней каморе лихо гуляли четверо рижских каменщиков, особенно тот, с обмотанной левой рукой. Медную мерку он брал тремя пальцами, два далеко отставляя, точно боясь обмочить. Выпив, так долго крепился, стараясь не морщиться, что на глаза даже слезы набегали. Морщился уже, только отрезая на закуску кусок жареной свинины.
— Поесть в Лифляндии не достанешь, голодный здесь край — ни самим поесть, ни мастерам дать. Намешают чего-то черного, вар не вар, а на то смахивает.
Мерка очутилась у пана Крашевского, он свой черед никогда не пропускал. Торопливо выпил и только тогда пояснил:
— Это стак, они его из конопли толкут.
Каменщик, будучи рижанином благородного воспитания, конечно, не имел ни малейшего представления, из чего мужики его делают.
— Не городи пустое. Из конопли ничего не толкут, из конопли веревки вьют.
Даже подвыпив, они строго придерживались порядка: кто выпивает, тот и разговаривает. Поэтому на сей раз заговорил толстяк.
— Лифляндцы — голытьба, ничего-то у них нет. Мы только по имениям и работаем, и Курляндию знаем. Помните, камрады, как прошлым летом под Добленом было? Курятина жареная, утятина, пиво каждый день на обед и на ужин, денег хоть завались. А что за пиво! Ячменное! Язык проглотишь!
Восторгаясь привольной жизнью в Курляндии, они даже строгий порядок позабыли, начали выхваляться, перебивая друг друга, изъясняясь на особом, краем уха подслушанном немецком языке, связывая немецкие слова на мужицкий манер и прибавляя к латышским словам немецкое окончание. У Яна Крашевского вновь на щеках расцвели розы. Постепенно он забыл, что пьет на деньги каменщиков, иронически ухмыляясь, поглядывал на них и слушал пьяную околесицу. Вот они принялись хвастать, какую высокую надстройку да еще с высокой башенкой сверху сложили в Риге на новом доме господина Ратемана, члена ратуши. Тут он не выдержал и вмешался.
— Это пустое. А вот вы не слышали о каменщике, который муровал кладку такой вышины, что даже луну примуровал? — спросил Крашевский.
Нет, о таком каменщике они ничего не слыхали. Где же этакий богатырь нашелся?
— Было это в Неметчине, кажется, в Нюренберге — такой город там есть. Но ведь там столько городов, что ни один человек не упомнит, как их всех зовут. И случилось это еще в те времена, когда Риги и в помине не было, когда в Лифляндии рожь росла в лесу, как теперь брусника, а мужики жили в каменных домах и ездили с кучером. И вот этот каменщик муровал церковную колокольню. Муровал он год, муровал другой, третий — по ночам только, а то днем так жарко, что яйцо на солнце можно испечь. Ратманы говорят: «Каменщик, любезный, давай закругляй, пора петуха на конец притыкать, у нас уж кирпичей нехватка, по всей Неметчине глины недостает». А он: «Не учите ученого! Сям знаю, когда закруглять, а только кирпичи должны быть!» И вот как-то ночью, на четвертый год, чует он, что бы это такое печет и печет — ну так печет, что у него из штанин пот ручьем стекает. Поглядел: вот те раз, луна уже над головой, рукой достать, красная, как дно у кастрюли, и знай печет немилосердно. Разозлился, схватил полную кельню — плюх! прямо ей в морду! Еще и теперь пятна видать, — когда она взойдет, подите поглядите.
Каменщики переглянулись, подозрительно воззрились на рассказчика, потом на всякий случай немножко посмеялись. Снова начали рассказывать и хвалиться наперебой. Тот, что с перевязанной рукой, размахивая ею, костил лифляндских мужиков, которые даже пилу не умеют толком направить.
— Пальцы людям отпиливают, что я теперь за каменщик с одной рукой! Пускай они мне за эти три дня заплатят. За дни и за палец!
Но его стали высмеивать.
— А кто тебя гнал дурить, если пилить не умеешь! Вечно только звонишь, вечно у тебя какая-нибудь незадача. Помнишь, как ты с лесов грохнулся и два ребра сломал?
— Чего ты брешешь! Одно — второе только погнулось.
Снова вмешался Крашевский.
— Два, это ничего. Я знаю еще почище. Когда у меня было имение, там тоже работал один каменщик, большой пустобрех и хвастун. Как-то у него подносчик извести возьми да свались с лесов. Понятное дело, крепко разбился, орет, а тот только смеется: «Чего ты падаешь, как слепой, даже падать не умеешь! Прямо на голову! Что ты, руки подставить не мог?» Вот вечером он улегся спать. А у лежанки старуха подставила аккурат подле его головы перевернутую квашню. Ночью ему снится, будто кладка на него валится. Как он со страху вскочил да головой об пол, а шейный позвонок хрясть пополам! И не пикнул. А ведь каменщик!..
На этот раз они уже не смеялись. Перевязанный опомнился первым, стукнув по столу здоровым кулаком.
— Камрады! Чего этот оборванец нас срамит! То луну примуровал, а тут еще с квашни свалился и позвонок сломал. Помещик выискался! Весь цех срамит. Выкинуть его!
Остальные были точно такого же мнения. Один распахнул дверь, другой схватил Яна-поляка за шиворот, двое уперлись ему в спину — и Крашевский пулей вылетел в общую комнату! Пытаясь удержаться на ногах, он наткнулся на Анциса Гайгала, который в это время у стойки платил за третий полуштоф. Тот обернулся и уже занес кулак, но Друст удержал его.
— Этого не бей, это наш Ян-поляк, мой друг.
Вместо удара Крашевский получил чарку водки, которую ему сунули в руку. Корчмарка за стойкой жалась к самой стене, пугливо поглядывая на диких гостей, которые, не морщась, пьют водку, как воду, и вот-вот затеют драку. Кузнец, Криш и босой лиственский с недоуздком на руке сидели в сторонке на скамье. Мартынь угрюмо глядел в пол и выпивал, когда его подталкивали. Криш тоже ничего не говорил, но почти и не пил. Лиственский честил своего пастора, этого живодера проклятого, и охотно тянулся за водкой, ведь за нее же не надо было платить.
Крашевский слышал о несчастье сосновского кузнеца и поезжан успел здесь повидать. После четвертой чарки он уже так нагрузился, что, едва упираясь негнущимися ногами, привалился спиной к стойке. Зато еще гибче стал у него язык. Хрипя меньше обычного, он отделывал своих новых друзей.
— Бараны вы, а не мужики! Слышите, что я вам говорю: бараны! И на этом стоять буду. Весной вас стригут, а осенью еще чище. Почитай что нагишом бродите, вши вас заели, а бароны ходят в куньих шубах и велят парить розги, когда с вас, кроме кожи, нечего содрать.
Криш задрожал всем телом и прямо позеленел.
— Чего эта немецкая примесь там мелет? Заткните ему пасть!
— Я тебе, сосунок, не немецкая примесь! Если бы ты так ненавидел немцев, как я, так они бы уже давно не разделывали вам спины. А что же тогда останется, если мою пасть заткнуть? Твоя? Ты ее в ход пускаешь, только когда надо облаять такого же горемыку или барину рукав облизать. Если бы вы слушали, что говорит вам Ян-поляк, кузнец не сидел бы здесь повесив нос, он бы уже давно был в лесу, а эстонец валялся бы с разбитым черепком.
Мартынь поднял голову и глянул страшными глазами. Друст подсунул Яну-поляку чарку к губам.
— На-ка выпей лучше и поменьше тарахти. Не тревожь ты его, а то как хватит — косточек не соберешь!
Каменщики, видимо, направились в другую корчму — друг за дружкой они выходили из немецкой каморы, оставаясь кучкой стоять в дверях. Крашевский выпрямился и протянул руку.
— Поглядите-ка — вот настоящие немецкие обсевки! Рижские ремесленники-цеховики!.. Луну примуровали! Барские холопы, проходимцы! Что они строят в Сосновом? Подвал они кладут, тюрьму, где вас будут морить и истязать.
Друст со своими подручными угрожающе обступили эту четверку. Иоргис Гайгал встряхнул перевязанного так, что у того голова мотнулась, как пуговица.
— Сучий ты сын! В муку тебя смолоть, да и эстонца твоего, кому служишь! С господами заодно, тюрьму строят! Как, ребята, пришибем их?
Перепуганные каменщики только рты разевали. Клав был потрезвее и поэтому потише остальных.
— Чего нам убивать этаких, пусть грызут свой кирпич да известку хлебают. Пускай они лучше нам поставят.
Решение было толковое, с ним согласились все. Толстяк опомнился первым.
— Ну, понятно, поставим — что у нас, денег не хватит! Потому и пришли, а не драться с вами. Тоже рабочие люди. Корчмарка, полштофа водки — нет, давай, целый штоф! И пива! Каждому по кружке пива!
Прямо на удивление говорил он по-латышски, сейчас совсем чисто. Началась выпивка за счет каменщиков. Спустя немного перевязанный расцеловался с Друстом и вновь начал хвастать.
— Навозная жижа то, что мы здесь пьем, в Риге фурманы таким колеса моют. Заходите к нам в Риге, вот тогда мы вас угостим. У Шмидта, в погребке у ратуши, такие бочки с вином, до потолка, наливай штоф и пей, пока не свалишься.
Словно ему самому принадлежал такой винный погреб. Друст чем больше пил, тем больше настраивался на драку.
— Каменщики с нами пойдут! Десять человек — всех на свадьбе в клочья раздерем, все имение вдребезги! Огня под застрехи, чтобы выжечь все змеиное гнездо!
Каменщики переглянулись и поспешили уверить, что пойдут с ними хоть в пекло. Но немного погодя перевязанному пришла нужда выйти. Затем товарищ его отправился посмотреть, куда тот запропастился. Когда Друст спохватился, в корчме не осталось ни одного каменщика.
— Черти, они же нас надули. Уговорились, что поставят и заплатят.
С ревом все выскочили вон, но рижан и след простыл. Разозлившись, с руганью пошли назад. Иоргис Гайгал заметил лиственского мужика, который как раз, захлебываясь, расписывал Кришу, как они кинули дохлую собаку в пасторский пруд.
— А этот босой с недоуздками чего здесь разоряется? Чего он нашу водку пьет? А ну, надевайте ему эти недоуздки на голову, и пошли топить в мочиле!
Томс ничего не сказал. Рот у него, как всегда, приоткрыт, словно собирается рассмеяться. Остановившись перед мужичонкой, поглядел немного, потом выхватил недоуздки и надел ему на шею. Одной рукой схватив за шиворот, другой за мотню, вскинул его, точно ребенка, пинком распахнул дверь и выбросил вон. Ткнувшись в коновязь, арендатор лиственского пастора, покачиваясь, исчез за углом стодолы.
Крашевский, пытаясь устоять на ногах посредине корчмы, размахивал кулаками и проповедовал, как заправский пастор:
— Бараны, говорю вам и стою на том! Над своим братом потешаться да за дверь его выкидывать, на это у вас духу хватает. А вот немецким подпевалам дали удрать. Господа бароны у каждого из вас поодиночке тянут жилы, а потом дозволяют подыхать стадом. Ну скажите, сколько в ваших волостях подохло еще недавно, в голодные годы? И сколько осталось в живых во время большой чумы сто лет назад? А вы ничего не делаете. Гнете хребет шесть дней и идете в воскресенье в корчму, чтобы корчмарка еще больше жирела, — поглядите, вот она, завтра лопнет. Деньги пропиваете, ум пропиваете, таким, как я, уподобляетесь. Что вы обо мне беспокоитесь — я ведь Ян-поляк, мне это можно. Имение пропил, чахотку пропью, и конец! У меня нет невесты, которую эстонец может взять, будто какую-то рукавицу, и отдать другому.
Друст попытался утихомирить его. Но Ян-поляк, загоревшись, уже не отступался. В его костлявой руке еще хватало силы, чтобы оттолкнуть приятеля.
— Бараны, говорю я вам, ими и останетесь! Раз господа уже гнали вас на войну с московитами, вы, понятно, шли. А когда, спрашивается, вернулись — те, кто вернулся?.. Сестру оставили в люльке, а застали взрослой. Петь об этом вы умеете, это да. А потом вам приходилось воевать с поляками, литовцами, эстонцами — каких только врагов не было у ваших господ? Раз вас окрестили в католичество, а потом решили, что католическая вера не годится, и перекрестили в лютеран. Разве кто спрашивал, чего вы сами хотите? А сами вы разве чего-нибудь хотели, что-нибудь могли?
Голос его прервался, он долго кашлял, затем попытался покрепче утвердиться на ногах. Вскинул кулак еще выше.
— Это были не вы, а отцы ваши, и угнетали их старые помещики. Но помните, что вам говорит Ян-поляк, нищий и пропойца, который один видит больше, чем вы все вместе. Новые будут не лучше старых. Теперь они вас будут на бунт против шведов подбивать, потому что такого смертельного врага у немцев никогда еще не было. На ваших друзей вас будут подымать. Против сильнейшего войска и искуснейших правителей в Европе. Как кострику, вас развеют и загонят в леса. Как волки, вы будете скрываться там и, как волки, один за другим погибнете.
Что-то треснуло. Кузнец вскочил, выхватил из-под одежды короткий, собственной выковки меч и всадил его в стол из неструганых досок.
— Его правда! Не хотим подыхать, как волки в лесу!
— Волки… я забыл, с кем я вас поравнял. Вы не хотите… чего ж вы хотите? Если б вы чего хотели, то добились бы. Что валдавцы под Ригой учинили? Барона убили, имение сожгли — и что им за это было? Теперь они под казной, на барщину в имение ходят четыре дня, два работают на себя. У них ваккенбухи, ренту им повысить не могут, подати тоже. У них есть школа, есть свой крестьянский суд, управляющий не смеет пороть за каждый пустяк и невест их, как рукавицы, дарить другому…
Мартынь только кивнул головой товарищам.
— Пошли!
А те, распаленные водкой и речью Яна-поляка, уже и сами собирались. Все семеро тотчас вывалились вон. Томс громыхал своей палицей, Кришев отвал звенел, когда он волочил его за собой по земле, пальцы Друста шарили под одеждой, где за пояс был заткнут топор, — словно драку нужно было затевать возле самой же корчмы.
Крашевский остался у стойки, привалившись к ней и еле справляясь с одышкой. Корчмарка простонала:
— Ах, господи, ах ты, господи! Страсть одна, а не люди! И вы с этакими заодно! Нет, надо сей же час бежать в имение.
Крашевский уже откашлялся и угрожающе потряс головой.
— А я тебе говорю, никуда ты не побежишь! Побереги свое сало, смотри, чтобы тебя не поджарили в твоей же корчме. Гляди, с ними шутки плохи.
И он потащился прочь. Глянул в сторону церкви, затем в сосновскую сторону — семерка была уже далеко, словно гналась за кем-то. Рот его скривился в хмельной уродливой усмешке.
— Много ты повидал на своем веку, Ян Крашевский, а вот как мужики господ бьют, этого еще не видывал. Не упускай случая!
И он заковылял за ними следом — по самой середине дороги, вздымая клубы подсохшего песка.
Хоть и спешили они что было духу, а все же никого не нагнали. На краю поля, выйдя из ельника, сразу приметили, что в Лауках гостей уже нет. Слишком долго они бражничали в корчме. Мартынь, оглянувшись, посмотрел на товарища такими глазами, будто тот был единственным виновником, и Друст опустил взгляд, словно признаваясь и беря на себя вину.
На краю большака свадебные ворота — две довольно высокие березы согнуты в дугу, связаны верхушками. Дальше по дороге к хутору по обеим сторонам до самого двора натыканы березки поменьше — и самый двор тоже убран ветками. Правда, воткнутых оставалось уже мало — березки, рябинки, кленовые и липовые ветки повырваны, смяты, раскиданы, капустные грядки потоптаны, у изгородей все занавожено и запружено лошадьми.
Новый крепкий забор из трех длинных жердей, пропущенных сквозь столбы и переплетенных жердинками, ровно обрубленными сверху. Поодаль овин, прямо против ворот, с краю, жилой придел из тесаных бревен с окном, отдельной дверью и даже с трубой над плотной соломенной крышей. С правой стороны хлев, слева клеть с ручной меленкой, с широким навесом на резных столбах — у каждого вверху по два гуська, как две вскинутые руки. В низинке, у самой опушки, банька и колодец с высоко поднятым журавлем и окованным дубовым ведром, вокруг него — лавки для стирки и на козлах колода для водопоя. Все еще довольно новое, крепкое, построенное руками умельца лет тридцать назад для теперешней Лауковой, когда та с покойным столяром из имения поселилась здесь вместо старых, разорившихся выгнанных хозяев.
Мартынь злобно отшвырнул валявшуюся в воротах замазанную дегтем ветку и направился к овину. Два длинных дощатых стола на чурбанах уже опустошены, только пустые миски, жбаны и лукошки для лепешек оставлены между разлитыми лужами пива и объедками. Мартынь знал, куда идти. Под искривившейся березой на конце скамьи — Лауков Тедис, видать, единственная живая душа в доме. Короткие ножонки кончиками пальцев едва достигают земли, большой горб выгнулся над затылком, безбородое лицо раздалось в ширину; раскорячившись за столом, он необычайно напоминал только что вылезшую на солнышко жабу. И шея у него трепыхалась, точно у жабы, когда он раскрывал огромный, от уха до уха, рот и перепончатой лапой уродливо длинной руки пихал туда кусок говядины, а другой ломал курземскую лепешку и макал ее в миску с маслом. Тут же поставлен кувшин с шапкой пивной пены, рядом подкачен бочонок. Ел Тедис, чавкая, больше орудуя клыками, челюсти работали быстро-быстро, верхний ряд желтых зубов далеко выдавался за нижний, щеки вздувались пузырями. Как только показались незваные гости, челюсти Тедиса перестали двигаться, поверх восковой желтизны проступили красные пятна. Не дождавшись, пока они подойдут поближе, он оставил в миске с маслом кусок лепешки, дважды махнул ладонью длинной, как жердь, руки:
— Все уже, конец! Уехали, в Бриедисы уехали!
Прищуренные от страха и ненависти глазки сверлили Мартыня. Друст коленом поддал ему в бок.
— Подвинься ты, смердюк, управителев пащенок! Лесовики на свадьбу пожаловали!
Неожиданно быстро и ловко горбун отъехал по скамье вбок, прижавшись животом к шероховатому краю стола. Друст уселся на его место и сейчас же потянулся за жбанцем с пивом, остальные мигом пристроились рядом и по другую сторону стола. Томс отшвырнул торчащий из масла кусок лепешки и придвинул еще наполовину полное лукошко. Иоргис Гайгал поставил на середину миску с мясом, чтобы все могли достать. Криш сам пил мало, поэтому принялся разливать из бочонка, хотя каждый раз, нагибаясь, морщился. Больше всех Тедиса ненавидел Клав — еще с давнишних пор, а за что — и сам бы не мог сказать, худого тот ему ничего не сделал. Вот и сейчас Клав то и дело крутил в руках вилы, уставясь через стол. А когда раскрыл рот, каждое слово его точно кулаком бухало горбуна по лбу.
— Больше пива у тебя нету?
Тедис снова замахал руками.
— Нету, нету! Три бочонка на телеги взвалили и в Бриедисы. Пьют, что быки.
Сообразив, что они не собираются его трогать и что Тенису с Майей они уж ничего не могут поделать, он осмелел, красные пятна на лице его поблекли. Сказанное насчет быков точно так же могло относиться и к этим лесовикам, но у них же ведь не было ни времени, ни смекалки, чтобы принимать во внимание такие мелочи. Жбанец был только один, им казалось, что череда ждать слишком долго. Томс ухватил бочонок, вскинул на край стола, сгреб миску из-под мяса, наполнил ее до краев, поднес обеими руками ко рту, припал и принялся тянуть из нее, обливая штаны и живот. В бочонке, должно быть, уже меньше половины, может, дыра засорилась, потому и не текло как надо. Своим отвалом Криш выбил затычку, и тут пиво полилось с шипеньем, переливаясь через край посудины. На траве в середине двора ширилась пенящаяся лужа. Тедис поглядывал на нее страдающими, жадными, зеленоватыми от злобы глазами. В конце концов не выдержал:
— Не лейте же на землю дар божий!
Да кто тут теперь будет прислушиваться к его шипенью. Это же подаренное управляющим лучшее пиво с лиственской пивоварни. Ночью его на веревке спускали в колодец — еще не слишком нагрелось, крепкое чертовски. Друст обоими локтями опирался о стол, но постоянно то один, то другой локоть соскальзывал с края. Анцис Гайгал кланялся, точно на молитве, Иоргис, вытаращив затуманившиеся глаза, бранил его:
— Гляди не налакайся ты опять, как скотина!
Тедис вздохнул так, что выгнутая грудь поднялась до самого носа. Пряча за спиной оставшееся лукошко с лепешками, он, пятясь, пролез сквозь ветки и исчез в жилье. По крайней мере хоть это ему одному достанется от свадебного угощенья.
Внезапно кузнец поднялся. Словно возвратившись из далеких скитаний, по тропам которых бродили его мысли, обвел взглядом этих гуляк и бражников. Рявкнул так, что в воротах риги что-то крякнуло и даже в лесу отдалось.
— Вы что здесь, лопнуть хотите! Пошли в Бриедисы!
Друст вскочил первым.
— Верно, ребята!
— В Бриедисы!
— Разнесем Бриедисы!
Пошатываясь, побрели все; Тедис сквозь щель в дверях поглядел им вслед. Клав держался еще довольно крепко, остановился, всадил вилы в изгородь так глубоко, что, вытаскивая их, чуть-чуть не упал. Томс взмахнул палицей и сбил с одной стороны березы все ветки. Когда они уже свернули на сухую и ровную дорогу, по которой жители прицерковной стороны возили сено, и, направившись в Бриедисы, исчезли в ельнике, у свадебных ворот остановился Крашевский. С трудом подняв голову, долго изучал их. Ну, ясное дело, здесь и есть эта самая свадьба! Почувствовал, что мучится от жажды, как запаленный в жаркий полдень конь. Хорошо, что тут свадьба, капля-другая да перепадет.
В воротах, ведущих во двор, он вновь остановился и уставился, вытаращив глаза. У овина какое-то странное, похожее на жабу существо только что сняло со стола пивной бочонок и покатило его к жилью. Крашевский хрипло вскрикнул, словно это пиво принадлежало ему:
— Эй, приятель! Не укатывай — мне пить охота!
Но тот только еще больше приналег, быстро семеня короткими ногами по лужайке. Бочка катилась, подскакивая, из дыры при каждом обороте выплескивалась коричневая пенистая струя. Крашевский лишь руками развел, когда бочонок с катившим его исчез в проеме дверей, Там Тедис оглянулся и, видимо, сразу смекнул, что этот пришелец не очень-то опасен. Дверь захлопнулась; Но сейчас же отдернулось оконце, мелькнула плоская голова с большими зубами, высунулась длинная рука и угрожающе потрясла бельевым вальком.
Крашевский покачал головой.
— Этаких свадебных обрядов я еще в Лифляндии не видывал. Шведские времена, да, да — все по-новому. Знать бы, как к нему подъехать, в бочонке еще кое-что на дне оставалось… Эх! и то ладно, что цел, невредим убрался!
Он повернулся и пошел прочь, все еще сердито бормоча. На дороге остановился и приложил палец ко лбу. Тут чистое поле, а там опять же ельник — поди знай, с какой стороны он сюда пришел! Бес их сегодня разберет, эти стороны! Все время было вроде сумеречно, будто в лесу… А! Что же это с солнцем? Разве оно не в глаза светило? Верно — лицом к солнцу, только лицом к солнцу!
Он втянул голову в плечи, засунул руки в карманы, чтобы не болтались, и проворно зашагал в лес.
Бриедисы были убраны зеленью еще больше, чем Лауки. Сам управляющий позволил нарубить ветвей и деревцев в молодой поросли за Голым бором и в субботу еще в полдник отпустил батрака Иоциса, караулившего в имении. Тот и принялся ломать во всю мочь. Три воза берез приволок. Поезжане через луга ехали, а он все еще по двору сновал. Овин и жилой придел так разукрасил, что ни дверей, ни ворот разглядеть нельзя. Навес клети кругом утыкан деревцами — даже загон для скота густо укрыт, ничего неприглядного больше не видать.
И все же настоящего веселья на свадьбе не было. Так же как и при поездке в церковь, держались в особицу — женихова родня сама по себе, невестина опять же сама но себе, и за столом, да и сейчас. Угощенье невиданно богатое, никаких указаний властей насчет излишества, меры и счета не соблюдалось — весь ответ за свадьбу своего крестника управляющий брал на себя. Уж таким расточительным оказался он на сей раз: прислал пуру курземской пшеничной муки, зарезанного и опаленного подсвинка и две бочки пива с пивоварни, а самим Бриедисам вольно было варить его, сколько солоду хватит. До приезда гостей пригнал экономку поглядеть, все ли ладно устроено. Когда все уже сидели в предовинье за столами, приехал верхом сам. Долго, правда, не оставался, потому что даже с захмелевших родичей жениха все веселье сразу слетело. Конечно, над шутками эстонца смеялись, да только натянуто, робко поглядывая, не начнет ли он опять вращать белками, выискивая кого-нибудь. Холгрен все это хорошо заметил и потому почувствовал себя здесь не слишком-то уютно. Роль Холодкевича не по нем, да и эти здесь — не лаубернские мужики. Посидев час, подозвал писаря и уехал. Столько дел нынче: надобно взглянуть, так ли в имении ставят почестные ворота для встречи молодого барина на границе земель Брюммеров, и потом у него самого вечером в замке важное дело. Очень важное дело, от которого зависит многое…
Гости и не думали вставать из-за стола, ведь еще оставалось вдоволь еды и питья. Бриедис бродил такой пришибленный и вялый, что толку от него не было, поэтому вместо хозяина без лишних слов принялся заправлять посаженый отец — брат Лауковой Смилтниек. На женской половине стола распоряжалась сама Лаукова, разбитная, счастливо улыбающаяся, без умолку болтающая. Вначале ей принялась рьяно помогать Бриедисова Анна, подчеркнуто выказывая свою дружбу с родичами Тениса, а к родне Майи все время поворачиваясь спиной. Но потом она стала часто исчезать: девчонка, объевшаяся клюквенным киселем, лежала в пристроечке, свернувшись клубком. Она то и дело выскакивала за угол. Двери овина из предовинья распахнуты, нет-нет да и ввалится клуб дыма, слышно, как в печи трещат дрова, — там готовилось и на завтра и на послезавтра. Три денечка и три ночки — ну вот и в Сосновом хоть раз свадьбу по старому обычаю играют. В остальном старые обычаи сегодня совсем не соблюдались. Молодая строптиво отказалась выполнить один из старых обрядов, совсем не вовремя встала из-за стола и вышла вон. Женихову родню это донельзя обидело и задело. Но они постарались не выказать обиды, нарочно шумели еще пуще и пили еще усерднее, подзуживая друг друга. Черт бы побрал все эти старые обычаи! В церкви повенчаны — и ладно.
Чуть не половина волости приглашена на свадьбу Майи и Тениса, а другая половина наряжена встречать у почестных ворот молодого барона. Молодежь уже плясала на ровно выкошенной полянке, но и тут дело не ладилось. Лиственские музыканты, люди гордые, держались так, точно они из другого сословия, пили не очень охотно, потому и игра не та, от которой ноги сами в пляс идут и все вихрем крутится. Кучка девушек у клети пыталась петь, но без ответной стороны ничего не получалось, а подружки Майи не отзывались.
Майины родичи парами и кучками прогуливались у леса, лежали на краю огорода, растянувшись на травке. Под навесом клети за ветками тоже набилось полным-полно. И здесь пива в изобилии, об этом заботился Смилтниек, выказывая особое радушие невестиной родне. Вот он только что провертел дырку в бочонке, водруженном на козлы, и взглядом обласкал гостей.
— Ну, наливайте, гостюшки! Пиво из имения, от доброй души дадено, брезговать негоже.
Ближний из гостей нехотя отозвался:
— Пито уж, отец Смилтниек, пито.
А другой, чуть подальше, оказался еще ехиднее:
— То-то оно и горькое такое, что от доброй души. Будто на осиновой коре настоянное. Мы уж лучше вот это из ведра отца Бриедиса, оно хоть в горле не застревает.
Смилтниек почел за лучшее не слышать подобных речей. Мимоходом вытолкал кучку подружек невесты.
— Чего это вы, как цыплята, сбились в кучу? Парни хотят ноги размять.
— Пускай разминают, там и без нас есть кому.
— Мы эти господские танцы не учены плясать.
От горя став еще более тщедушным, Бриедис нагнулся к Сусуру, который хоть в церковь и не поехал, но на свадьбу, как свояк, все же притащился.
— Чего он мое пиво выхваляет, нынче оно у меня и вовсе не получилось. Не чуешь, как пригорело?
— Малость есть.
— Я будто вконец очумел!.. Да что мне, впервой солод прожаривать, разве не знаю, сколько печь надо остужать? А тут — прямо на красный под. Ну спятил, да и только!
— Ячмень-то немного и перерос, кажись. Да разве ж тебе в эти дни до пива было. Нашлось о чем подумать.
Бриедис пригнулся еще ближе. Видать, так много накопилось на душе, что даже у него язык развязался.
— Столько было, что ни надумать, ни передумать… Прямо не знаю, за что ко мне несчастье привалилось. Давно ли старуху на кладбище отвез, прошлой весной две коровы пали, а теперь вот опять Майя… Да еще с этаким позором да бесчестьем — как беглянку, как воровку, в имение, в тюрьму, а потом с дрекольем да с пистолетами в церковь. Разве о такой свадьбе для нее я думал!
— Да, невеселая свадьба, что верно, то верно. С кузнецом Мартынем совсем по-другому было бы.
— Да, с ним было бы совсем по-другому. Да не судьба.
— Уж ты не горюй так, не тужи, все равно тут ничем не пособишь. Испей господского, может, и полегчает.
— И я думаю — может, и полегчает.
Музыка утихла, плясавшие, оглядываясь, сгрудились поближе к воротам овина, оттуда с любопытством таращились главные гости — родня Лауков. Ничего диковинного, по правде говоря, и не произошло, просто кузнец Марцис и Дарта явились на свадьбу. Смилтниек не знал точно, званы ли они, приглашать ли их к столу, либо вынести навстречу лепешку и кружку пива, как и остальным гостям, которые уже сидели в ряд по обочине дороги. На всякий случай сделал вид, что не заметил их, юркнул в предовинье и стал обходить сидящих за столами, с которыми ведь тоже надобно о том да о сем потолковать. Лаукова же просто переполошилась.
— И чего они лезут? Звали их, что ли? Ты здесь старшой, поди и спроси, кто их приглашал?
Смилтниек рассердился.
— Ты мной не крути! Сама и спрашивай, коли тебе загорелось.
В это время ключник с Грантсгалом махнули Марцису, тот сел на приступок под навесом. Бриедис, словно желая поправить дело, поспешил со своего конца туда же.
— Вот хорошо, что ты пришел, я уж думал — будешь сердиться.
— На тебя? А за что? Ты же в этом неповинен. Дело соседское, как же не зайти. Поднеси-ка лучше пива!
Грантсгал уже протянул наполненную кружку.
— Это самого Бриедиса, господского пива ты ведь не станешь пить.
— Нет, пускай уж хлебают они сами да Лаукова со своей родней. Как погляжу, только они там и есть, а вы, как сиротинки, забились под застреху. Сама за столами так расходилась, что еще с дороги слыхать.
— Как же, как же, сегодня у нее великий праздник.
Разговор не клеился. На уме у всех был Мартынь, но никому не хотелось расспрашивать старика. Он сидел, опершись руками о бревно приступка, и глядел на двор такими глазами, будто там были не гости, а какая-то цыганская ватага, которую стоило бы попотчевать дубьем. Бриедис по своей простоте не выдержал.
— Про Мартыня ничего не слыхивал?
Старый коротко отрубил:
— Нет. Может, ты слыхал?
— Эка здесь все время выхвалялся, что загнал его в лиственские леса.
— Загонщик нашелся…
Сказано это было столь презрительно, что даже Бриедис смекнул, до чего же глупо верить россказням хвастуна. Марцис разыскал глазами этого охотника. Музыканты только что начали какой-то самоновейший танец, который сосновцы плясать не умели. Один Эка, словно малец-пастушонок, выламывался посреди двора, вертелся, прыгал на одной ноге, шатался и пробовал поддудеть в лад музыкантам. Вот он схватил Тениса, который еще больше захмелел, и они, обнявшись, принялись кривляться вдвоем. Нижняя губа у жениха отвисла, глаза посоловели, он было попробовал рассмеяться. Но это ему не удалось, скорее казалось, что он вот-вот расплачется. Одна Лаукова, выйдя во двор, посмеялась над их глупой забавой: ей очень хотелось видеть сына довольным, лихим и веселым, назло нахохлившимся родичам невесты. А чего они своими постными рожами добьются? Сделано — и конец, ее хотенье сбылось, пусть теперь хлюпают сколько угодно. Проходя мимо, ласково взглянула на Тениса. Парень как молоком отпоенный, всякому видать, что в Лауках мяса и сметаны вдоволь. На женихе белый кафтан с расшитым красным и зеленым воротом и медными пуговицами, пояс вышит бисером, подаренный управителевой Гретой шелковый клетчатый шейный платок завязан пышным узлом. Только вот если бы лицо не такое по-мальчишески красное да губа не отвисала бы. Но это все с перепою, завтра он ее опять подберет. Пускай Майя не задирает нос, только и богатства, что красивая морда. А добро Лауков куда больше стоит… Вот она попеняла девушкам:
— Ну, чего вы сбились в рой, как осы! Стыд сказать, парням одним плясать приходится.
Девки только переглянулись. Пускай она лучше свою Майю заставляет, нет у них никакой охоты выламываться с этим перепившимся пентюхом.
Тенис освободился от Эки и занялся своими сапогами. Это были роскошные сапоги, управителева Грета достала их с чердака замка и хорошенько начистила. Тенис очень гордился ими; только хлопоты они доставляли: мягкие голенища то и дело сползали ниже колеи.
Войдя под навес, Лаукова состроила умильное лицо. Широким жестом поставила на стол корзинку с сыром и недавно испеченными лепешками. Грантсгалова примолкла и поджала губы.
— Чего это вы притихли, гостюшки? Ведь не поминки — свадьба, свадьба, милые!.. Послушай, отец Бриедис, ты чего это укрылся за ветками? Там тебя люди тоже хотят видеть.
Растерявшись и смутившись, Бриедис сразу же спустился с приступка.
— Я что, я ничего, я ведь только так, на чуточек…
Он засеменил через двор, втянув голову в плечи, не соображая, перед кем у него большая обязанность: перед теми ли, что в предовинье, или перед теми, что остались под навесом. Сусуриха подтолкнула Грантсгалиху.
— Вот и свой староста в дому. С первого дня заставляет их плясать под свою дудку. Ох, и житье же Майе, голубушке, будет…
Лаукова покраснела, но решила сделать вид, что не слыхала. Пусть уж почешут языки, пусть — больше этим трещоткам ничего и не остается…
— Ешьте, дорогие, ешьте! Сыр хороший, полмерки сметаны и две ложки масла добавлено… Вот не знаю, куда это моя невестушка запропастилась: будет мне покрывало в подарок или нет?
Грантсгалиха злорадно просияла.
— Не будет, милая, ничегошеньки не будет. Побирушки всю неделю ходили к Бриедисам — глянь-ка, вон трое еще и сейчас сидят у загона. Сундук у Майи пустой, до последней рубахи все убогим раздала. Родня, говорит, у меня богатая — им ничего не надо.
Лаукова проглотила обиду и сделала вид, что все это с ее ведома и согласия.
— И не надо, — верно, у меня, слава богу, есть. Четыре покрывала, еще не надеванных со своей свадьбы, — в две недели раз на изгородь вешаю проветривать, чтобы моль не поела…
Да, хлопот у нее столько, что долго оставаться на одном месте недосуг. Иоцис уже катил от колодца к предовинью новый бочонок, и она поспешила туда.
Дарта зашла прямо в клеть. Старая Лавиза, понурившись, сидела на кроватке, застеленной белыми простынями и новым полосатым покрывалом. Майя — на пустом коричневом сундуке с узорчатой оковкой по углам и медной пластинкой в виде лопуха вокруг замочной скважины. Сложив руки на коленях, она глядела в проем распахнутых дверей, куда-то вдаль через луга, может быть, и через лес, ничего не замечая и не слыша. Дарта погладила ее щеки, подержала руки на плечах, нагнулась и заглянула в глаза.
— Не плачешь? Вот и ладно. Все равно слезами горю не пособишь.
— Хоть бы уж эти поминки скорей кончились, опротивело так, что мочи больше нет.
— Какой же конец? Еще только начало. Лаукова целую неделю похвалялась: три дня и три ночи — сам молодой барин-де дозволил.
Тут вмешалась старая Лавиза, разгневанная и расстроенная больше самой Майи:
— Скоты! Нашли чему радоваться. Девке хоть в петлю головой, а они тут разблажились. И Тенис вон как нахлебался — уж его-то ты могла бы удержать.
— А чего мне его удерживать? Еще в церкви был пьянехонек. Пускай пьет, пускай спивается, скорей ноги протянет.
Дарта покачала толовой.
— С радости либо с печали он этак пьет?
— Что мне за дело до его радостей-печалей! Близко чтобы ко мне не смел подходить!
— Доченька, доченька… что ты говоришь-то! Ведь он муж твой теперь, что уж тут…
— Никакой он мне не муж, не был им и не будет! Погляди, какой запор у дверей — скорей уж он всю клеть разнесет, чем сюда заберется. Под кроватью у меня топор, кипятком ему глаза вышпарю.
Лавиза прошипела сквозь зубы:
— Чего ему еще! Какой это человек — хуже скотины… Разве же он не видел, что не люб тебе?
— Я ему в глаза сказала: «Оставь ты меня, говорю, никогда я тебе женой не буду, и не будет тебе жизни со мной». А он хнычет: «Что ж я поделаю, коли мать велит…»
Дарта сплюнула.
— Увалень безмозглый, ни воли своей, ни ума. Прыгает, что телок, с этим Экой, срам глядеть. Приедет молодой барон, что о вас обоих подумает? Да, скажи-ка, Лавиза, что это за новая мода? В имение-де всех гостей погонят.
— И гостей и тех, кто у почестных ворот, всю волость соберут в замке. Приказчик с Рыжим Бертом и парнями весь день во дворе столы да лавки ладят. Второй раз в Лиственное за пивом поехали. Молодой барин любит веселье.
— Веселье, ну понятно, а какое же для барона самое большое веселье, как не мужичья беда! Что воду, пьют наши слезы. Слыхать, девок погонят в замок, чтоб плясали перед ним. Вот ведь жизнь-то! Ровно как в Лиственном будет.
— Девки и бабы — шесть самых молоденьких отряжены, и наша Майя будет первой. Управителева Грета все утро для них наряды гладила.
— Пусть свои рубахи для эстонца выгладит. И не надену и плясать не стану, пусть и не думают!
— Да ведь, дитятко, барон и выпороть тебя повелит! Что ж ты с этими зверями поделаешь!
— Пусть убьет, пусть разорвет меня! Пока жива, посмешищем не стану!
Дарта долго глядела на нее, у самой грудь от жалости разрывалась, старуха даже голос, казалось, потеряла.
— Добром это не кончится, не кончится добром, чует мое сердце. И вчера, и всю ночь, и сегодня весь день! Послушайте только, как они там блажат! Разве это людские голоса, разве это свадьба! Все бесовское отродье вокруг нашего дитятки скачет… И как только оно на свете бывает! Сказывают, красота девице — божий дар, почитать его надо, чтобы глаз не мог нарадоваться — сколько об этом песен сложено! С чего ж для тебя одной она несчастье, проклятье смертное!
Лавиза сжала кулаки.
— Мало над нами эстонец измывался, а тут еще почище кровопийца домой едет.
Дарта накинулась на нее.
— Тебе ли это сказывать? Кто же его выпестовал на своих руках? Кто его такого выкормил и вынянчил?
Лавиза всем телом закачалась из стороны в сторону, словно уклоняясь от удара хворостиной.
— Не кори ты меня, мать-кузнечиха… И без того у меня все ночи сердце гложет. Он и тогда еще умел так поддать ногой в живот да грудь укусить, что кровь проступала… Отчего я его зельем не опоила, чтобы заснул и не просыпался. Одним душегубом на свете меньше было бы.
Майю всю так и передернуло.
— Я бы здесь не сидела — в лес бы убежала… Да ведь там другая беда…
Старухи хорошо поняли, о чем она думает, но не успели ничего сказать. На дворе еще пуще загомонили. Пьяные парни хохотали во всю глотку, девки визжали, кто-то вопил, точно рехнулся. Это был Криш. Уже второй раз он являлся сюда. Первый раз еще кое-как держался, перекидывался шуточками насчет порки, хвастал, как молодецки ее перенес, все грозил спустить штаны и показать, что даже и царапины не осталось. О чем-то пошептался с сестрой Друста из Вайваров, насмешил гостей, попрыгал по лужайке с полным ведром пива, а потом прокрался за угол овина и оттуда в лес. А на этот раз он чуть-чуть косяк не высадил, выбравшись с пивным жбанцем из предовинья, вмешался в стайку девиц, потискал их, обхватил Тениса и, закружившись с ним, облил ему белый жениховский кафтан. Запнулся о приступок и ввалился в клеть. Лавиза погрозила пальцем.
— Шальной! Разве молодому парню можно этак себя нести!
А у того уже и язык не ворочался, только и промямлил:
— На радостях, крестная, да за твое здоровье. Всем говорю: Плетюганова работа пустое дело, крестная Лавиза только проведет ладонью — и опять подживет, как на собаке.
Разозленная Лавиза вышла вон. Криш привязался к кузнечихе:
— Выпей, матушка! Говорят, из имения пиво, надо уважить. Выпьем да пойдем спляшем.
Дарта оттолкнула его, обозвала последним пропойцей, пожелала порки еще похлеще и вышла вслед за Лавизой, Майя накинулась на парня:
— Не дури, Криш, говори, что тебе надо передать.
Как на диво, весь хмель с Криша будто рукой сняло. Жбанец он бросил на пол, вытер залитые штаны, присел на кровать, вновь напряженно откинув спину. И заговорил совсем как трезвый.
— Мартынь ждет.
— Кого ждет? Меня? Зачем ждет? Знает же, что я не хотела идти. А теперь уж не могу. Так ему и скажи.
— Он последний раз велел спросить — не хочешь ты или не можешь?
— И я в последний раз говорю: не могу и не хочу. Чего он не оставит меня в покое, мало у меня и без того мученья? Скажи, не хочу я, чтобы он бродил вокруг, не хочу, чтобы он был первым, кого молодой барин прикажет в каретник вести. Боюсь я его… Нет, этого ты, Кришинь, не говори! Ничего не говори, отнеси ты ему от меня…
Она подняла упавший на землю платочек.
— От меня… пускай он его бережет, а больше мне ему нечего дать. Ни одной слезки я им не утерла — нет у меня слез. Сам видишь, какие сухие глаза, а вот как в душе пусто, этого ты не можешь видеть. Три дня и три ночи будут пить на моих поминках, а потом конец. В имение меня поведут и велят плясать перед молодым барином — молодой барин любит повеселиться… Только я плясать не стану, это уж ты передай Мартыню. Пусть убивают — и то не стану! И скажи ему, что я его никогда не боялась, заместо брата он мне был всегда… Скажи… да говори или не говори, все равно… Конец так или этак…
Она подтолкнула его к дверям. Криш подхватил свой жбанец. Вывалившись под навес, попытался стать потверже и оглядеть гостей, но так никого и не увидел. Крупные слезы катились по щекам и падали в посудину. Совсем упился, бедняга.
Курт заметил, что Кришьян свернул направо в ельник, выходит — в сторону от имения. Коснулся его спины и рассмеялся:
— Куда ты меня, старый, везешь? Так мы и в своих лесах заблудимся.
— Прошу прощенья, барин, только так управитель наказал. Покамест еще новая дорога не готова, с этой стороны через топь на паре да на такой тяжелой повозке и не проехать. И лес здесь до самого замка, а управитель вроде что-то сготовил на той стороне, там, где господские поля начинаются. Ничего, ничего, сейчас мы поедем по Лиственскому большаку, там пойдет дорога через луга к прицерковному краю. Лиственцы по ней уже два года кирпич возят — гладкая, что доска, Лиственский барин плохих дорог не любит,
Курту не хотелось спрашивать, что за кирпич и куда его возят. Что управляющий на той стороне мог приготовить, это он примерно уже представлял. Каким бы ни был этот Холгрен, сразу видно, что человек обходительный, а такой никогда не может быть по-настоящему дурным. Надо думать, и крестьяне его там встретят. Славные люди… Чувство восторженного умиления стало еще полнее, словно теплая вода, оно обволакивало все его существо. Родина — да, только сейчас он начал по-настоящему понимать, что скрывает в себе это слово.
Хорошо, что они едут кругом, — а лучше всего до самой темноты и вовсе не вылезать из повозки. В лесу так тихо и тепло. И внезапно Курту пришло в голову, что в действительности-то он совсем не стремится как можно скорее вернуться в Танненгофский замок, в родное гнездо, с чем у виттенбергских друзей в первую очередь связывались воспоминания о родине, навевавшие тоску по ней. Ничего особенно плохого в детстве там не доводилось претерпевать, но, видимо, ничто там и не было озарено тем светом, который и впоследствии не меркнет, не было там и ярких переживаний, которые потом всю жизнь волнуют кровь. Он представил себе сумрачные угрюмые комнаты, с одной стороны замка топь, а с другой — груды старых развалин, где, по рассказам крестьян, проживал сам змеиный царь. И в те времена лучше всего было на воле, в лугах и в лесу. Разве это не тот самый ельник, по которому он так часто бродил, выискивая гнезда дроздов и собирая пестро-красные мухоморы. А кто же это водил его здесь с корзинкой, надетой на руку, и рассказывал старые сказки про оборотней и псоглавцев? Сквозь редкие просветы между стволами сверкнуло солнышко. Курту показалось, что сейчас не тихий час заката, а раннее утро, что впереди еще целый день, много приятных часов.
— Послушай, Кришьян, а как старая Лавиза поживает?
— Хорошо, барин. А что этим бабам делается? Свой угол есть, кусок хлеба есть, чего же еще надобно?
Лавиза да этот кучер и были его старыми друзьями. И этот еловый лес — хоть он и стал каким-то чужим. Да, и ельники ему в Танненгофе принадлежат. Есть ли в Лифляндии такие деревья, которые не растут в его лесах? Ему не терпелось обежать, облететь все свои владения, которые он приехал оберегать и отстаивать. Он снова дотронулся до кучера.
— Не гони так, времени у нас хватит, я все хочу хорошенько осмотреть.
Кучер с улыбкой кивнул головой.
— В родных местах все лучше, чем в чужих краях, уж как они там ни хороши. Правда, барин?
— Верно, Кришьян. Самая прекрасная земля на свете — родина.
Там и сям в ельнике проглядывали небольшие прогалины. Пожелтевшие от смолы пни завалены кучами хвои и неразделанными верхушками. Недавняя порубка.
— Зачем здесь так много рубили, Кришьян?
— Здесь? Бревна для нового замка. Это еще что! Вот там дальше к прицерковному краю целая росчисть под хозяйство выйдет. Оттуда лиственский барин на десяти лошадях всю зиму возил.
Курт нахмурился. Лиственский барин… И об этом Холгрен ему ни словом не обмолвился. Нечего сказать, хорошие дела здесь в хозяйстве вскрываются… Но он сразу же отогнал недовольство: пусть на сегодняшний вечер остается только радость и благодушие. Разве в Танненгофе мало лесов?
Луговая дорога и впрямь гладкая, что доска. Вновь вспомнились лиственские возчики с кирпичом, но он снова изменил ход мысли. Трава на лугах перестояла и вроде полегла, ближе к имению высится длинный ряд стогов. Вон и здесь уже немного скошено, в копны сложено, да и в валах оставлено. После вчерашнего дождя крепко пахло сеном, таволгой и лозняком. Курт закрыл глаза и вдохнул полной грудью.
Ровная дорога кончилась, повозка затряслась по глубоким рытвинам. Курт взглянул. Чей-то хуторок с кузней при дороге. На самой середине двора растет седая береза с поникшими ветвями. Старые строеньица хорошо облажены, чистые и светлые, с краю овина цветничок с ноготками и синими кустиками царь-зелья. Да, примерно вот таким Курт и представлял себе двор своих крестьян — на душе еще больше потеплело. У опушки что-то дымилось, видно, жгли порубку. Но не успел расспросить — внимание привлекло другое. Дальше сквозь прогалины в чернолозе виднелись дома побольше, оттуда только что высыпала толпа и повалила впереди повозки в сторону имения. Строения и двор убраны зеленью, точно в какой-то праздник, точно в Янов день. «Ого, — подумал Курт, — мои крестьяне живут совсем неплохо». Кришьян сам поспешил с объяснением.
— Это Бриедисы, там сегодня свадьбу играют. А теперь, видать, торопятся к почестным воротам встречать господина барона.
Свадебщики большой толпой сгрудились по обочинам. Только один не поспел за остальными — странное существо двигалось, согнув туловище почти под прямым углом, опираясь на короткую толстую клюку. Сразу видно, что это очень старый человек — лицо желтое, словно его долго опаляло огнем, и потому злое. Старик этот сделал вид, что не заметил едущих, не снял шапки и не поздоровался, хотя Кришьян кашлянул и звонко щелкнул кнутом. Из прошлого смутно выплыло что-то зловещее и страшное. Но не оставалось времени ни вспомнить это, ни подумать о нем. Скрюченный старик остался позади, лошади быстрой рысью приближались к толпе и почестным воротам. Они состояли из двух столбов, сверху две перекладины и навесик в виде крыши — все это убрано зеленью, обвито гирляндами брусничника и ромашки. Между поперечинами неумелой рукой из красных цветов выложено: «Salve!»[13]. Курт невольно улыбнулся: значит, даже знаток латыни в Танненгофе есть! В его Танненгофе можно найти все, что угодно…
Кучер хотел остановить у самых ворот. Но какой-то молодой, рослый, дородный человек, видимо, из свадебщиков, держа обеими руками шапку, кланяясь от восторга или от преданности, сунулся аккурат под ноги лошадям. Те испугались и рванули в сторону, ось зацепила за столб, все сооружение, затрещав, угрожающе качнулось и покривилось. Salve растрепалось, буква l опала и превратилась в u — в это мгновение можно было прочитать совершенно неподходящее французское слово «Sauve!»[14].
Только в десяти шагах за воротами повозка остановилась. Получилось все довольно конфузно, и вся торжественность была нарушена. Высокий человек с холеной бородой и бегающими глазами подскочил, отдуваясь, и начал держать что-то вроде речи, в которой слышалось: «Дорогой и долгожданный… невиданная радость… преданность… вся волость рада приветствовать… желаем долгой жизни…» — и всякое прочее в этом духе. Затем подтолкнул вконец перепуганного мужика — это был родич Лауковой, посаженый отец и распорядитель Смилтниек — он тоже попытался что-то сказать, но сразу же окончательно растерялся и укрылся за остальными. Вытолкнули девчушку, которая едва доставала Курту до колен, она, дрожа, сунула ему в руку букет роз с господского цветника. Курт оставил его в повозке. Вылез и стал думать, что бы такое ответить.
Из речей он мало что расслышал и разобрал. Пожал руку Холгрену, который поклонился так, что носом едва не ткнулся ему в живот. Тщетно поискал взглядом крестьянина и девочку, они пропали в толпе. Тогда он поблагодарил за встречу, сказал что-то насчет надежд на добрые отношения и согласие, насчет пастырей и чад, насчет того, что, мол, тяжелые времена и посему надо держаться вместе, дабы служить благу общей отчизны… Сам чувствовал, что говорит совсем не то, что хотел бы сказать. Взгляд его беспрестанно скользил по толпе крепостных, всюду он видел только искаженные от растерянности лица, разинутые рты и выпученные от страха глаза, и даже сам смешался. Что-то здесь не так, как нужно бы, чего-то не хватало, казалось, самого важного. Но на лице у него оставалась та же улыбка, которая появилась с самого начала, он не мог представить себе, что она-то именно и пугает этих людей. Он улыбался точно так, как временами Холгрен, а они знали, что улыбка управителя никогда не сулит добра… Курт почувствовал только, что взял не тот тон и не стал своим людям таким близким, как все время предполагал. Где-то в памяти назойливо звучали слышанные от пана Крашевского слова. Неужели этот чахлый поляк лучше знает латышских крестьян и лифляндских помещиков?
Но вот он заметил в толпе какое-то забавное существо, при виде которого сразу же прошло все недовольство, улыбка прояснилась и стала куда искреннее. Молодец, точно молочный поросенок, с отвисшей нижней губой, в расшитом кафтане с медными пуговицами, в клетчатом шейном платке, завязанном пышным узлом, и в сапогах, — вроде уже когда-то виданных, — со съехавшими голенищами. Выглядел он безгранично перепуганным, наивным и глупым. Курт нагнулся, чтобы рассмотреть его поближе.
Salve Послушай-ка, паренек, и крепко же ты напился. От тебя несет, как из пивной бочки.
Какая-то решительная баба подталкивала парня в спину, но тот только таращил осоловелые глаза и шлепал губами. На помощь поспешил Холгрен.
— У нас тут, господин барон, сегодня свадьба, а это как раз и есть жених.
— Жених? Да разве же на своей свадьбе можно так напиваться? Что же молодая жена скажет?
— Он только сегодня, на радостях. Ручаюсь, завтра будет как стеклышко.
— А вот я не поручусь, что-то не похоже. Как долго у вас свадьбы справляют?
Управляющий слегка насторожился.
— Прошу прощенья, господин барон. Властями, правда, предписаны сутки — но то было еще в голодные годы. Теперь люди уже оправились, и на сей раз я разрешил трое суток. Мне казалось… я думал, что господин барон ничего не будет иметь против, если люди немного повеселятся в честь его приезда. Они так ждали и так счастливы ныне.
Курт кинул пытливый взгляд на своего управляющего. Жулик — ясно видно с первого же раза. Заметил, что тот все время не сводит с него своих белесых глаз, словно пытаясь что-то выведать и угадать. Чересчур подобострастный и угодливый, не может у такого быть чистая совесть. Ну, он после постарается разобраться в нем основательнее, не таким уж умным кажется этот Холгрен. Курт сохранил свою благодушную улыбку.
— Хорошо, хорошо, мне нравятся веселые люди.
Управляющий и сам несколько повеселел.
— Вот и я так полагал, старый господин барон тоже любил иногда повеселиться. Потому я их и пригласил в имение — и свадебщиков и остальных. Ведь так и этак у всей волости сегодня праздничный день. Да еще — господин барон, может быть, забыл, как здесь справляют свадьбу. Тут такие диковинные обычаи, господину барону, может быть, будет приятно взглянуть.
— Ну, само собой, само собой, мне будет приятно.
Холгрен лез еще ближе, совсем вплотную. Точно в душу хотел влезть.
— Да, вот еще — тут есть недурные девицы, да и молодухи, они потанцуют перед господином бароном. Музыканты из Лауберна.
— Хорошо, хорошо, значит, потанцуем.
Курт оглядел девушек и молодиц. Лица загорелые, не скажешь, что изможденные и злые, — только в кучке старух кое-кто под хмельком. Пышные рукава рубах вздымались белой пеной. Наряд у всех на один манер, но в мелочах, в подборе цветов и в вышивках у каждой что-то свое. Но всему этому многообразию красок, пленяющему взор, свойственно и нечто единое из-за одинакового представления о красоте у этого порабощенного народа. Ведь все эти наряды окрашены самыми простыми средствами, корой вот этих самых деревьев и луговых трав. Венцы, броши и пояса отделаны дешевым бисером, кольца и серьги из тонкой меди и серебра. Нечто похожее по манере и тщательности отделки Курт видел только в Тироле. Горы Тироля и лесные равнины Лифляндии — какая неизъяснимая судьба сблизила эти края, несмотря на сотни миль между ними.
Внезапно Курт увидел старую, хорошо знакомую женщину и подошел к ней; вечернее солнце сквозь ольшаник освещало всю ее фигуру.
— Лавиза… Как живешь, старая?
И растерялся от ее угрюмого взгляда.
— Как убогой побирушке может житься? Сказывают, что хорошо…
Курт недоуменно оглянулся на Холгрена. Но в это мгновение кто-то сзади дотронулся до его локтя. Лаукова, наконец, подтолкнула поближе Тениса, тот нацелился было припасть к рукаву, но так и не смог приложиться. Курт оттолкнул его.
— Ах, так ты и есть жених! Ну-ка встань прямо и подбери губу! А! Не получается. Неважный муж из тебя будет, как погляжу. Кого же ты в жены-то берешь? Какая же твоя молодая, если ты такой увалень.
Женщины вытолкнули вперед Майю, казалось, сама она даже и не переставляла ноги. Холгрен придвинулся ближе, затаив дыхание, вытаращенными глазами следя за бароном.
Майя же глаза опустила в землю. Губы плотно сжаты, руки так стиснуты, что пальцы побелели. Лиф на груди высоко вздымался. Курт с минуту поглядел на нее, как на чудо.
— Да ведь это же прелесть что такое! Ты же прекрасна, как фея! И только этакого парня ты могла выбрать?
Ласково поднял ее подбородок и даже вздрогнул от темного бархатистого, полного боли и гнева взгляда. Сравнил их обоих и пожал плечами.
— Жаль, что у тебя такой дурной вкус, он же больше похож на теленка, чем на молодого мужа.
Сердито погрозил пальцем.
— В первую ночь ты ее оставишь в покое! Слышишь? А ты пойдешь в имение — да? И мы попляшем — да?
Она одними губами беззвучно прошептала:
— Не стану я плясать…
— Ну, хорошо, хорошо, неволить не буду. Тогда мы побеседуем. Я люблю веселье и желаю, чтоб и мои люди веселились. Ты будешь веселиться? В свадебную ночь надо плясать и петь так, чтобы леса звенели.
Девицы таращились, раскрыв рот. Толпа женщин и старух зашевелилась — все многозначительно переглянулись. Управляющий сиял, словно его одарили невесть чем. Курт недоуменно взглянул на перешептывающуюся толпу, в которой уже начали было скалить зубы, и отбросил игривость.
— Но веселиться надо в меру и пить в меру. Пьянчуг я не терплю. И ты, молодая, держись как следует. Лавиза, я ее на тебя оставлю. Пригляди за ней.
Управляющий, точно кот, описал вокруг обоих дугу.
— Не извольте беспокоиться, мы уж за нею присмотрим. Кришьян, заворачивай лошадей.
Но Курт отмахнулся.
— Не надо, я еще с часок хочу побродить по своим лесам, такой чудесный вечер.
Холгрен развел руками.
— Да ведь как же так, господин барон? Мы все собирались сейчас же в имение.
— Ну, так и делайте. Пусть все идут в имение — надеюсь, у вас, конечно, еще найдется чем угостить моих людей? Пусть они хорошенько повеселятся. Музыканты есть? Хорошо, пусть танцуют. Ступайте, ступайте, люди добрые, и дожидайтесь меня. И ты, молодая, жди, я скоро буду.
Еще раньше он заметил долговязого паренька, державшего лошадь управляющего. Он и подозвал его.
— Дай мне эту лошадь, верхом будет удобнее, мне хочется многое посмотреть.
Холгрен помог ему забраться в седло.
— Это сын ключника — Марч, я думаю, господину барону лучше взять его с собой, он здесь все дороги и тропинки знает, а то вы еще заблудитесь.
— Хорошо, пусть идет! У тебя, паренек, ноги молодые, а на свадьбу мы еще успеем. Талер получишь, это я тебе обещаю.
— Только очень уж долго не задерживайтесь, господин барон. Чтобы молодой не заждаться.
Холгрен ощерил зубы точно так же, как захмелевшие старухи. Нет, поистине Курту был противен этот человек, который, точно собака, плелся за ним следом.
А тот, просеменив, вернулся к притихшей толпе, где только пьяные пошатывались да женщины перешептывались. Еле сдерживая восторг, широко махнул рукой.
— В имение, люди! Слыхали: господин барон приказал выставить на всех питья и закусок до отвала. Музыканты, вперед! Пошли!
Как только двинулись, заработали и языки, — чем ближе к имению, тем оживленнее галдела толпа. Майя шла как слепая. Лавиза поддерживала ее под руку и успокаивающе что-то шептала. Лаукова держалась по другую сторону, слегка нахохлившись, не зная, радоваться или печалиться. Бабы угодливо толкались вокруг: молодая хозяйка Бриедисов самому барону приглянулась, с ней водиться — и добром разжиться. Тенис колесил с одного края дороги к другому, и к нему никто не подходил.
Эстонец с писарем шли немного позади, ухмыляясь от великой радости и хлопая друг друга по плечу.
— Видите, как все прекрасно устроилось. Точь-в-точь как и предвидели. Я этих баричей знаю.
Писарь потер рыжие клочья на висках.
— Да, уж вы и хват, что верно, то верно. Будто кот на мышь облизнулся. Но как бы только девка не выкинула какую-нибудь штуку. Эти мужички порой до того глупые да упрямые, точно их коровы.
— Ну, это вы бросьте, уж мы ей рога обломаем. Кот у нас есть, и мышь у него будет в лапах. Вот увидите!
Он засвистел, на этот раз оттого, что на душе и на самом деле было весело, и потер ладони.
Такого пиршества в Сосновом, верно, еще не бывало. На дворе четыре длинных стола, густо облепленных людьми, — даже пастухи сегодня, пригнав пораньше скот; прибежали попить и отведать барского угощенья. На козлах четыре пивных бочки, Рыжий Берт у погреба просверливал дыру в пятой. На каждый стол — по два ведра водки, из них черпали кружками и теми же пивными жбанцами, посуды всем не хватало. Пока один пил, другой уже держался за ручку. Караваи ячменного хлеба, круги сыра, лукошки с пшеничными лепешками, миски с жареной и вареной свининой и говядиной, масленки и туески с творогом. Свадебщикам уже ничего не лезло в рот, но с тем большим усердием угощались те, что согнаны в честь приезда барина. Родичи Лауковой расхаживали вокруг, будто и здесь они всем заправляют. У Смилтниека на посылках были даже те, кому доподлинно надлежало ведать угощением — приказчик и ключник. Эстонцева Грета, стоя за спиной гостей, нахваливала свою стряпню, Лаукова только и вертелась подле нее. Наконец и родня Бриедисов, сидевшая в конце четвертого стола, не выдержала, там тоже начали подымать кружки, и пьяный говор зазвучал громче.
Эстонец только у самого имения вспомнил о Мартыне. Черт возьми — как это у него память отшибло! Как мог он барона отпустить в лес одного — ведь ключникова мальчишку нечего считать. Поделился своей заботой с писарем, но тот только рукой махнул.
— Да этот бугай давно в лаубернских лесах, может, в Ригу уже подался. Самого кузнеца бояться нечего, скорей уж его жалоб.
— А их я боюсь меньше всего. Теперь Брюммер дома. Пускай за свое имение сам ответ держит. А я что — я здесь только управляющий, без его ведома никаких распоряжений издавать не волен.
Безопасности ради он все же пошел проверить посты караульщиков вокруг имения. За старыми развалинами неподалеку от дороги спрятаны трое. Двое из них храпели, растянувшись в ячменях, третий так высоко вскинул над головой кружку, что не заметил приближавшегося. Рядом стояло наполовину опорожненное ведро пива. С бешеной злобой эстонец вышиб у него из рук посудину, пинком опрокинул ведро.
— Вы, скоты, что здесь делаете? Вас дрыхнуть сюда нарядили?
Одного, другого ткнул своей тростью, те как ужаленные вскочили и заморгали осоловелыми глазами.
— Разве этак караулят? Шалый кузнец по лесу бродит, а вы тут пьянствуете да дрыхнете, как хряки! В каретник вас велю, пороть прикажу, шкуру с вас спущу! Чего глаза таращите! Встать и стоять, пока трава сквозь лапти не прорастет!
С проклятьями, обивая тростью ячмень, он ринулся прочь. Сторожа стояли рядком, не смея шевельнуться, пока он не исчез за хлевами. Тогда один, не повернув головы, потер ляжку и прошептал:
— Черт его дери, какой он злой сегодня! Чую, как у меня кровь под штанами льет.
Другой, еще больше перепуганный, прошептал еще тише:
— А у меня, думаешь, не льет! У него батог, что твой гвоздь.
У третьего ничего не лило, но тоже была своя печаль.
— Не то велит завтра вести в каретник, не то нет?
— А ты что думаешь? Ты что — братец эстонцу? Приласкает тебя да свадебную лепешку поднесет? Он не забудет ни настолечко.
— Сатана, а не человек! У меня еще с прошлого раза зад не зажил. Знать бы, лучше сейчас же в лес удрать, уж пускай бы кузнец заявился да пришиб всех.
— Коли пришел бы, так давно бы пришиб. И тебя первого — караульщик выискался!
— А ты-то? Комаров кормить поставлен. А вот тебя бы первого. Леший побрал бы их всех вместе с невестами. У меня сенца малость скошено, сегодня хотел сметать. Торчи вот дурак дураком, да еще — ежели Мартынь не пришибет, завтра того и гляди в каретник потащат.
Все трое разом вздохнули.
Двое в засаде за хлевом, заслышав ругань эстонца, уже стояли бодро, точно солдаты, высунув головы из крапивы. Управляющий только оглядел их злобными глазами, но не сказал ничего. Зато не повезло троим за овинами. Правда, заметили они его вовремя и жбан сообразили сунуть за приставленную к стене борону. Но один из них не успел проглотить закуску и стоял вытянувшись, со вздувшейся щекой, еле закрыв рот и быстро, точно курица, мигая глазами. Эстонец это сразу заметил.
— Ты что это жуешь, как корова?
Засунул ему в рот палец, стал растягивать все шире и шире, пока у того кусок сам не вывалился изо рта.
— Угощался, господское мясо лопал! А тем временем кузнец подползет да молотом по затылку — вот этак!
Двинул караульщика ладонью по затылку, пригнул его голову, потом стал гнуть еще ниже, пока не заставил согнуться и упереться руками в колени,
— Вот как я вас согну — в бараний рог, в дугу; ежели пропустите разбойника!
Больше он ничего не успел сделать: сидевшие в засаде на опушке у топи как раз принялись разжигать костер. Солнце еще не зашло, но, когда стемнеет, кузнец сейчас же заметит, где его сторожат. Подбежавший эстонец расшвырял костер, затоптал дымящиеся поленья, закрутил в воздухе тростью.
— Сговорились? С этим душегубом заодно! Завтра молодой барон прикажет вас отодрать, как собак, и перевешать.
Только тут заметил на земле корзину с лепешками, чашку с мясом и полведра пива. Принесшая все это жена одного из сторожей сумела вовремя нырнуть в кусты. Управляющий вывалил все наземь и уже хотел было втоптать в грязь, но тут в голову пришло иное.
— Свадебного угощенья захотелось? Ешьте! Жрите! На коленях! Чтоб крохи не осталось!
Все трое кинулись наземь, поспешно принялись запихивать в рот лепешки и рвать зубами куски мяса. Вначале лица их выражали удовольствие, но постепенно начали вытягиваться, челюсти стали двигаться ленивее, глаза, точно в поисках спасения, забегали по сторонам. Проклятая баба нанесла не жалеючи. Но трость эстонца снова просвистела над головами.
— Жрите! Чтобы крошки не осталось!
Глядя на их мучения, эстонец мало-помалу смягчился. Даже ласка в голосе послышалась.
— Ну, вот и хорошо. А теперь вам, миленькие, конечно, пить захочется. А что, если я прикажу прикатить бочонок и заставлю трех мужиков лить вам в глотки? Пока в нем капли не останется! Что? Вот это была бы свадьба!
Довольный своей остроумной шуткой, Холгрен покинул их. Сторожа потягивались, будто камни ворочали, гладили животы, рыгали. Тщедушный старикашка, у которого от удара хлыстом все еще саднила спина, почесал затылок.
— Паскуда, хоть бы ведро с пивом оставил! Придется брести по топи к какой-нибудь луже.
У новой дороги сторожа стояли бдительно. О них на свадьбе не вспомнили, и они лишь завистливо прислушивались, как пируют счастливцы у замка. Злоба у эстонца почти прошла, на двор имения он возвратился даже веселым. Увидев за столами такую уйму здоровых мужиков, отогнал все заботы. Нет, уж не такой он шальной, этот кузнец, — по своей охоте в петлю не полезет. А у барона на боку шпага и под плащом наверняка пистолет.
Рыжий Берт, с повязанной головой, с пистолетом в руке, как петух, разгуливал вокруг столов и околачивался среди пляшущих. Столкнувшись грудью с какой-то девкой, отступил на шаг и вскинул оружие.
— Ты чего лезешь? На меня? Стой, стрелять буду!
Девка вскрикнула не своим голосом и навзничь повалилась на остальных. Берт закорчился от хохота, и Холгрен не мог удержаться от смеха. Так, так — сам господин барон любит хорошую шутку.
Эка же выкинул шутку еще почище. Встав на четвереньки, блея козлом, ползал вокруг и норовил боднуть девок в ноги, а те с визгом удирали; Эстонец снова засмеялся. Так, так — барон приказал людям веселиться, и они это исполняют. Пусть кто-нибудь скажет, что в Танненгофе плохой управляющий.
В толчее у первых столов на управляющего наскочил какой-то пьяный юнец. Даже не рассердившись, Холгрен только оттолкнул его прочь, но тут же вгляделся получше.
— А! Это ты, Криш? Уже на ногах и здоров?
— Как бык! Приглядываю какую-нибудь девку, надо ноги поразмять.
— Вот видишь, как она, порка-то, на пользу идет: и дурь из головы вон, и ноги размять хочется. А ты еще было строптивился — староста говорит, даже кричать не хотел.
— Э! какое хам строптивился! Кричал я, да он так сопел, что, видать, не слыхал.
— Ну-у, надо кричать, чтобы по всему имению было слышно, тогда и порка настоящая, и меньше болит.
— Это уж так точно, барин. Потому он вчера сам и кричал так, что у нас в прицерковной стороне слышно было.
Эстонец нахмурил брови.
— Ну, ты у меня попридержи язык, каналья этакая! Старосту ведь не пороли, с ним несчастный случай. Ну, ищи себе девку и ступай плясать. Только смотри, больше не пей. Пить надо в меру. Молодой барин не любит пьянчуг — как бы не приказал завтра снова вести в каретник.
— О! Это ничего! У меня скоро заживает!
Лаукова дернула эстонца за рукав и подтянула к столу. Шепнула:
— Поосторожней, барин, с этим Кришем, сдается мне, что он совсем не такой уж пьяный, как прикидывается. Шляется только кругом да выведывает. Давеча ненароком наскочила — за углом замка шепчутся с Мильдой-красоткой. Та тоже хороша!
Эстонец хлопнул ее ладонью по спине.
— Не стращай ты меня моими же девками-скотницами. Все они по углам шепчутся со своими женишками. Пойдем лучше выпьем кружечку свадебного пивка!
Теперь его благодушие не так-то легко было развеять. Усадив Лаукову рядом, потянулся за полным жбанцем, выпил сам, потом дал и ей. Рядом сидели Смилтниек с женой и остальная родня Лауков. Чуть подальше Бриедисова Анна выискивала в миске с мясом для своей девчонки кусок получше. Девчонка уже не маялась животом, но выглядела в сумерках очень уж серой, все куксилась, отталкивала материну руку с мясом. Анна жаловалась товарке, жене их батрака, Иоцихе:
— Чистое наказанье с дитем: невесть что приключилось, совсем сегодня есть не хочет. Такой хороший кусочек.
— А ты попробуй намазать машлом.
Иоциха шепелявила, и поэтому вместо «масло» у нее получалось «машло». Но девчонка не ела и с маслом. Анна разозлилась.
— Так ступай домой, жаба этакая! Другой день и покормить нечем, а тут, когда вон сколько божьего дара, так у нее жабры и черенком не разожмешь.
Девчонка встала и исчезла в толчее. Анна умильно взглянула на кусочек — самая мякоть! — и попробовала откусить.
— Ну вот. Экая напасть, как только немного поем, сразу наружу просится.
Иоциха протянула руку.
— Дай шуда, у меня ишо не прошитша.
Лаукова родня слегка присмирела, когда к столу подсел управляющий. Но сегодня он само добродушие — видно, старался быть таким же, как Холодкевич в Лиственном. Кивнул Смилтниеку.
— Ну, Смилтниек, как твой ячмень?
Тот от такой чести даже вспыхнул.
— Благодарствуйте за спрос, барин. Изрядно, только вот ежели бы еще дождичка хорошего.
— Будет, будет, похоже, что даже в ночь.
Он глянул на небо. Родня Лауков от усердия тоже мгновенно задрала носы. Наперебой начали поддакивать:
— Будет, будет, как бог свят, в эту же ночь.
Вечерняя заря уже сместилась к северу. Луна, медно-красная и тусклая, всплывала на юго-востоке в прозрачной дымке. Было так тихо, что даже на самой верхушке больших осин ни один листик не трепыхался. Двор, замок и пирующих — все заливало угрюмое багровое сияние. Эстонец повел разговор дальше.
— Будет да опять пройдет. А тогда подойдет сенокос. Сперва рожь, потом сено, все поспеете убрать.
Смилтниекова жена не очень смело промолвила;
— Покамест господскую рожь да потом свою — две недели пройдет. Травушка-то и перестоит.
Смилтниек ткнул ее в бок. Эстонец нахмурился.
— Старая хозяйка, а глупа, что овца. Не перестоит, а вызреет. Что в ней толку, если сырую скосить?
Смилтниек, поддакивая, так и качался всем телом…
— Никакого толку. Ворочай, будто мясо коптишь, пока не высушишь. А потом зимой — навалишь лошади охапку в кормушку, не успел до овина дойти — уж пусто. У созревшей травы и сытость совсем другая.
Смилтниекова жена — известно, баба, она баба и есть — опять угодила невпопад.
— Может, молодой барин повременит с кирпичом. Хоть бы на две недельки, тогда можно управиться и с сенокосом, и с рожью.
Эстонец в этот момент подносил ко рту кружку с водкой, но тотчас же поставил ее на стол.
— Вот что я вам скажу: не суйтесь вы к молодому барину с разными просьбами да своим нытьем. Молодой барин сказал: я люблю веселых людей, стоны мне не по нраву. Никаких жалоб я не принимаю, говорит, у кого какая нужда, пускай идут к управляющему. Кто сам ко мне лезет — сразу в каретник. Подлиз не терплю. Вот как он говорит.
И снова взял кружку, отпил большой глоток. Гости непонимающе переглянулись: когда барон успел все это сказать — ведь они тоже там были? Но потом встревожились. Лаукова — недаром близко к эстонцу была — высказалась за всех:
— Ох ты! Ну и грозный же! Еще не огляделся по-настоящему, а уж и каретником стращает. А с виду такой ласковый, совсем не подумаешь.
— Ум у тебя короткий, нечего тебе думать. Когда старый барон был, вы шептались: «Грозный, грозный». От этого орать станете. Видели у него два мешка в телеге? А что в них, знаете? Когда одежонку на спине закатают, небось узнаете. Это вам не черемуховые прутья.
Все, несмотря на хмель, поежились, точно на своей спине уже почувствовали эти удары. Смилтниек так угодливо изогнулся, что чуть носом не ткнулся в стол.
— Вы уж постойте за нас, барин, вы же всегда такой добрый были.
Эстонец довольно погладил бороду.
— Ну, ежели вы сами не будете подлецами… Добрым я, пожалуй, не был, но справедливым — это да! Если кому порка и доставалась, так уж он знает за что и не обижается. Вот хоть тот же Падегов Крипт — уже на ногах, на свадьбу пришел, плясать собирается. Так и надо, барон любит веселых людей, с жалобами да причитаньями чтоб на глаза ему не попадались. Если вы не будете подлецами, так и от меня худа не будет, я всегда за мужиков стоял. Да разве же я гонял бы вас по кирпичи, ежели бы мне не приказали? Зернышка не брал с вас без строгого наказа.
Он поднялся, крепко захмелевший. В другое время у него в таких случаях появлялась пугающая улыбка и трость в руке так и взлетала. Но сегодня он держался иначе. Воображению его все время рисовался Холодкевич.
Сегодня эстонец хотел быть в дружбе со всеми, поэтому подсел и к Майиной родне. Тут не оказалось ни одного, кто попытался бы подластиться, даже такого, с кем можно было бы потолковать по душам. Эстонец хорошо заметил, что роль Холодкевича совсем не так проста и легка, по крайней мере для первого раза. Но он подавлял злость и не отступался. Добродушно потягивал пиво и водку, и здесь поговорил про сено и рожь, и здесь поглядел на небо, по которому уже плыла побагровевшая луна, обещающая дождь яровым. Рассказал о суровости молодого барона и его распоряжениях и о своей готовности стоять за людей, ежели только они сами не будут подлецами. Грантсгал, сидевший рядом, угрюмо нахохлился, остальные понурились, слова от них нельзя было добиться. Постепенно он из Холодкевича снова превратился в того же самого прежнего Холгрена и поднялся из-за стола, чтобы не испортить то, чему положено такое хорошее начало.
— Сидите вы тут, точно не на свадьбе, а на поминках. Разве вам пить-есть не хватает? Господским добром брезговать — вот вы как?! Барон любит веселых людей, а вы, как куры, носами клюете. Я понимаю, насквозь вас вижу: Майя у вас всех на уме. А я что могу поделать? Разве же я по своей прихоти приказал ее обвенчать с Тенисом? Я вас согнал в имение? Разве я ее оставляю на первую ночь? Кто я такой? Такой же холоп, как и вы. Теперь у вас есть барон, он и приказывает. У него закон, у него права, он хочет повеселиться и милостиво дозволяет повеселиться и вам. Ешьте, пейте и пойте, так чтобы леса заходили ходуном!
Но никто даже и не пытался запевать, недоброе предчувствие приглушило даже недавний пьяный говор. И у Лауков стало потише, женщины перешептывались, сдвинув головы. Красотка Мильда, прихрамывая, обходила столы с плетенкой лепешек, то там, то сям останавливалась, нагибалась и прислушивалась к разговорам.
Музыка тоже притихла. Плясуны шумели и дурачились, бродя перед замком. Девки покрасивее исчезли, парни без них не знали, что и делать. У Холгрена, проходящего через толпу, появилась привычная улыбка, рука так и чесалась: расскакались, что телки, впервые выпущенные на выгон! Но он все-таки сдержался, обогнул Эку и вошел в зал.
Все было устроено, как у Холодкевича в Лауберне. Только зал поменьше и потолок куда ниже; трещавшие свечи горели тускло, девки, точно овцы, сбились в кружок, глядя широко раскрытыми осоловелыми глазами. Среди девок суетилась Грета, без толку честя и расшевеливая их. В другом углу топтались музыканты, выжидая, что им прикажут. Писарь и рижские мастера не слишком заглядывались на девок, но зато сразу видно было, что яствами, которыми заставлен стол, они пренебрегать не станут. Холгрен уселся с краю, рядом с креслом для барона, увитым зеленью, и злобно покосился на них. Нехотя отведал закусок, но не произнес ни слова. Всем становилось как-то не по себе, один за другим они поглядывали на дверь.
Грета приказала девушкам запевать — надо же проверить, как оно получится, когда появится барон. Но получалось очень неважно. Какое там пенье, скорее уж это можно было назвать воем. Рты раскрывались неохотно, звуки даже до этого низкого потолка не хотели взлетать, ни одно окно не зазвенело. Писарь оскалил желтые корешки зубов, толстый мастер расправил бороду на обе стороны, подоткнув к ушам, и повернулся к певуньям спиной.
— Визжат, как поросята. Тиролек надо было привезти из погребка Шмидта у ратуши, вот это были бы пе-есни!
А второй мастер, тощий, длинный, с бородкой клинышком на самом кончике подбородка, больше напоминавший портного, чем каменных дел мастера, зажмурился и, в такт покачивая головой, стал напевать какую-то хорошо запомнившуюся ему мелодию. Холгрен сидел, насупив брови. Он был зол на себя за то, что сам не подумал о тирольках, а также об этой троице, вид которой недвусмысленно показывал, что о подобном пении барон ничего хорошего не скажет.
Песня оборвалась. Грета не знала, приказывать ли заводить новую. Холгрен махнул рукой и дал знак музыкантам. Петь эти свиньи не умеют, так хоть поглядеть, как будет с танцами.
И с танцами не получалось. Девушки вскидывали ногами, взмахивали руками, выгибали фигуры — все было как обычно, не было только самого главного. Того, что захватывает самих пляшущих и зажигает зрителей, увлекая их пламенным вихрем танца. Холгрен вгляделся внимательнее. Сами по себе танненгофские девки ничуть не хуже лаубернских. Грета знала, кого выбрать. Рукава рубах и передники еще белее, чем у тех. Но наряды победнее, сразу видно, что отовсюду собраны, много раз стираны, поблекшие и без украшений. Башмаки по кирпичному полу стучали совсем не так, как по дубовому. Некоторые даже в постолах, — они неприятно пошаркивали ими. Косы не описывали красивых кругов в воздухе, ленты не реяли, глаза не загорались, венцы не поблескивали. Лица тупые и равнодушные — нет, это не вакханки, а толпа рабынь, которых только кнут и заставит плясать.
Ладонь Холгрена тяжело грохнула по столу.
— Хватит! Это не пляс, а черт знает что. Небось в другое время умеете так плясать, что юбки взлетают, стены дрожат. Вы упрямиться и не думайте! Молодой барон веселье любит. Всех по очереди в каретник прикажет тащить, шкуру с вас спустит! Пейте! Грета, дай им выпить!
Грета подогнала их к столу, налила вина, сунула стаканы в руки. Но они даже и пить-то не умели. Поднесли стаканы к губам, омочили их и вновь стали оглядываться на самый дальний и темный угол. Только одна молодуха, оставившая, должно быть, ребенка в люльке, выпятила грудь, которая и без того распирала лиф, и, проглотив свою долю одним духом, обвела всех вызывающими глазами и налила еще, — видимо, уже и на дворе изрядно выпила.
Толстый мастер не удержался и, потянувшись, ущипнул ее за ляжку.
— А это вот стоящая. Ягодка, а не баба!
Этого Холгрен не мог допустить. Ладонь его снова грохнула по столу.
— Вы там, попридержите лапы! Это не для вас, здесь все принадлежит господину фон Брюммеру. А ну, убирайтесь, пока целы!
Молодуха, правда, не понимала по-немецки, но почуяла, что речь идет о ней, и показала мелкие белые зубы. Трое нехотя поплелись вон. Вслед за ними, прихрамывая, выскользнула Красотка Мильда.
Ухватив одной рукой Майю за шиворот, Грета другой попыталась влить ей в рот вино. Лицо экономки скривилось от злости и одышки, она только сопела — до чего же она этих молодых да красивых терпеть не могла!
— Пей, сучка ты этакая! Пей, коли велят!
Но Майя с силой оттолкнула ее руку, на белый передник экономки плеснула красная струя. Грета уже замахнулась, чтобы отпустить Майе оплеуху, но тут между ними кинулась старая Лавиза.
— Не тронь ее!
Это была не дурная забава — эстонец всегда с удовольствием глядел, как схватываются бабы. Он засмеялся и поманил Майю к себе. Усталость от всего пережитого за последние сутки, боль и отвращение оставили следы на ее лице и всей фигуре, и все же эстонец не мог оторвать от нее глаз. Они загорелись, язык его скользнул по опушенным бородой губам.
Грета пригнулась к его уху, зашипела:
— Ты мне не облизывайся, как на горшок с медом. Порку этой навознице надобно задать! Ишь, пить не хочет!
Ее немецкий язык наполовину был сдобрен латышским. Майя поняла, покраснела и на шаг отступила. Холгрен оттолкнул экономку и урезонивающе сказал:
— Упрямство тебе не поможет. Барон любит веселье, и ты сегодня ночью должна быть веселой. Будешь надувать губы, он прикажет тебя отвести в каретник, и все равно тебе эту ночь придется провести здесь. У барона есть право, и он может им воспользоваться,
Но, когда он обратился к Лавизе, в голосе его послышалась угроза.
— Ты, видать, под старость оглохла? Что тебе барон наказал? Присматривать, он сказал, позаботиться, чтобы она была веселой и довольной, а ты, как погляжу, еще сама настраиваешь ее упрямиться да строптивой быть. Возьми ее с собой в свою каморку, пока барон не позовет. А вы там — пошли вон, все вниз, пока не позовут!
Лавиза за руку увела Майю. Грета пошла следом, приглядеть, чтобы распоряжение было выполнено как следует. В подвальной каморке рядом с кухней она снова накинулась на Майю, браня и понося ее так, словно она была последней распутницей и невесть какой грех сотворила. Лавиза с воркотней долго зажигала сальную оплывшую свечку и все не могла зажечь. Затем выпрямилась, страшная и грозная, ведьма ведьмой.
— Если ты и здесь будешь брехать, эстонцева подстилка, я тебе глаза выдеру! Заколдую так, что руки-ноги не подымешь! Пошла вон, оборотень.
Грета метнулась как ошпаренная. Только когда прикрыла дверь, перевела дух, тихонько поплевалась и перекрестилась.
— Тьфу, тьфу! Сгинь, нечистая сила! Вдоль кресты, поперек кресты, посередке дева Мария. Сохни, кто сюда ступает, сдохни, кто рот раскрывает, развейся туманом, кто зло замышляет…
Она замкнула дверь и отнесла ключ Холгрену. Тот не слушал жалоб, думая свою думу. По правде, это была не одна какая-нибудь дума, а путаница всего передуманного за день, которая, всплыв, колыхалась и скользила на волнах приятного опьянения и усталости. Рука время от времени сама собой протягивалась за стаканом.
Лавиза долго стояла, глядя на двери и шевеля губами. Наконец повернулась. Майя съежилась на старом, изъеденном древоточцем сундуке, охватила руками голову, уткнулась лицом в колени. Она не плакала, а только судорожно втягивала воздух так, что высоко вздымались плечи.
— Матушка… матушка!.. Мне страшно!
Казалось, и крестная мать не знала никакого утешения. Как ребенка, взяла ее под мышки и поставила на ноги. Точно надломленный колос, голова ее склонилась на плечо старушки.
— Иди-ка приляг, голубушка. Всю прошлую ночь глаз не смыкала.
Словно малого ребенка, отвела ее и уложила в углу на сенник.
Голова Майи тяжело упала на изголовье из сухих листьев и сена. Пахло изголовье, пахли и кругом на стенах и под потолком подвешенные, и в углах на узлы накиданные, и в посудины насованные пучки целебных трав и кореньев, забивающих запах плесени, закопченной паутины и крысиного помета.
— Вздремни, голубушка. И не ломай голову, все равно ничего не придумать.
Глаза у Майи закрылись, казалось, она действительно уснет. Лавиза, наблюдавшая за ней, затаив дыхание, уже хотела отойти, чтобы не потревожить. Но та опять открыла глаза. Упершись локтями в сенник, Майя попыталась сесть.
— Матушка… страшно мне… ох, как страшно! Что они со мной хотят сделать?
Обессилев от чрезмерного потрясения, упала на сенник. Дверь отворилась, вошел Холгрен — глаза осоловелые, приветливый и благожелательный, в руках полный кувшин вина.
— А! Ты спишь? Это разумно. Поспи, поспи, тогда всю дурь из головы выкинешь. Господин барон не терпит надутых лиц. Может, еще прикажет, чтобы ты ему сплясала.
Он поставил кувшин рядом с нею на пол.
— И выпей, раз за разом, по глоточку, все выпей. Это самое лучшее вино из господского погреба. Господин барон ничего не скажет — вино такое ароматное.
Майя снова села.
— Чего ему от меня надо?
Это был не вопрос, а крик испуганной птицы. Эстонец облизнул губы и улыбнулся.
— Дурочка! Это он тебе сам скажет — когда вдвоем останетесь.
Майя упала как подкошенная. Простонала:
— Матушка!
Эстонец насупился.
— Глупая ты гусыня! Ну чего ты брыкаешься, чего стонешь? Укусит он тебя? Съест, что ли? Другая бы невесть как рада была, что господин барон этакую честь оказывает. Да кто же ты есть перед ним? Прах, навоз, вот ты кто — вот этот пучок травы, что я пинаю ногой. А больше одной ночи он тебя держать не станет, за это ручаюсь. Надоест ему — ведь он и не таких видал! И тогда ты сможешь отправиться к своему Тенису. Хозяйкой в Бриедисах станешь, и всего у тебя будет вдосталь. Как сама барыня ты будешь, на этого шалого кузнеца и плюнуть не захочешь — может статься, мне самому придется шапку снимать, когда тебя повстречаю. Ты давай выпей, вино-то ароматное такое, и все тогда хорошо будет.
Толкнул дверь, она стукнула, обо что-то ударившись. В полосе света, отбрасываемого свечой, мелькнула фигура убегающей женщины, но эстонец все-таки опознал ее.
— Мильда! Погоди, я тебя научу под дверями вынюхивать, дознатчица этакая!
Но, пока он запирал дверь и карабкался по десятку ступеней, беглянка исчезла в толчее. Эстонец наткнулся лишь на Эку, который как раз выписывал вензеля, ковыляя от входных дверей. Холгрен схватил его за грудь и, точно куль соломы, отшвырнул к стене.
— Будешь здесь стоять и караулить, чтобы никто туда не попал! Чтобы Майя с Лавизой не выбрались. Слышал? Будешь стоять, пока тебя не отпустят.
Навалившись на стену, Эка пытался вытянуться, как солдат, и бормотал:
— Пока трава сквозь лапти не прорастет…
Нависали зловещие багровые сумерки. Холгрен глянул на небо. Луна забралась куда-то глубоко, еле различимая, съежилась, стала маленькой и плоской. Вечерняя заря уже на севере, узенькая и белесая, но и ее точно догоняли, смазывали и затягивали черные клочья. Здесь еще ничего не чувствовалось, но где-то вдали, за дорогой, в стороне Лауберна, слышался все нарастающий шум, временами протяжный посвист. «Дождь», — подумал эстонец. И сразу же его точно кулаком по лбу хватило. Где же барон? Как же он забыл о нем? Хмель кружил голову, все казалось туманным, далеким и не таким уж опасным. Ну, а что с ним может случиться? Ключников парень знает каждую оленью тропку в лесу. Шпага и пистолет при себе, пусть кто и с косой, все равно того близко к себе не подпустит, не то что с молотом.
Бродит, шалопутничает, известное дело, балованный барич.
В зале уже не было ни души. Свечи сгорели больше чем наполовину. Холгрен переставил кое-что на столе, прошел в заднюю комнату. Осмотрел стол, открыл потайной шкаф — да, все в порядке, ларец стоит на месте. Тут он будет искать свои бумаги на владение имением… Все сделано аккуратно и толково — ни с какой стороны не подкопаешься. Холгрен улыбнулся про себя. Прошел дальше в спальню, она прибрана и со всем тщанием убрана зеленью. На окнах плотные задергивающиеся занавеси, у кровати изъеденный молью вычищенный ковер — чтобы босиком не надо было ступать на голый пол. Пахли увядающие березки… Очень, очень хорошо!
Он возвратился в зал, закрыл дверь на лестницу, уселся в обвитое зеленью кресло для барона, вытянул под столом ноги и придвинул ближе чарку с вином.
Лавиза навалилась на дверь и попыталась открыть ее. Била кулаками, скребла ногтями, пинала ногами. Обессилев, опустилась на пол, снова вскочила, попыталась еще раз. Дверь хотя и старая и щелистая, но замок держал ее крепко. Старуха возвратилась, опустив руки и понурив голову,
— Все зазря, голубушка… пропали мы…
Майя ничего не слышала. Она лежала на спине и изменившимися глазами глядела в стену, по которой металось пламя свечи, отбрасывающее причудливые тени. Глаза ее расширялись все больше и больше, вылезали из орбит, наливались кровью, а на щеках вспыхивали багровые пятна. Внезапно она рванулась и села, ногами уперлась в сенник, все тело прогнулось, голова запрокинулась, только безумные, немигающие глаза не отрывались от ужасного видения. Вскинула руки, била кулаками в воздух, словно отталкивая что-то невыносимо страшное.
— Матушка, помоги!.. Они хотят меня пожрать!..
Лавиза подскочила к ней, обхватила руками ее стан и попыталась успокоить. Но тело Майи было словно стянуто стальными обручами, ни один мускул не поддался усилиям старухи. Чем она могла ей помочь? Прижалась высохшим лицом к плечу крестницы и всхлипнула без слез — все слезы выплаканы еще много лет назад.
Но Майя упала сама. Голова перекинулась через изголовье. Сначала задергались судорожно стиснутые руки, потом ноги и, наконец, все тело. Лавиза глядела, как в бреду, не в силах оторвать глаз и чувствуя, как понемногу у самой кровь застывает в жилах. Лицо Майи необычайно изменилось. Багровые пятна потухли, вместе с ними потухли и глаза, запавшие в глазницы. Кожа сначала побледнела, начала желтеть, словно у покойника, потом потемнела, стала серой. Внезапно Майя с необычайной силой оттолкнула Лавизу и села. Ноги неестественно скрестились на краю сенника, стиснутые в кулаки руки на миг вытянулись, словно все еще отбивались от кого-то, но затем тяжело упали на колени — видимо, она уже сдалась. Губы разжались, сверкнули плотно стиснутые, скрежещущие зубы. Глаза ее блуждали по всей каморке. Каким-то сухим, шелестящим, еще слабее, чем у Лавизы, голосом прошипела сквозь стиснутые зубы:
— Зубы скалят… зубы… кругом…
Вот глаза задержались на крестной, в них еще раз мелькнул проблеск сознания. На дворе что-то шумело, что-то протяжно издевательски свистнуло.
— Матушка… и ты меня отдаешь… Я умом тронусь….
Она схватилась за горло, разорвала рубаху и лиф до пояса — блеснули белые девичьи груди.
Может быть, это была молния за решетчатым оконцем. А может, у самой Лавизы вспыхнуло в мозгу — только на мгновение, но ослепительно ярко. Она уже раз видела, как человек сходит с ума. Маленькая Добулева Сусанна… В тот раз, когда всю волость согнали в имение глядеть, как старый Брюммер третий день пытает полуживого кузнеца Марциса…
Она поднялась — такая прямая и высокая, какой вряд ли была в дни своей молодости. В груди прохрипело — проклятье или стон, может быть, то и другое.
— Нет, доченька, не отдам я тебя… Нет, нет, нет, — зверью не отдам!
Она откинула крышку сундука, запустила туда руки, выбросила ворох тряпья и высушенных трав. С самого дна вынула обвязанную тряпкой оловянную кружку. Трясла ее долго и злобно, словно нужно было убить сидящее в ней смертоносное насекомое. Спеша назад, опрокинула принесенный эстонцем кувшин, по полу ручейками растеклась красная лужа. Сорвала с кружки тряпку, упала на колени, руками поднесла посудину ко рту Майи.
— Пей, доченька… Никому ты не достанешься!
Поверх кружки глядели измученные, блуждающие глаза. А рот уже припал к ней, Майя пила все более жадными глотками, словно с каждым глотком жажда росла. Противный сладкий запах наполнил подвал, приглушив все остальное. Постепенно глаза у Майи смежились, голова начала закидываться, губы — хватать воздух. Лавиза поставила посудину на пол, осторожно уложила Майю, накрыла, стянула разорванную на груди рубашку. Тихонько-тихонько, словно боясь потревожить уснувшую, села на край сенника, сложила молитвенно руки и застыла в ожидании.
Лицо Майи зарделось темно-красным, но потом начало угасать. Угасало медленно, долго-долго, как уголь, который постепенно превращается в пепел. Вместе с этим угасаньем успокоилось и бурное дыхание, лиф уже вздымался еле заметно.
Но пепельная серость осталась ненадолго. Вновь начала проступать белая шея, медленно, долго-долго, точно выплывая из багрового половодья. Смуглые загорелые щеки снова покрылись бархатистой свежестью, как и прежде, веки спокойно лежали под темными дугами бровей. Рот, как во сне, был чуть приоткрыт, в ямочке подбородка покоилась небольшая мутно-зеленая капля.
Лавиза посидела еще минутку, затем нагнулась и заботливо всмотрелась в лицо лежащей. Подняла руку и дала ей упасть. Прижалась ухом к груди, послушала. Вырвала у себя два белых волоса, подержала у рта, у носа. Съежилась, прижалась к краешку сенника, сползла к ногам Майи, обняла и всем лицом припала к ним.
Ветер на дворе завывал еще яростней, в оконце то и дело полыхало.
Потом Лавиза выпрямилась, глянула в низкий потолок, погрозила кому-то кулаком. Твердо и сурово взяла кружку, заглянула в нее, взболтнула и стала пить — не отрываясь, не переводя дыхания, пока не осталось ни капли. Отшвырнула пустую посуду, перекрестила грудь Майи, повернулась и вновь припала к ее ногам.
Пляски на дворе уже кончились, потому что утихла музыка. Музыканты свалились кто куда, и их невозможно было добудиться, хотя кое на кого из них вылили по целому ведру воды. Эка, умевший плясать и без музыки, стоял у дверей на кухню, привалившись к стене, и дергался, как лошадь, отгоняющая слепней. Какой-то шутник, проходя мимо, даже мазнул большим пальцем у него под носом. Вскинутая голова Эки ударилась о стену. Он забормотал спросонок:
— Барин… покамест трава сквозь лапти не прорастет…
Но, услышав смех, пришел в себя и завопил дурным голосом:
— Куда лезешь! Вот хвачу дубиной по голове! Нет проходу, где я стою!
Шум за столами внезапно оборвался. Даже сторона Лауков притихла, хотя они и не сидели такие угрюмые и расстроенные, как родичи Бриедиса. И без того на душе было тошно, а тут еще подбавила старостиха. Ломая руки, она семенила вокруг пирующих и голосила:
— Сидите здесь, жрете и пьянствуете! Будьте людьми, помогите!
Сидящий подле Грантсгала ключник покачал головой:
— Нешто ему совсем уж так худо?
— Худо — он еще спрашивает! Мука адская, не то что худо! Не могу я больше слушать: вчера ночь, сегодня целый день и теперь тоже. Орет беспрестанно нечеловечьим голосом — ума решиться можно.
Грантсгал почесал в затылке.
— Так ведь кто ж ему сможет помочь? А ты снеси ему кружечку водки, авось полегчает. У меня ежели зубы болят…
— Господи! Он еще со своими зубами, лезет! Да хоть у всей волости разом будут зубы болеть, и то не наберется таких мучений! Что червь, вьется на постели, голову о стенку в кровь разбил. Два жбана я ему влила в глотку — не помогает. Даже водка его больше не хмелит.
Где-то за широкой спиной Силамикелиса шевельнулась щуплая фигурка приказчика.
— Лавизу надо позвать, пусть питье какое-нибудь сделает, у нее для таких оказий всегда средство есть.
Старостиха вскинулась, точно ее огнем припекли.
— Что ты эту ведьму поминаешь! Что ты имя-то ее произносишь! Вчера вечером, как его, несчастного, привезли на телеге, побежала я в подвал к ней. Сестрица, говорю, беги, спаси! Потри, заговори, дай какого-нибудь питья — не могу я слушать: обе ноги у него, что лучинки, сломаны. Все равно уж не жилец, да хоть от мучений избавь. Просила, руки ей целовала. А она что? «Обе ноги, говоришь? Как-то оно неладно. Обе руки ему надо было, он всю жизнь палкой да розгами орудовал…» Слыхали — это она мне! Да разве же это человек? В старое-то время таких на костре жгли.
Все молчали, никто не выказал старостихе особого сочувствия. Только Силамикелис нагнулся к приказчику и шепнул:
— Это ему за моего брата…
Приказчик отозвался еще тише:
— Заслужил, было за что. Перст божий.
Старостиха протянула руки.
— Слышите, слышите? Можно ли этакое выдержать?
Сквозь гул притихшей толпы и шум ветра из другой половины дома управляющего слышался ужасающий вой, словно там ревела недорезанная скотина. По другую сторону вскинула голову Дарта.
— Пускай теперь сам поучится орать. Немало он, проклятый, радовался тому, как другие в каретнике орали.
И сразу же вслед за ее словами послышался тот самый устрашающий ржавый смех, что звучал в субботний вечер у кузницы. Старостиха метнулась туда.
— А! И ты здесь! Пришел над чужой бедой смеяться! Ты же сам этот камень и заколдовал!
Марцис только замахнулся левой рукой, старостиха, как щепка, отлетела на пять шагов. Гости остолбенели, услышав его ответ:
— Ну да, заколдовал. И самого заколдую, так что он семь недель, что червь раздавленный, будет извиваться, а подохнуть не сможет.
Старостиха лишилась голоса, изъяснялась больше руками, чем языком.
— Люди — и это люди! Сидят, пируют, а бес свое капище посреди волости завел, у самого имения… Огня подпустить под его халупу, пепел по ветру развеять!.. Барин… где барин?
Она убежала, точно подгоняемая самим нечистым, и исчезла в сумерках. Ключник тяжело вздохнул.
— Марцис, Марцис… Опять худа дождешься, еще почище прежнего…
— Какое уж мне может быть худо? Старый Брюммер становую жилу мне перегрыз, молодой пускай догрызает косточки. Больше у меня ничего нет.
За столом Лауковой речи не вязались, да и только, хотя сама она старалась вовсю. Грета принесла новые миски, и пива в бочках еще хватало. Но весть о том, что Майя посажена в подвал и что барон оставит ее на ночь, вконец ошеломила всех.
Смилтникова пригнулась к мужу.
— Старик, не пора ли домой? Тут не свадьба, а скорей уж поминки. Молодая жена в подвале, староста орет, будто режут.
Смилтниек все время сидел притихший, повесив нос, здесь суетились и другие распорядители, на него никто не обращал внимания. Явно раздосадованный, он то и дело прикладывался к жбанцу с пивом и все-таки был еще вполпьяна. Предложение жены показалось ему совсем несуразным.
— Ты в своем уме! Нам же надобно ждать молодого барина.
— Так что же он бродит ночью по лесу? Невиданное дело.
— У господ и придурь господская, не нам о том ведать. Кабы вот только дождь полил…
Где-то вдали за лесом, все больше к югу, полыхали зарницы, и грома уже совсем не слыхать. Опять пронесет по Даугаве, как и прошлой ночью: бежит дождь от Соснового. Вечерняя заря на севере потухла. А луна прямо над головой, и яркая-яркая, только темная дымка скользит по ней. Вблизи лица хорошо различимы, а те, что поодаль, расплываются в мрачном сумраке.
Лаукова с Бриедисовой Анной перешептывались, сдвинув головы. Новоиспеченной свекрови надоело тормошить усталых гостей, она и сама в конце концов притомилась. Анна, правда, еще держалась бодро: то ли вправду хорошо себя чувствовала, то ли делала вид. Вот она сердито тряхнула головой.
— Чего ты понапрасну сетуешь? У господина и закон господский. И беды тут большой нет, не убудет от нее.
— Не убудет-то не убудет — да ведь как же это сразу… слыхать слыхали, а видывать не доводилось. Уж какой был старый Брюммер или тот же Шульц, а девок они не трогали.
— Да зато теперь молодой. И поляк теперь живет там, как турка.
— Лиственские девки сами бегают в имение. А Майя такая стыдливая, как она все это переживет!
— Стыдливая! Гордячка она! Не знала, как свою смазливую морду задрать повыше! Твой Тенис-то пальцем тронуть ее не смел.
— Э, да что Тенис, тому не управиться, ежели девку под самый нос не сунут. Гордая она, это верно, да только — зачем бы так-то… Какая же после этого из нее невестка будет!
Анна хотела сказать: по свекрови и невестка, но вовремя сдержалась.
— Ну да что там, все уладится. За гордость ее давно проучить следовало. И Тенису на пользу, думаешь, забудет его барон?
— Лучше бы забыл. Да и где же этот горемычный парень? Как бы только от этакого стыда домой не сбежал.
Но Тенис никуда не убегал. Всем вконец надоев, шатался он между столами у каретника, хватая за рукав каждого, кого только встречал.
— Где Майя? Майю не видал? Поговорить мне с нею надобно. Забулдыга я, верно, скажу ей, а только ты не гнушайся мной…
Видимо, он уже забыл, что женился и что пьют на его свадьбе. Это он во время жениховства все собирался ей сказать, да так и не сказал.
Старый Бриедис сидел одиноко, наклонившись над пустым жбанцем, и плакал. Тенис, видимо, не узнав его, глядел-глядел, кривился-кривился, пока и у самого не закапали слезы.
К дороге, шатаясь, брел Криш, вопя во всю глотку:
Чтобы немец прыгал выше, огонек я разложу…
Тенис ухватился за него, заплаканный, замурзанный.
— Братец, дорогой… где Майя?
Тот оттолкнул его с такой силой, что Тенис задом влетел в открытые ворота каретника. Криш пошел дальше. Выбравшись на дорогу, где гомон пирующих еле слышался, выпрямился, твердо стал на ноги и провел руками по глазам.
Поодаль от ствола черной ольхи отделилась женская фигура и остановилась, поджидая его. Подойдя вплотную, Криш узнал Красотку Мильду из имения.
— Чего ты тут мотаешься и людей пугаешь?
— Я пойду с тобой.
Криш пожал плечами. Что ему до Мильды, только Майя да Мартынь на уме,
Мартынь стоял в тени опушки у Бриедисов. Немного поодаль все еще дымилась роща старого Марциса. Понизу тлел сырой мох, временами взлетал рой искр, вспыхивала сухая ветка. Тогда здесь на опушке можно было разглядеть согнувшегося, словно приросшего к земле человека с диким осунувшимся лицом и черными глазницами. В десяти шагах поодаль, привалившись к сосне, дремал Клав.
Заметив приближающихся, Мартынь выпрямился, сверля взглядом вечерние сумерки, желая прочесть что-нибудь по глазам Криша. Но тот остановился, понурившись, и некоторое время не в силах был вымолвить ни слова.
— Кончено, братец… Не пойдет она.
— Не пойдет? Сама так сказала?
— Велела тебе так сказать. И вот это дала — больше у нее, говорит, ничего нету. Чтобы ты сохранил на память, говорит. Ни слезинки им не вытерла, говорит.
Первый раз рука Мартыня промахнулась, но во второй схватила платочек Майи.
— Ни слезинки… Да, да, гордая она, моя Майя. Хоть этой радости она родне Тениса не захотела доставить. А потом отвели в имение?
— Да — в имение.
— И потом там гуляли на ее свадьбе. А она тоже плясала?
— Нет, потом ее заперли в подвал.
— Скоты! Она же все равно не убежала бы. Чего же они еще измываются над ней!
— Барин, говорят, так приказал.
— Барин? Он что, приехал?
— Вся волость его встречала у почестных ворот, Эстонец речь держал, барин веселый был. Подозвал Майю, погладил, долго глядел на нее и стал еще веселее. А потом приказал вести ее в имение. Поговорить, мол, с ней хочет и поплясать.
— Лиходей! А раз она не стала плясать, так и в подвал.
Тут подошла Мильда, Мартынь ее сначала даже и не заметил. Хоть злость и кипела в ней, но говорила она вполне ясно, каждое слово точно отрубая:
— И вовсе не потому. А потому, что он хочет оставить ее у себя на всю ночь.
— Как? Чего ты мелешь? Зачем оставить?
— Затем, что у баронов такой закон есть. Я подслушала, эстонец сам сказал Майе. «Только на эту первую ночь, — сказал он, — а потом ты опять можешь идти к своему Тенису. Чего ты стонешь? — говорит. Другая рада была бы, невесть как рада, ежели барон ей бы такую честь оказал. Что ты для него? Прах, навоз. Надоест, мол, ему, разве он только таких видал?»
— «Прах! навоз…» Чего ты врешь, проклятая? Не может быть этого и не бывало никогда! Это только сказки стариков!
— Ты не кричи, а слушай. Я тебе не сказки сказываю, а что своими ушами слышала. «Хозяйкой Бриедисов будешь, говорит эстонец, и всего у тебя будет вдоволь. Как барыня будешь, на того шалого кузнеца и плюнуть не захочешь. Я сам шапку скину, когда тебя повстречаю». Так и сказал. Кувшин вина сам принес в подвал — пускай, мол, пьет.
Мартынь замычал от боли.
— Так вот он каков… А я здесь все об этом эстонце думал. Эстонец — вот он-то и есть прах и навоз. А этот теперь там пьет и пляшет с нашими девками.
Криш поспешил возразить:
— Нет, он ушел в лес.
Мартынь не слушал.
— Теперь я начинаю понимать. Меня-то он боялся, знает, что я скорей дал бы себя на куски изрубить. А с этим телепнем можно делать что хочешь. Потому и свадьбу сломя голову назначили на это воскресенье. Он, этот волчонок жадный, приказал приготовить ему ягненка помоложе. Подавится… Подавится!.. Клав, иди сюда! Криш, хватит у тебя духу на имение пойти?
Он схватил воткнутое в землю оружие. Криш побежал за прислоненным неподалеку отвалом.
— Да куда ты хочешь? Ведь в имении его нет.
— А где же он тогда?
— Он наперед захотел осмотреть свои леса. Поехал на эстонцевом коне, и ключников Марч с ним — дорогу показывать. К кирпичному заводу направились.
Мильда еще не успела рассказать всего.
— И еще эстонец рассказывал нашим людям: «Барин говорит: «Я стонов не терплю, чтоб с жалобами ко мне не лезли. Кто придет — прямо в каретник!»
— С жалобами мы к нему не полезем, Другим языком поговорим — какого не слыхал, да только его лучше всего поймет.
Мартынь на миг задумался.
К кирпичному заводу… Понятно, барон раньше всего хочет видеть то место, откуда ему деньги идут, что он в Неметчине проматывает. А потом Марч поведет его на Барсучью горку — эти лоботрясы из лесных дворян помешаны со скуки на охоте. Оттуда только одна дорога мимо речки Липовки к мельнице, а оттуда в имение… Пошли!
Мильда засеменила сзади.
— Я с вами пойду.
Но ее никто не слушал. Было еще довольно светло, чтобы знающему эти места наскакивать на редкие деревья и спотыкаться о кочки. Под соснами в брусничнике лежали четверо, их могучий храп слышался даже сквозь шум ветра. Клав нагнулся и потряс Друста. Тот лишь проворчал:
— Отстань! Хвачу топором по лбу…
Повернулся на другой бок и снова захрапел. Криш пнул Томса — тот даже не шелохнулся. Но Мартынь направился вперед.
— Чтоб им пропасть! Все равно толку от них нет.
За сосняком пошла низина. Они выбрались через молодую березовую поросль и вышли на довольно широкую зимнюю дорогу. Она была пнистая, устланная пригнутыми, обломанными, искалеченными, но все же зеленеющими березками и рябинами. Идти нелегко, но заблудиться здесь нельзя. Прояснившаяся луна висела прямо над головой; покамест она зайдет за большой лес, Мартынь со спутниками уже будут на мельничной дороге, ведущей к имению. Они спешили так, точно гнались друг за другом.
Курт медленно ехал по ухабистой дороге. Лошадь неохотно уходила от имения, да и всадник не очень-то подгонял ее. Солнце только еще садилось за лесом, вечер чудесный, а ночи теперь светлые. Стоило вспомнить об имении, как сейчас же перед глазами встал угрюмый постылый замок, входить в который все равно что в тюрьму. Там ждут люди со всей волости, но с ними лучше познакомиться позднее и постепенно — сегодня лица у них были что-то не особенно радостные, хотя он прибыл с самыми лучшими намерениями. Да это и понятно. Нельзя же еще мальчишкой, до которого нет дела, уехать, а потом через десять лет вернуться возмужавшим и чужим и заявить: вот он я, у меня благие намерения, любите меня. Ведь даже у мужика есть свои чувства, очевидно, есть и некоторая толика соображения. Ведь любовь надобно заслужить, даже, можно сказать, купить ее. Это звучит странно, но так уж оно на свете повелось. Самого господа бога им не пришло бы в голову любить, если бы он не давал в сенокос вёдра или дождя, когда сохнут посевы и колодцы иссякают.
Рожь по левую сторону невысокая и уже полегла, пожалуй, ее давно пора скосить. Марч, следуя рядом, кивнул головой.
— На господских полях с неделю еще постоять может. У кузнеца, на этом песчаном взгорке самое время было бы еще на той неделе. Да ведь везде не поспеешь.
У самой дороги притулилась закопченная хибарка с навесом спереди.
— Тут, видно, кузница, а там что, кузнец живет?
— Атауги! Двое — старый и молодой. Старый уже больше не может кузнечить, так теперь молодой этим занимается.
За кузницей на песчаном холме что-то дымилось. Курт хотел знать все — все до последней мелочи.
— Там, видно, вырубку жгут?
— Нет, роща кузнеца Марциса горит.
— Как это горит? Почему же он ее выжигает?
— Не он, а Плетюг… а староста.
Барон хотел знать все. А Марч был рассказчик бойкий.
— Потому что у кузнеца в этой роще был дуб, под тем дубом камень, а на том камне он занимался ворожбой.
— Так-таки и ворожбой! А как он это делал?
— Того я не знаю, не видывал. Да говорят, что он там жжет разные травы, что ли, и никому не понятные слова шепчет, А еще он посреди двора жаб молоком поит, в овине прикармливает души предков и вырезает разные знаки на косяках. Управляющий ему уже давно грозился, пастор проклинал, да он не слушает.
Курт начал понимать. Значит, это один из идолопоклонников, чтущий языческие обряды, на которые немецкие священники так часто с негодованием обрушивались в своих книгах. Сам он на подобные вещи смотрел несколько иначе. Как верный лютеранин и студент-теолог, он с такой ересью, конечно, не мог смириться, но как ученик гуманистов и вольнодумец считал эти остатки языческой религии в своем роде даже поэтичными.
— Но ведь он никому не делал зла. Разве этот старый кузнец плохой человек?
— Нет, он не плохой, а только, говорят, очень уж упрямый — крепкий, как железо. И у старосты на него издавна зуб — с тех пор как кузнец отбил у него невесту. И вот вчера поутру Марциса и застали опять, он ворожил у своего камня — чтобы Тенису не досталась Майя, чтобы его разразило и языка лишило, а Майя чтоб досталась его Мартыню, молодому кузнецу.
— Это не та ли самая?..
— Та самая, которую барин только что у почестных ворот приласкал милостиво. Ну и вот — староста с парнями, барщинниками и каменщиками подались в Атауги, рощу Марцисову повалили и пожгли. Камень пополам — и в телегу.
— И этого — как ты его назвал? — так и не разразило и не онемел он?
— Тенис? Нет, Майя ему досталась. А тот камень Плетюгану, старосте значит, упал на ноги, и ноги, как лучинки, — пополам. Лежит сейчас в имении и орет благим матом.
Курт вспомнил эту Майю и невольно улыбнулся, не подумав, что неуместно улыбаться, когда в имении орет человек с переломанными ногами. Она действительно стоит того, чтобы ради нее в капищах приносили жертвы старым идолам, сжигали рощи и ломали ноги. В его волости еще есть такие девушки! И так много старой романтики! Хорошо, что в провожатые попал этот мальчишка, такой простодушный, что ничего не боится и ничего не таит.
Марч и впрямь спешил рассказать все по порядку.
— Майя досталась Лаукову Тенису, а Мартынь… — Он прикусил язык: разве ж барину надо знать, где теперь Мартынь, — и без того кузнеца ловят, как дикого зверя. Поэтому он кончил не так, как хотел:
— А Мартыню она не досталась… А старый кузнец теперь в имении, пьет на свадьбе и смеется над тем, как староста с переломанными ногами орет.
— Выходит, что он все же дурной человек,
— Нет, а только у них старая распря — из-за этой самой кузнецовой Дарты. И потому еще, что староста при старом бароне кузнеца скрючил.
— Скрючил? Это не тот ли самый старик, который чуть не ползком передвигается?
— С толстой дубинкой? Он самый и есть. Кузнечить он с той поры больше не может, а делает ложки, да лукошки, да севалки плетет.
И он пересказал до сих пор памятную Сосновцам историю о том, как старый Марцис хотел подковать норовистого жеребца старого барона, как тот зашиб конюха, и кузнец в гневе хватил коня молотом. За это старый барон Марциса — в каретник; господа в замке три дня пировали, а староста в каретнике три дня полосовал кузнеца, пока не перешиб ему хребет. И то еще четыре человека еле удержать могли кузнеца. Сам-то уж никуда не гож, а руки, что железо, — подкову разгибает. И колдун… Староста его все время боялся — боялся и ненавидел…
Курт слушал, нахмурив брови. Нет, пожалуй, слишком уж она мрачная — эта поместная романтика. Лучше, если бы этот мальчишка не был таким болтливым… Поэтому даже и назад возвращаться не хочется в этот угрюмый замок, хранящий воспоминания о кровавом самодурстве.
Глядя на широкий, окаймленный кустарником луговой простор, он подумал, что там, у Дюны, он везде видел сено уже в стогах, даже в запущенном Атрадзене его свозили по дворам.
— Не слишком-то вы у меня здесь усердны. В других местах я везде видел уже скошенные луга.
— Господские луга у нас тоже скошены, а до своих люди никак не доберутся. В самый сенокос кирпич возить приходится. Управляющий говорит: сам барин так приказал.
— Так и говорит?!
— Чтобы хоть начато было, покамест господин барон домой едет, говорит.
Прохвост этакий! Курт еле удержался, чтобы не сказать, что он никогда не приказывал гнать крестьян в самую страдную пору на барщину, которую можно выполнить исподволь, когда в поле уж не с чем будет поспешать. «Чтоб хотя бы начато было…» Значит, пять лет ничего не делал, а теперь гоняет крестьян — хоть что-нибудь барону показать. Ах, бестия! Недаром с первого взгляда и показался таким гнусным.
Все это он только про себя подумал. Мальчишка не должен догадываться, что барин о своем хозяйстве почти ничего не знает, так лучше можно выудить все нужное. По гладкой луговой дороге, пошатываясь, тащился словно бы уже где-то виданный человек, наполовину господского, наполовину мужицкого облика. Когда он уже прошел мимо, Курт спросил:
— Ты его знаешь?
— Как же не знать: это Ян-поляк из лиственской богадельни.
Верно! Курт оглянулся, но пешеход уже исчез в ольшанике за поворотом дороги в имение. В Голом бору цветет багульник, вечер тихий, вот и пахнет так одуряюще. Между кустиками голубики — глубокими яминами выгоревший коренник, местами и сосенки обгорели и пожухли.
— Леса у нас, видно, часто горят?
— Нет, нынешней весной только раза два и загоралось: в первый — у Глубокого озера, там смолокур Дав сам и потушил. А когда вырубка лиственского барина горела, так всю волость оповестили. День и ночь кругом канавы копали и очищали от веток. В большом лесу только пурвиет с пять, не больше, выгорело. В ельниках оно не так полыхает, как во мшарниках. Будут людям дрова подешевле.
— Ты как думаешь, не от солнца же он загорается?
— Нет, где там от солнца. Должно быть, беглые. До сих пор был один Друст — с женой и девчонкой. А теперь… теперь еще один есть… и Сусуров Клав тоже, видно…
Курт понял, что мальчишка о чем-то не договаривает, и поначалу не стал выпытывать. Но вот лиственского барина то и дело упоминает в своих рассказах, о нем надо бы узнать побольше.
— Хорошую дорогу проложил ваш лиственский барин через луга.
— Да, прицерковники теперь по ней с сеном ездят, не тужат. Раньше там сломанные дуги и оглобли так и валялись везде. А лиственский барин этого не любит. Я не так богат, говорит, чтобы из-за этих тяжелых возов с кирпичом телеги губить и лошадей загонять. Нынешней весной, пока разгружали печь, два дня канавы чистили и щебенку возили. А щебенку издалека, с Барсучьих горок, надо возить. Да что это для казенного имения, лошади там, что твои медведи!
— Да, арендаторы казенных имений богаче нас. Поэтому они и могут так много лесу покупать.
— Да — и кирпичей! Третий год уже строятся — и все конца-краю нет… Поначалу большие каменные хлева, потом богадельню, а теперь еще и школу строит. Одно за другим. А за эту дорогу, по которой наши ездят, он не берется. Вместе, говорит, давайте, тогда дело пойдет. А так что же — я буду гатить, а вы разваливать ее? Это непорядок. А нашему и горя мало — пускай мужики ломают себе шею.
— Так в конце концов, выходит, оба правы. Наши, видно, не очень-то радуются, что в сенокос по кирпичи надо ездить?
— Нисколечко. Как дожди придут, что от сена останется? И рожь тоже впору косить. А управитель говорит: «Да что же я, дорогие мои, поделаю, ежели барин приказывает? Я такой же холоп, как и вы».
— Да, управляющий должен выполнять, что ему приказано.
Негодяй! Курт крепче сжал поводья. Нет, надо обязательно осмотреть этот кирпичный завод. Интересно узнать, насколько же Холгрен обжулил его. Лес, кирпичи — а все ли это? Казалось, куда ни кинь взгляд, отовсюду высунется какая-нибудь пакость.
Эстонцы в воскресенье не работали, а лежали, забравшись под навес, задрав ноги, и болтали на своем языке, не обращая внимания на чужого барина. На досках рядом подсыхал наготовленный вчера сырец. Позавчерашний — уже под навесом в сквозных клетках. Еще ранее сготовленный — уже в печи, густо окутанный черным дымом. Закопченный обжигальщик вылез из печного устья и пошел к другой печи, еще издали браня подручного, который возился там, распаренный, с потеками пота на лице. Увидев чужого в сопровождении Марча, он, видимо, тотчас сообразил, что это молодой барин, но припасть к рукам не осмелился.
— Простите, барин милостивый, куда уж мне к ручке, вон я какой, что скотина, вымазался.
— Ничего, не надо. Печь хорошая, обжигает кирпичи как следует?
— Печь-то хорошая, да очень уж рано вытаскиваем, потому и бою так много. А бой — он убыток. Ладно еще, что у самих замок строить начали, туда и сойдет, что для лиственского барина негоже. Лиственский барин строго выбирает, только те и берет, что со звоном.
— Да, да, для замка нам сойдут и те, что не звенят… Сколько штук входит в такую печь?
— Тридесять тысяч. Теперь печь большая, при старом бароне больше чем двадесять не могли.
— А сколько печей ты обжигаешь?
— Три могу — ежели эстонцы успевают наготовить.
Курт прикинул: «Сколько же за эти три года одних кирпичей он переворовал у меня?» Может, лучше и прервать эту прогулку-разведку — хорошего так ничего и не обнаруживалось, недавнее настроение восторженности почти пропало. Но ведь когда-нибудь все равно придется разворошить всю эту накопившуюся за десять лет нечисть. Он направил лошадь дальше мимо печи.
Сквозь чащу ольшаника по узкой, усыпанной гравием дорожке, словно по им же самим проложенному руслу, валил горький дым. Лошадь сердито фыркала, вскидывая голову, терлась мордой о ветки и осторожно обходила глубокие рытвины. По ту сторону дым уходил вбок, огибая опушку большого леса. Под старыми елями прохладно, пахнет сочным папоротником, дорога густо устлана прошлогодними шишками. Холмы поросли старыми вязами и кленами, на склонах — кусты орешника, в ольшанике непроходимая липовая поросль, вдающаяся на востоке в лаубернские угодья. Самые крупные и прямые деревья в высоту человеческого роста, а где и выше ободраны добела, у иных листва уже привяла, иные, недавно окоренные, еще не чувствовали приближения смерти.
Курт с удивлением взглянул на провожатого.
— Тут с давних пор лыко дерут. Раньше для своей потребы — для севалок, для мучных лукошек, так, почитай, и незаметно было. А теперь второй год как приказано коробья делать, весь Липовый лог сводят. Ненадолго хватит. И теперь уж тот да другой в лиственский лес забирается, там липы вот этакие, без сучьев.
— Куда же управляющий эти коробья девает?
— Как, разве барин не знает? В Ригу везет продавать, купцы в них будто лен да коноплю укладывают. Спервоначала требовал пять фунтов чесаного льну, потом пуру конопли и пуру орехов, а теперь вот еще и коробья. Сперва хозяева роптали — почему же это на лиственских никаких новых податей не накладывают. А наш говорит — у лиственских молодой барин не живет в Неметчине, ему дважды в год не надо мешок талеров посылать.
Курт поддал лошади каблуком в бок так, что она рванулась. Но тут же, овладев собой, ласково похлопал ее по шее.
— Да, верно, мое житье в Германии дорого стоило сосновским крестьянам. Как ты думаешь, очень они за это на меня в обиде?
Марч не нашелся что ответить. Но одно это смущение было достаточно ясным ответом. Курт только кивнул головой и вздохнул.
Барсучьи горки уже возвышались над прогалиной. Поросшие стройными соснами и старыми березами, словно две конские спины, вылезали они из лесу; между ними лежал топкий луг, а по ту сторону сразу же начинался кочкарник, который тянулся по северному и западному порубежью Танненгофа. Эти места Курт помнил хорошо, не однажды бывал здесь с отцом на барсучьей охоте. Толпа барщинников стояла тогда с лопатами, чтобы сразу броситься копать, когда собаки загонят преследуемое животное в глухую нору. В охотничьем азарте отец становился суровым и грозным, хлыст у него постоянно торчал из-за голенища. Вдруг перед глазами встала неприятная картина… Нет! Курт не хотел ее видеть… Куда же подевалось все то приятное, что он представлял и ожидал?
— Нет, туда мы не пойдем, не будем напрасно пугать этих животных. Я не охотник, в Германии о таких вещах некогда было думать. Отсюда должна быть какая-нибудь дорога назад в имение.
Марч подумал.
— Старый зимник по берегу Липовки. Только он петляет и доходит даже до Оборотневой мельницы. Ближе было бы опять повернуть к кирпичному заводу.
— Нет, я хочу видеть свои леса. Солнце только зашло, а луна нынче с самого вечера.
Когда-то здесь был смешанный сосновый и еловый лес, ныне же остались одни сосны и березы, местами какая-нибудь низкорослая чахлая ель, с обросшими лишайником поникшими лапами. Под ногами чудесный зеленовато-рыжий мшистый ковер без черничных кустов и брусничных островов. Коряги упавших елей — словно огромные щуки в зеленых волнах, с торчащими, выбеленными ветром костями сучьев. С заболоченного кочкарника за речкой Липовкой доносился запах свежей тины. Русло реки можно было определить еще издали по тому, как петлял мелкий кустарник и папоротник по кромке берега шагов в пять вышиной. Заросшая лесная дорога по сухому обрывчику подходила впритык к реке, временами далеко вдаваясь в сосновские угодья, местами забирая к Салацким болотам.
Малинники в ягодах. К болотному запаху здесь примешивался и запах сладкого сока. По-настоящему Липовка даже не речка, а просто черное заболоченное русло бывшей реки, заполненное осокой, еле различимым ручейком, струящимся сквозь белые мхи. Очевидно, течет она только весной, когда тает снег, и после особенно сильных и долгих проливных дождей. Где-то в этом самом дальнем углу — мельница, видно, потому, что других проток в Сосновом нет.
То ли берег на этой стороне был выше, то ли кочкарник на той стороне понижался, только кудрявые верхушки мелких березок и карликовых сосенок на той стороне еле возвышались над молодью. Большой лес внезапно кончился, потянулась обрамленная кольцом сосен заросшая поляна, противоположный край которой был едва-едва различим. Низкорослая белая ольха и береза, купы лесных яблонь и редкие дубы, местами луговые перелески, покрытые никогда не кошенной травой, местами кучи битого кирпича и извести, обросшие чернобыльником, полынью и белоголовником.
Марч остановился и прислушался.
— Сейчас примолкли, а вот в полдень слышно, как сверчки верещат.
У Курта всплыли в памяти неясные, слышанные в детстве рассказы стариков — видно, и старая нянька в свое время знала их. Мальчишка говорил так, словно сам все это видел и пережил.
— В давние времена здесь был Оборотнев край. Шесть дворов и внизу та мельница. Мельница еще при старом бароне работала — мой отец помнит, как ездил сюда зерно молоть. А дома опустели во время великого голода и мора. Кто выжил, убежал в леса. А потом никто не захотел приходить обратно в этот край. Нечистое место. Дед старого барона выбрал как-то шесть семей покрепче из тех, где набольший еще в силе и хоть один взрослый сын имелся. Каждой — по доброй лошади с господской конюшни, семян отсыпал из господских клетей, да все равно так и не прижились. На Янов день все сбежали куда-то под Алуксне. Люди здесь не стали жить, а сверчки верещат, они оборотней не боятся.
Задумчиво слушая, Курт ехал следом за провожатым. Дорога по берегу речушки поднялась на круглый, обросший старыми липами пригорок. Марч понизил голос, словно боясь кого-то потревожить.
— Это чумное кладбище. С Оборотнева края к Большому кладбищу проехать нельзя было — да под конец уже некому было и лошадь запрячь. Раньше всех полегли мужики, за ними молодые бабы и старики. Ребята самые последние, их волки по одному в лес перетаскали, а кто тут слег — тех лисы и муравьи объели. Дедушка рассказывал, что в бору ему самому доводилось находить подо мхом горсточки костей.
Курт обвел взглядом круглый пригорок, поглядел на дуплистые, обломанные ветром липы с длинными костлявыми сучьями. Невольно и по его телу пробежал холодок. Марч подвел Курта к самому краю кручи.
— Видите, барин, вон одинокий вяз между липами, на могиле мельниковой Майи. Все время был зеленый, ветки — как крыша, до самой земли, а с нынешней весны стал сохнуть, скоро совсем пропадет. Люди сказывают: мельникова Майя помирает.
Только на самой вершине зеленый гребень венком изогнулся. Дерево умирало со ствола. Голые сухие ветви еще и теперь доставали до земли, на верхних висели ряды высохших листьев, время от времени срывался и падал на траву жухлый лепесток.
— Кто-то разводил огонь в дупле, потому дерево и умирает.
— Никто не разводил — кто же посмеет надругаться над Майиной могилой? Да весной громом ударило. Старые люди не припомнят грома до Юрьева дня и такого грохота не слыхивали. Над всем лесом кривой крест протянулся, управителева Грета целую неделю ходила оглохшая и полуслепая.
Шагов на сто ниже кладбища по широкой пойме с островками тростника и обомшелыми корягами раскинулась Липовка. Старая мельничная запруда — там вон еще хорошо различимо то место, где была плотина с остатками плетня у обоих берегов. Рядом, в глубокой яме, видимо, долго держалась вода, а теперь осталась только подернутая зеленой слизью тина на самом дне и белые цветы на широких, припавших листах. Так же припал на той стороне и покривившийся мельничный сруб, почерневший, замшелый, с зияющим проемом дверей, с прогнившей лубяной крышей. Творила в паводок сорвало вместе со столбами, большое мельничное колесо унесло далеко вниз, там оно и застряло в забитом травой и сучьями лозняке, на черной дубовой оси держалось лишь несколько обломанных досок.
Курт слез с лошади и уселся на круче. Что-то влекло его к этому запустению, где когда-то шумел стремительный поток, орошая мелкими брызгами висящую клубом тучу мучной пыли. Марч указал вниз.
— И лилии Майины привяли. Тут она на другое утро лежала на листьях, а Апаров Каспар вытащил ее.
— Дождей нет, вода высохла, потому они и вянут.
— Бывало лето и позасушливее, а в Майиной запруде воды всегда хватало. Уж такое недоброе нынче лето. Кузнец Марцис говорит: «Глядите на знаменья, разве вы не видите знамений?»
Они с минуту помолчали, каждый думал о своем. Курт исподтишка поглядывал на юнца, который, казалось, ушел в какой-то иной мир.
— Расскажи, что там было с этой Майей.
Марч вздрогнул и затряс головой. Поглядел на мельницу и затряс снова.
— Нет… невеселый это рассказ. Господам его нельзя сказывать.
Курт попытался улыбнуться.
— Мне можно, я не такой, как остальные господа. А тебе разве не кажется, что я иной?
Юнец робко взглянул исподлобья,
— Барин и вправду не такой, я это сразу подумал, как только увидал у ворот. Да только все равно нельзя. Долгий это рассказ, темнеет уже, не поспеем в имение, а там люди ждут. Эстонец гневаться будет.
«Эстонец…» Курту от одного этого слова стало ясно, что мужики думают о его управляющем. Действительно, эта прогулка ему многое дала.
— Эстонец не будет гневаться, ему было бы приятнее, если бы я совсем не возвращался в имение. И ночь будет светлая — глянь, луна уже над верхушками встает.
Луна время от времени просвечивала сквозь липы и вновь подергивалась красной дымкой. Вечерняя заря над заболотьем постепенно уплывала к северу.
Марч все глядел на разрушенную мельницу. Заговорил вполголоса, словно доверяя великую тайну:
— Было это давным-давно. Мельницу тогда еще звали не Оборотневой, а Липовской, и вся округа звалась Липовской округой. Мельник пришел откуда-то из дальней стороны — никто не мог сказать откуда. Одни сказывали, что он боярин, какой-то приблудный с времен русской войны, другие — что это управитель, которого курземский помещик выгнал. А только помещиков он ненавидел и с мужиками был заодно. Всего слов пять за день от него и слыхали, да и те с чужим выговором. «Тащи мешок, засыпай, завязывай», — все только рукой показывал. Была у мельника длинная белая борода и красивая дочка. Такая красивая, что вода в пруду просвечивала до дна, когда Майя выходила на плотину, и можно было видеть, как щуки плавают над корягами. Раз какой-то парень руку смолол, заслушавшись, как она поет в своем домишке. А другой повесился на болоте оттого, что она дала ему оплеуху, когда он осмелился до нее дотронуться. Только на четвертый год дровосеки нашли его кости на сосне у салацкого порубежья. Одни белые косточки да лишь на щеке уцелела кожа и обросла желтой бородой. Майе же полюбился Апаров Каспар из Липовского края, да только барон не позволил им жениться, чтобы мельник не оставался один и хорошо справлял свою работу. Когда подошли страшные голодные годы, то лишь в одном имении было что молоть. Засуха стояла великая, каждый день где-нибудь леса горели, все в дыму было. Солнце, весь день краснее, чем луна сегодня, темнело еще ополдень, колодцы пересохли, сосновцы по воду ездили к мельничной запруде. А мельник был заодно с мужиками. Он отсыпал малость господской муки, и, когда темнело, Майя в севалке носила ее людям, что в Липовском краю жили, — эту ночь в один двор, другую — в другой. Липовские еще ни одной овцы не закололи, когда прицерковники уже начали жеребят резать и поносом маяться, потому как конину есть грех и никому это так не проходит. А под Троицу начался пожар в большом лесу у имения; ветер был страшный, горящие сучья и клочья лишайника нес через всю излучину, вся рожь в цвету сгорела, сгорел и двор Апаров, что стоял в самом дальнем углу. Под осень Майя стала носить по две севалки в ночь. Да тут староста смекнул, что, когда едут молоть, возы куда полнее, чем когда назад едут, и рассказал барону. И барон послал Черного Густа на мельницу, присматривать. Черный Густ жил в имении и не смел ногой ступить за сосновское порубежье, сам епископ так наказал. Это было еще при католической вере, Черного Густа за грехи прогнали из монастыря на девять лет, чтобы исправился. Да он не исправлялся — самому дьяволу душу запродал. Шлялся но лесам и ловил пастушек. Однажды на лугу насупротив Голого бора четверо мужиков свалили его и расписали ему спину так, что она стала черная, как и его лицо. Но он и тут не исправился. Душа у него была черная, потому и лицо такое. И вот Черный Густ повадился ездить верхом на мельницу караульщиком. С утра приедет вместе с возчиком, а остается дотемна, когда те уж давно домой уедут. Майе от него не было никакого спасу, на плотину выйти не смеет и в севалку сыпать нечего. И липовские стали резать скотину, хотя это и строго было заказано, — сперва овец и телят, потом и дойных коров. Черный Густ даже воду из запруды запретил черпать: вычерпают, мол, досуха, а как тогда молоть? Как-то осенью видят под вечер, что Черный Густ во весь опор скачет в имение, мокрый с головы до пят, а одна рука, как сломанное крыло, болтается. Мельник же с плотины грозит вслед кулаками — может, он и не такой старый был, как выглядел, а то откуда же в нем этакой силе взяться? После того Черный Густ три недели не показывался на мельнице. Запруда высохла до самого дна, и в имении больше нечего стало молоть. Да только после Мартынова дня в ночь на понедельник, когда уже большие заморозки начались и на полях уже ничего нельзя было спасти, полил такой дождь, будто в тучах колодец опрокинулся. На болоте мох взбух, все ручьи в лесу шумели, как в весенний паводок, пруд поднялся до самого края плотины. С рассветом мельник забрался к своим поставам — укрепить их. А в это время кто-то возьми да и пусти колесо, мельница загрохотала, загремела, так что по всему лесу и липовской излучине звон стоял. Когда люди поутру прислушались и сбежались посмотреть, мельник лежал под большим жерновом полуживой, а Майя, в разодранной одежде, лежала в запруде в том самом месте, где с тех пор лилии стали цвести. Апаров Каспар вынес ее на берег, выкопал могилу и похоронил. А осенью, когда все деревья уже стояли голые, на могиле пробился этот самый вяз. Всю зиму рос, до весны у него было шесть сучьев, к Янову дню девять, а к осени он уже липам до половины был. Так он рос лето и зиму, пока не перерос все деревья и пока верхушка его не закудрявилась веночком. Два дня спустя в имение прискакала лошадь Черного Густа с перемазанным кровью седлом — ездока, сказывали, волки разорвали. Так говорили в имении. Липовцы же свое шептали, только Каспару никто ничего не смел сказать, он такой ходил, что дети прятались под лавку, К зиме появился этакий волк — с теленка, с желтыми зубами и красными глазами. Днем его редко кому доводилось видеть, а утром вокруг домов на снегу виднелись широкие следы, точно человечьи, только с когтями и сплошь в пятнах крови… Все ночи выл — ежели в овине послушать, так вроде у имения, а когда выйти, так ясно слыхать, что на болоте за мельницей. В метель скребся за дверью, обгрызал столбы у ворот, у хлевов завалины подрывал, так что никто спать не мог. И вот весной начался мор, поначалу в тех домах, где были вереи обгрызаны и завалины подрыты. Тогда липовцы обступили Апарова Каспара и сказали: либо ты уходи отсюда, либо с тобой будет то же, что осенью с Черным Густом. Тогда вас в лесу будет двое, вот и грызитесь, а людей оставьте в покое. Каспар выслушал, понурив голову, потом поглядел этакими красными глазами. Под вечер видели, как он с мешком через плечо и с топором в руке уходил в лес. С тех пор в Сосновом нет больше никого из Апаров и оборотень тоже пропал. А мор остался, пока в Липовском краю все дома не опустели. И с мельницей у барона больше не ладилось. Нельзя было привезти такой жернов, чтобы он в первую же осень не треснул. Ветер сорвал крышу и чуть было не убил трех помольщиков. Вода вырвала творила, плотину размыло против того места, где утопилась Майя. Сосновцы стали ездить молоть в Лиственное: мужики — на ветряк, а из имения — на водяную, где новые постава. У кого зерна было немного, чтоб не возить, обходился своей меленкой дома. А эта здесь мало-помалу пришла в запустенье, с тех пор она уже не Липовская, а Оборотнева мельница, и весь край — Оборотнев край.
Марч перевел дыхание. Курт тоже перевел дух, так глубоко захватила его эта легенда.
— Ничего, мы здесь построим другую, с новыми поставами.
Паренек потряс головой.
— Лучше уж не надо, барин, недоброе здесь место.
— Каждое место хорошее, если не верить стариковским сказкам. Нельзя же допускать, чтобы люди ездили в этакую даль и отдавали деньги лиственскому барину. Зачем же давать ему наживаться? Сколько же одному имению приходится платить дважды в год!
— Трижды!
— Как же так? Насколько помню, старый барон молол два раза: осенью, когда кончали молотьбу, и весной — после сева, когда становилось видно, сколько осталось излишков.
— Так и отец говорит. А эстонец мелет еще и третий раз, после Янова дня, когда в Риге цены повыше.
— Он возит муку в Ригу?
— Муку и зерно, а в середине лета там лучше всего платят.
— И много он так возит каждый год?
— Этого я не могу сказать — они с писарем вдвоем меряют, да еще Плетюган. Осенью у нас бирки отбирают. Да я себе другие делаю, и за последние годы я могу барину все показать.
— Мы их завтра же поглядим. И крыс из клетей выгоним — до последней, Ни одной там больше не доведется хозяйничать!
Марч внезапно встрепенулся.
— Барин… Уже совсем темно, и дождь собирается. Ведь чуть не миля до имения.
Действительно, стало совсем темно. Вечерняя заря над заболотьем погасла, луна скрылась за коричневой завесой. Мельницу еле различить, пруд, казалось, наполнился до краев черной водой. Нет, и впрямь место здесь недоброе. Курт вскочил в седло.
— Ты иди вперед, я эту дорогу позабыл.
Марч пошел впереди, раздвигая кусты и нащупывая ногами дорогу; лошадь почти упиралась головой в его спину.
Никаких сверчков здесь уже нельзя было бы расслышать, когда вдали тяжело шумело, временами словно кто-то глухо посвистывал. Курт ехал, погрузившись в тяжелые мысли, лишь бессознательно отводя ветки от лица.
Не только эту дорогу от Оборотневой мельницы — и все старые дороги позабыл… Разве же он их когда-нибудь знал? Этот мальчишка водил его по совсем незнакомым местам. «Стариковские сказки» — так он только что назвал их. И Курт вспомнил, с каким удовольствием читал в Германии старинные сказания о еще более удивительных событиях. Какие только приключения не заставлял испытывать Гелиодор своего Феогена и Хариклу! Сколько злоключений пережили у Кальпренеда скифский принц Арондат и дочь Дария Статира! Разве можно вообразить себе еще большие чудеса, нежели те, что Антоний Диоген живописал по ту сторону Фулы? Почему же сказка этого парня так взволновала его?
Кустарник кончился. В большом лесу пролегала старая мельничная дорога, гладкая, заросшая густым мхом. Луна снова выглянула на минуту из-за своей завесы, лошадь осторожно ступала по причудливо переплетающимся полосам теней. Фигура провожатого то исчезала, то вновь, точно призрак, возникала в полосе красноватого света.
Нет, все это совсем иное. Старые сказки греков и французов создавались во времена заката старых богов, когда даже в древнюю богиню Промысла и Судьбы никто по-настоящему не верил. Сказитель разыскивал старые легенды, сплетал их в причудливый узор, разукрашивал выдумкой для всеобщего удивления и приятного времяпрепровождения. А ведь у этого паренька у самого прерывалось дыхание, когда он рассказывал о вязе, который рос и летом и зимой, пока его вершина не возвысилась над другими деревьями.
И потом — в тех старых легендах речь шла о сыновьях королей и вельмож, которые бесконечными любовными похождениями пленяли бездельников, пресыщенных философскими софизмами и пустозвучной риторикой. Поэтому-то у всех этих сказок, несмотря на все ужасы, всегда благополучный, счастливый исход. А этот рабский народ вплетал в легенды всю тяжесть жизни, из рода в род передаваемое убеждение в том, что бедному человеку не суждено даже того счастья, которое доступно каждому живому существу в лесу и каждой паре пернатых весною в ветвях деревьев. Эти сказки латышских мужиков — точно тени мрачного леса в лунную ночь по сравнению с яркими лунными небесами Эллады и Прованса.
Так и возникали все их сказки, нити которых тянутся в имение, сплетаются вокруг имения. Есть ли хоть одно предание, в котором барон и его близкие показаны как люди, одаряющие счастьем, хотя бы как люди, умиротворяющие страсти и споспешествующие сохранению незыблемости уклада жизни? Лешие, псоглавцы, оборотни — даже умерший слуга и староста, как привидения, пугая людей, бродят ночью по овинам и лесным дорогам только потому, что жили под покровительством барона и ели господский хлеб. Неужели же барон Геттлинг прав, утверждая, что этот народ нельзя отрешить от дикой злобы и суеверий? Или правду говорил пан Крашевский, полагающий, что лифляндские помещики потеряли всякую возможность договориться со своими крестьянами и как-нибудь вернуть их доверие?
Курт не заметил, что выехал на прямую просеку, которая постепенно спускалась к имению. Здесь было довольно светло, тени утянулись в лес, мглистое небо и красноватое мерцанье то и дело прорезались далекими сполохами. Лошадь облегченно отфыркнулась и, легко раскачиваясь, понесла седока.
Так Курт проехал с четверть мили. Он чувствовал, как душа омрачается, точно эта луна над ним. Все равно что в могилу — возвращаешься в этот старый замок. Полночь близка — час оборотней и призраков, да и ненастье близится.
Внезапно провожатый остановился, так что лошадиная морда ткнулась в его спину. И испуганно выдохнул:
— Барин…
Прошел какой-то миг, прежде чем Курт очнулся от глубокой задумчивости. Видно, паренек перепугался после своих же сказок, но вдруг Курт и сам увидел. Из лесу: вышли двое, один повыше, другой пониже. Тот, что пониже, сразу же перешел на другую сторону. За ними по самой середине дороги приближался третий, а там еще кто-то, похоже, что женщина. Повернуть лошадь и ускакать в лес Курт не попытался, даже если б и вовремя пришел в себя и расстояние бы их отделяло большее, чем этот десяток шагов. Кого ему бояться в своем собственном лесу? К тому же с ними женщина, так что на разбойников они мало похожи.
На эту мимолетную мысль осталось лишь одно мгновение. Тотчас же встречный оттолкнул провожатого и взял лошадь под уздцы. Те, что по бокам, схватили всадника за ноги, один с правой, другой с левой стороны. Курт вскипел:
— Бродяги! Да как вы смеете! А ну-ка, отпустите! Я танненгофский барон!
Тот, что слева, прорычал сквозь зубы:
— Вот его-то нам и надобно.
Тиски, в которые попались ноги, сжались еще туже. Курт потерял самообладание и рванул руку к бедру. Рывок — и его шпага прорезала воздух. Но в мгновение ока у того, что был справа, в руке что-то сверкнуло, по оружию пришелся такой удар, что ладонь онемела и пальцы разжались сами собой; шпага, звякнув и высоко взметнувшись, исчезла в лесу. А ударивший вскрикнул мрачным голосом:
— Лучше не пробуй, баринок! Побереги свои кости!
Казалось, что ноги и впрямь хрустят в этих железных тисках. Гнев сменился чувством стыда и раздражения. Как его угораздило оставить пистолеты в повозке? Но, сознавая свою беспомощность, он сдержался и спокойно заявил:
— Ну что ж. Больше оружия у меня нет, так что ноги можете мне не ломать. Вы меня и так схватили.
Ноги они хотя и отпустили, но не отступили ни на шаг, лица их разглядеть как следует было невозможно, только сопенье слышалось по обе стороны. Третий вел коня, Марч с женщиной, видно, шел чуть позади. Они медленно двигались дальше в сторону имения.
«Странно, — подумал Курт. — Они ведут меня в имение, куда я и сам направлялся. Может, Холгрен с этими лапотниками затеял бунт и они высланы схватить меня?» Вспомнился виденный сегодня у ворот жених в сапогах старого барона, с отвисшей губой, с мокрым носом. Он не смог удержаться и невольно рассмеялся, но тут же оборвал смех, услышав, что шедший справа засопел еще злее.
Но спустя немного свернули с просеки в лес — в топкий ольшаник, совсем в сторону от имения. Дороги здесь не было, может быть, только какая-нибудь протоптанная зверьем тропка. Ноги лошади проваливались в трясину, то и дело запинались за корни и пни — чтобы седок не свалился, провожатым приходилось его придерживать. Что же все это означает?
— Послушайте, люди добрые, куда же это мы бредем? Не знаю, как вы, а я ночью не привык бродить по чащобе. Здесь же одежду можно порвать или даже глаза сучьями выколоть.
Обращение его звучало дружелюбнее, чем он хотел бы и чем это приличествовало в его положении. Но и это дружелюбие не помогло, и ему отрубили грубо:
— Заткни глотку! Скоро увидишь, где тебе придется брести!
Нет, тут уж не до шуток… Курт больше не стал спрашивать, не столько от страха, сколько от раздражения. Мысли метались беспорядочно, но ни на чем не могли задержаться. Едва ли это грабители, ведь у него с собой каких-нибудь десять талеров. Если им эта лошадь нужна, так проще всего столкнуть его с седла и самим ускакать прочь. Не затея ли это Холгрена? По виду судя, тот на все способен. Но какой ему от этого прок?
Курт тряхнул головой и поглубже втянул шею под плащ — в спину дул порывами свежий ветер.
Выбрались на какую-то дорогу. Лошадь загремела подковами, значит, здесь гать, а под нею и вокруг — топь. Яркая молния озарила всю южную сторону; справа вздымался высокий березовый лес; слева, за мшарником, блеснул черный, вздыбленный ветром провал. Тут Курт сообразил: Глубокое озеро, в которое впадает Липовка, чтобы потом с той стороны уже как Глубокая сочиться дальше по мхам и болотам в Дюну. М-да, не очень-то у Глубокого озера приятно, люди о нем рассказывали сказки еще пострашнее, чем о мельнице в Оборотневом краю.
Где-то позади время от времени рокотал гром. Вспыхивало все чаще. Внезапно впереди, прямо из топи, вынырнуло странное сооружение с торчащими кверху жердями, прижимающими лубяную крышу, и с волоковым оконцем, приподнятым на ширину ладони. Лошадь остановили, Курт понял: надо слезать. Ноги погрузились в сухую вязкую тину, он расправил онемевшее от неудобной езды тело.
— И покалечиться можно по таким дорогам.
Никто не отозвался. Его толкнули вперед через темную дыру в какое-то помещение, где остро пахло дегтем, копотью и отсыревшей печной глиной. Курт чувствовал, что провожатые возятся где-то рядом, слышал тяжелые вздохи Марча. Мошенник, видно, прикидывается, что не участвует в этом заговоре.
Чиркнуло огниво, загорелась воткнутая в трещину огромной каменной печи лучина. Ветер, проникавший сквозь щели, колебал пламя, оно только мгновениями освещало нутро дегтярной печи и бросало отсвет в углы, заваленные выкорчеванными сосновыми и березовыми пнями. Треснувшее, дочерна закопченное корыто лежало вверх круглым дном. Курт почувствовал сильную усталость.
— Я бы хотел присесть, видимо, все равно придется остаться здесь, пока не кончится дождь.
Не ожидая ответа, уселся на корыто и подпер голову руками. «Роданта в плену у разбойников» — пришел ему в голову роман Продрома. Он даже повеселел.
По лубяной крыше гулко заплюхали первые капли дождя.
Друст проснулся, когда рукав его уже не мог защищать лицо от хлещущих дождевых струек, которые становились все обильнее и холоднее. А тут еще острые крупинки града секли руки и лоб. С ворчаньем он заерзал, сел и повернулся спиной к ветру. Темно, как в преисподней; со скрипом и шумом качались сосны, время от времени окатывая сверху всем, что скапливалось на мохнатых верхушках.
Хмель с него наполовину слетел, постепенно и туман рассеялся, глаз лесовика приучен видеть даже в кромешной тьме. Где-то рядом, слышно, еще кто-то ворочается и ворчит. Друст пополз и нащупал мокрый сапог. Перед ним сидел и почесывался Анцис Гайгал. Иоргис уже на ногах — это он и ворчал. Чуть поодаль еще один, большой и неуклюжий, точно поднявшийся на дыбы медведь. Иоргис Гайгал чертыхнулся.
— Будто все творила подняли — ведь это ж потоп! Это ж бес его знает что такое! Пошли под большие сосны!
Но и под большими соснами не очень-то можно было укрыться, там на головы не так лило, но зато ветер с опушки в промежутки между стволами хлестал дождем по ногам еще злее. Анцис Гайгал нагнулся и пощупал.
— Вот дьявол! Сапоги полнехоньки, так и хлюпает.
Иоргис, скрипнув зубами, откликнулся:
— Думает, у него одного! Ну и вылей, чего захныкал, как баба!
Друста, молчавшего до сих пор от злости, прорвало:
— Сапоги… Нашел о чем плакаться! У меня за воротом целое озеро.
Он отхаркнул и сплюнул так, будто хотел выплюнуть и горечь пива, и тошнотный вкус водки.
— Напьются, как скоты, а потом дрыхнут! Ну вот ты, знаешь, что теперь — вечер или утро?
По правде, он и сам не знал этого и только ждал, не подскажет ли кто. Но что они могли сказать — лишь топтались и плотнее прижимались спиной к стволу сосны. При свете далекой молнии отчетливо вырисовались съежившиеся фигуры. Друст разозлился еще больше.
— Сопят теперь, как быки! Утробы ненасытные! Я же говорил… — И тут же замолчал: а и вправду ли он говорил? Ну ясно, говорил! А то как же! — Я же говорил: не пейте вы, не напивайтесь! Как же, послушают они тебя. Только бы добраться до бочки, а там дуют вовсю. А потом знай храпят, пускай кругом хоть потоп.
Остальные не отзывались ни словом, чувствуя свою вину и, должно быть, думая, что Друст один только и бодрствовал. Лишь после долгого молчания за спиной прогудело:
— А где же теперь кузнец?
— Кузнец всегда там, где надо. А про себя ты знаешь, где ты есть? Думаешь, будто всю ночь под боком у старухи проспал. Олухи, а не люди!
Но тут же сдержался, в голосе его даже зазвучало нечто вроде жалости.
— Вот ведь народ! Хвастуны и лежебоки! Пошли другу помогать, да и проспали всю ночь. Где Мартынь? Да уж, понятно, в имении и орудует один. Чтоб им околеть, этим помощничкам!
Вся троица разом выпрямилась, словно их кто оттолкнул от мокрых стволов. Вот оно то, что их больше всего и угнетало. Анцис Гайгал крякнул.
— Да уж срамотища… Да разве же у нас ни ума, ни понятья не было совсем? Не говорил ли я тебе: Иоргис, ты…
Всем им казалось, что каждый говорил другому то, что надо было сказать. Иоргис Гайгал шагнул вперед — в сапоге хлюпало.
— Вроде дождь и перестает. Схожу на опушку, погляжу.
Насколько долго собирался дождь, настолько же быстро он пронесся. Верхушки сосен раскачивались тише, гул постепенно замирал. Если хорошенько вглядеться, то опушку леса можно было различить и отсюда. Когда добрались до нее, на востоке, над лугами, уже медленно расплывалась зеленоватая полоса прояснившегося неба. Друст вырвал из-за пояса топор, Томс перекинул через плечо дубину. Гайгалы раскрыли большие ножи. Ноги у всех еще подкашивались, дикие спросонья глаза даже в темноте сверкали недобрым огнем.
— Пошли! Все в муку смелем!
Томс уже спускался по косогору — большой и черный, словно туча.
— Камня на камне не оставим! Покажем, как надо в имении на свадьбе гулять!
На Бриедисовском дворе лошади гостей, привязанные к телегам и плетям, повскидывали головы и затоптались, когда вихрем ворвалась эта четверка. На миг приятели остановились, приглядываясь, что здесь громить и молоть. Гайгалы кинулись первыми; они повыкидывали из телег хомуты, обрезали супонь, гужи, искромсали шлеи и вожжи. Друст рубил лыковые и пеньковые тяжи и подрубал дуги. Томс со своей дубиной мало чем мог тут помочь, потому он и полез в овин. Да, видать, и там не нашел ей применения. Вдруг отскочило оконце, через него выскользнула растрепанная девчонка в одной рубахе и, вопя благим матом, кинулась к имению.
Лихая четверка распалялась все пуще. Покончив с упряжью, Гайгалы метнулись к лошадям. Конский волос из обрезанных хвостов, как очески кудели, мелькал в воздухе. Друст раздобыл полено, расколол его, натесал клиньев, Томс своей дубиной начал загонять их во втулки, заклинивая так, чтобы ни одно колесо не крутилось.
Когда все это старательно было проделано, Томс подбежал к застрехе, приладился плечом к концу стропила. Край крыши со скрежетом подался, но переметина, видать, была из корневища, так что тут ничего не вышло. Вгляделся — под навесом лежал Иоцис, в распахнутой рубахе, босой, с засученными рукавами. Подскочил Друст.
— Это Аннин дружок! Ребята, кидай его через забор!
Сам взял за ноги, Томс за голову. Понесли к забору, раскачали и швырнули в крапиву. Забор был старый и шатался, друзья ухватились за него, но он хоть и покосился, да не повалился. Друст уже вошел в роль командира.
— Эй, вы там! Чего болтаетесь, идите на подмогу! Раз, два, три-и!..
Четыре подгнивших столба с треском сломались, три прясла опрокинулись, два по обе стороны развалились. Больше опрокидывать здесь было нечего, и времени оставалось мало. Друст скомандовал:
— В имение!
Первым побежал сам. Шапку оставил в лесу, волосы и борода свалялись комом; затесывая клинья, он поранил палец, на лице полосы крови — ну чистый леший! Остальные как полоумные кинулись за ним следом.
Шум на дворе и визг девчонки не смогли разбудить Иоциса, но мокрая и холодная крапива прогнала сон. Он, охнув, вскочил, провел ладонями по голым икрам, поглядел на дорогу, куда понеслись четыре чудища, потом кинулся прямо через капустные грядки к опушке, а оттуда к имению.
Дождь переставал, рассвело, подул резкий сырой ветер. Гости стали вылезать из каретника, сеновала, из-под навесов. Вымокшие, вывалявшиеся в сене, замерзшие — иной всю ночь не спал, иной спьяну только чуток вздремнул. Все злые, встревоженные, предчувствующие недоброе. Грантсгал придвинулся к ключнику:
— Что это за диво, барина всю ночь нет? Не к добру это.
Ключник был тоже озабочен.
— Как бы там моего Марча не пришибли…
— Кузнец, думаешь?
— Чего там думать, известное дело, кузнец. Я и так весь вечер неладное чуял.
— Где же эстонец? Надо бы пойти поискать.
— Эстонец вверху в замке — спит за столом. И Ян-поляк, да тот не спит. Я ходил глядел. Нет, барин еще не вернулся.
Никто их, конечно, не мог слышать, и все-таки вся толпа уже шепталась о Мартыне. Дарта стала против дверей замка и неотрывно глядела вверх, туда, где за окнами мерцала недогоревшая свеча. Марцис пытался что-то разъяснить Эке, но тот только пошатывался, приваливаясь к стене.
— Эк… пока трава сквозь лапти не прорастет…
Мастер с бороденкой портняжки весь дождь просидел за столом, и сейчас с набухшей мотни его штанов по скамье в траву капала вода. Положив голову на руки, задрав бороденку, он храпел на весь двор. Толстяк по другую сторону стола обхватывал одной рукой пышный стан какой-то молодайки, а другой пытался поднести ей ко рту пивной жбан. У той голова так и клонилась на бок.
— Любезный господин мастер… Не стану я пить… не могу больше…
Муж, опершись обеими руками, перегибался через стол и бормотал, слезливо сопя:
— Женушка, дорогая… поедем домой…
Она оттолкнула назойливого поклонника и встала. Мастер пошатнулся, потом медленно съехал под лавку. Ткнувшись задом в землю, повернулся на бок, свернулся клубком и улегся на мокрой истоптанной траве.
В конце стола Лаукова давно тормошила Тениса. Она уже всерьез разозлилась.
— Вставай, коли тебе говорят! На кого ты похож? На телка ты похож! Куда с тобой Майя, с этаким? Ну, ей-ей, сама попрошу барина, чтоб тебя отодрали в каретнике.
Но, видно, скорей покойника можно было расшевелить, чем счастливого молодожена. Лаукова встала.
— Ну и лежи, колода ты этакая, пока вороны не расклюют!
И направилась в дом управляющего снова прилечь возле Греты. Они были добрыми подружками, хотя люди и толковали, что скорее двум кошкам в одном мешке можно ужиться, чем им. Но тут у каретника началась какая-то суматоха, гости со всех сторон спешили узнать, что там такое, теперь всех можно было так легко переполошить.
Бриедисова Анна обхватила свою девчонку и пыталась взять ее на руки. Но так как сама она была низкорослая, а девчонка для своих лет была довольно крупной, то у дочки лишь ноги чуть от земли оторвались.
— Чего ты так бежишь? Кто тебя перепугал?
Но девчонка, вконец запыхавшаяся, дрожала и дергалась. Из ее всхлипов и вскриков можно было разобрать только что-то про большую бороду и большую дубину. Так и не поняв, в чем дело, толпа вдруг кинулась в другую сторону. Мимо дома управляющего из лесу бежал Иоцис, с ног до головы перемазанный, с вылезшей из штанов рубахой. Анна оставила девчонку и метнулась ему навстречу,
— Иоцис, что у вас там вышло? Кто тебя перепугал?
Иоцис долго, как немой, размахивал руками, пока, наконец, не отдышался.
— Идут… кузнец и с ним…
Больше его и не слушали. Трое из сидевших в засаде за развалинами пробежали сквозь толпу, через двор, и исчезли за углом замка в лесу. Из-за конюшни выскочил страшный человек — голова и борода всклокочены, лицо перемазано кровью, а в руке топор. За ним, разинув рот, бородатый великан с толстой дубиной на плече и еще двое в сапогах, с ножами наготове.
Толпа развеялась, точно подхваченная вихрем. Орали женщины, кричали мужики — кто бросился за каретник, кто в каретник, захлопнув за собой ворота, кто искал спасения, кинувшись к хлеву, — словом, кто куда. Только не совсем еще опомнившиеся жались тут же у стен, глядя осоловелыми глазами на неминучую смерть. Занеся топор над головой, Друст орал диким голосом:
— Не подходи! Берегись!
Томс сразу же наткнулся на пивную бочку. Покачал — внутри еще бултыхалось. Но Друст пригрозил и ему:
— Лучше и не думай! Башку снесу!
Томс широко размахнулся дубиной. Дно бочки разлетелось в мелкую щепу, на траву хлынула белая гуща. Гайгалы сшибали со столов караваи хлеба, туесы, миски, пивные кружки. Когда все было сметено, начали опрокидывать сиденья и столы. На бородатого мастера опрокинули стол, но он даже не проснулся и продолжал спать под досками.
Друст с криком ринулся в замок:
— Эстонца, эстонца подавай сюда!
На минутку остановился около Тениса, нагнулся.
— Где Майя?
Но добиться ответа от Тениса было невозможно. Друст выпрямился и поддал ему ногой.
— Чтоб тебе околеть, скотина!
От дверей кухни навстречу, пошатываясь, петлял Эка, тщетно пытаясь поднять палицу. Клацая челюстью, забурчал:
— Не подходи! Никому сюда хода нет!
Друст перехватил топор в левую руку, а кулаком правой отвесил караульщику такой страшный удар, что голова Эки закинулась назад и он рухнул, чуть было не свихнув шеи. Изо рта хлестнула струя крови, выполоснув с собою два зуба.
От дверей замка бежал смертельно бледный эстонец. Оружие он, видимо, забыл и только толстую трость занес над головой. Друст был так разъярен, что не мог выждать; пока тот подбежит поближе. Даже в правую руку топор перекинуть не сообразил, так и метнул левой. Трижды перевернувшись, топор обухом шмякнул в плечо эстонцу. Рука у того упала, как подсеченная, трость выскользнула наземь. Но эстонец не стал ждать Друста, а рванулся и побежал прочь. Ближе всего были двери в подвал и на кухню, он бросился туда, вниз по лестнице. Друст все же схватил бы его, если б не захлопнулась наружная дверь. Пока он успел оттолкнуть ее, внизу уже захлопнулась вторая. Напрасно он наваливался на нее, напрасно попробовали приналечь и втроем с только что прибежавшими Гайгалами. Дверь, окованная железными полосами, даже не шелохнулась. Сенцы такие узкие, что один человек еле мог повернуться, даже топором не замахнешься. Друст просто взбешен был такой неудачей.
— Проклятый! Все ж таки удрал от меня! Наверх! В замок — вдребезги все!
Они выбежали наверх, а потом через главный вход — в замок. Там сразу же послышался треск, грохот и лязг. Разлетелось окно, стекла со звоном посыпались по стене на землю, и тут же за ними следом вылетела шапка Яна-поляка: Друст, видать, поздно смекнул познакомить товарищей с приятелем. Минуту спустя из дверей замка выскочил и сам обладатель шапки; перепуганный и изумленный, он прошел немного и уселся на землю.
Из-за каретника и угла хлева высунулись несколько голов, но сразу же исчезли, как только лихие гости снова показались во дворе. Обуреваемые жаждой разрушения, они уже не могли успокоиться, но громить больше было нечего. Сбежали еще раз по кухонной лестнице и попробовали двери погреба. Даже и вчетвером ничего не смогли поделать, Друст лишь сломал топорище. Заметили какую-то дверь по другую сторону, сняли ее с петель — там был свален старый, запыленный хлам. Но рядом с нею другая, крепко запертая. Она все же не выдержала напора четверых плеч, отскочила, Друст чуть не споткнулся на неровном полу.
Сквозь маленькое зарешеченное оконце брезжила блеклая заря. Анцис Гайгал, самый молодой, а потому и самый зоркий, разглядел первым.
— Две бабы — одна скорчилась, другая навзничь. Эй, вставайте! Господа заявились!
Когда те не ответили, он подбежал, встряхнул ту, что: лежала скрючившись. Она сразу же откинулась на спину. Анцис испуганно отскочил.
— Эта вроде преставилась.
Нагнулся к лежавшей навзничь.
— И эта. Обе. Черт подери, что за наважденье!
Тут подошел взглянуть Друст, сначала на одну, потом на другую. Отступил к самым дверям.
— Это старая Лавиза… А та вон Майя… Загубили…
С минуту постояли молча, потом Друст опомнился.
— Понесем наверх.
Сам он поднял Майю. Томс легко, точно выкорчеванный пенек, вскинул на свою могучую руку старуху. Головы вновь спрятались за угол каретника, когда они вышли во двор. Лавизу уложили наземь, а Майю Друст положил рядом с нею на опрокинутый стол. Первый раз он догадался смахнуть пот со лба.
— Вот она, за кем хотел идти сюда Мартынь, из-за кого он позвал нас на помощь. Ах ты горемычная!
Но вот глаза его снова загорелись, как у зверя, он потряс топором в сторону замка.
— Живодер окаянный! Уж я до тебя доберусь!
Затем внезапно сообразил:
— Ребята, ведь там его логово!
Друст впереди, остальные следом — кинулись к дому управляющего. Двери изнутри приперты, но через мгновение они вылетели, высаженные вместе с косяками. Лаукова с Гретой, онемевшие с перепугу, как две затравленные крысы, жались в углу кухни. Иоргис Гайгал ухватил одну за волосы, Анцис другую просто за юбку, подтащили их к дверному проему и выкинули вон, точно мешки с соломой.
И вот в комнате эстонца все устрашающе затрещало и захрустело. Когда, завершив погром, все четверо выскочили наружу, вслед за ними вывалился клуб огня и дыма. Потом еще один и еще. Затрещало в окнах, в пазах бревен, под застрехой. Некоторое время не загоралась отсыревшая крыша, но вот занялась и она. Клубы дыма, крутясь, катились по обоим скатам крыши, пламя с обеих сторон конька свивалось вместе и взметывало пучки соломы, разлетающиеся искры.
От зарева пожара зеленоватая утренняя заря на востоке превратилась в мрачно-лиловую, на западе за лесом ширилась густо-черная стена туч. Лица поджигателей отливали медно-красным, когда они обернулись посмотреть на свою разрушительную работу. В хлеву замычали коровы, у клетей и конюшни выли, грызя цепи, охрипшие собаки.
Не спеша четверка прошествовала через двор, мимо каретника, в котором перепуганные мужики крепко держали изнутри ворота, через дорогу, в лес, в сторону лугов. Спрятавшиеся за службами, в крапиве и в кустах не посмели высунуть головы и потому так и не видели, куда же подевались эти страшилища. Только Дарта нагнулась над перевернутым столом, а Марцис, встав по другую сторону, кивал головой, как бы приговаривая: «Да, вот оно как с тобой вышло… вот оно как…»
В другом конце дома управляющего из-под крыши хлынула рычащая волна пламени в черных полосках дыма. Из дверей к лесу выбежала старостиха, ломая руки и вопя. Крик старосты в доме заглушало шипенье огня, хруст перегоравших стропил и треск смолистых бревен. Старостиха кинулась в одну сторону, в другую, вновь назад к двери, которая лишь время от времени показывалась сквозь дымовую завесу.
— Люди добрые, спасите! Не дайте человеку заживо сгореть!
Но людей эти вопли перепугали еще больше, они только глубже забились в свои убежища. Кто его знает, там, может, эти страшилища только и высматривают, чтобы кто-нибудь показался на открытом месте. Не видя ниоткуда помощи, старостиха вскинула руки к небу и, казалось, стала еще длиннее, чем была.
— Проклятые! Погодите, все в адском огне гореть будете! А староста еще подгладывать станет — он вас еще поджарит!
И ринулась в клубы дыма в то место, где должна была находиться дверь в жилье старосты. Минуту спустя люди за каретником и в крапиве за хлевом зажали уши — так дико, так не по-человечески вопил староста.
Старостиха тянула его, ухватив за подмышки, через порог и сквозь мечущие искры и валы дыма, где рычащее пламя уже опаляло волосы и перехватывало дыхание. Толстые, обмотанные ноги старосты, подпрыгивая, волочились по дымящимся головням, по горящим кучкам соломы, по скинутым огненным вихрем обломкам решетин. Он был совсем серый от сыпавшегося пепла, искры летели в лицо и на руки, которые судорожно дергались, ловя пустоту. Широко раскрыв рот, он хватал воздух и хрипел одним горлом, не в силах свести губы.
— Брось… оставь… Пусть разом конец… Волчица, что ты со мной делаешь!
Она дотащила его до погреба, дальше была не в силах. Как бревно, кинула старосту на землю и рухнула сама. А мимо валил дым, то и дело осыпая их горящей соломенной трухой и пеплом.
Роданту из разбойничьего плена смогла вызволить только другая, более сильная шайка разбойников. А что если бы и на этих напала другая банда, разнесла бы хибару и перебила стражу? Но они же, как видно, его собственные крепостные, возмещения за них никакого не будет, чистый убыток. И куда только не уволакивали бедную Роданту, пока она, наконец, не обрела своего Досикла! Нет, уж тогда лучше закончить этот роман сразу же после первой главы. И в сон клонит, и спать на этом корыте, перемазанном дегтем, неудобно.
Курт собрался было улыбнуться, но сдержался. По лубяной крыше, не переставая, шелестел дождь, местами сквозь щели тяжело капало на землю. Сильные порывы ветра прекратились, лучина горела спокойно. Бледный юнец, который давеча вел лошадь, сидел, странно откинувшись, и временами перетыкал лучину, нагоревший уголь отламывался и пшикал в подставленном внизу корытце. Слышно, как сын ключника время от времени тяжело вздыхает где-то в темноте за спиной, у груды выкорчеванных пней. Этот плечистый усач с трезубцем чрезвычайно напоминает греческого раба времен Троянской войны. А тот великан, по другую сторону, держит такой тяжелый меч, который был бы впору только какому-нибудь рыцарю святого Грааля или даже самому старине Зигфриду. Нет, у него нет светлой бороды Зигфрида и его рогатого шлема. Скорее уж это пощаженный Суллой фракийский гладиатор Спартак, который в конце концов восстал против своего господина…
Обо всем этом Курт успел подумать за то мгновение, пока улыбка собиралась появиться на его лице. И впрямь в Танненгофе жива старая романтика… Но тут он вгляделся дальше, в глубину, и невольно съежился. Оттуда, где лежала груда пустых и разбитых дегтярных бочек, за ним следили два темных, пылающих глаза, горящих под красным платком, из-под которого выбивались спутанные на ветру пряди черных волос. Лица в сумерках нельзя было разглядеть, но горящие яростным гневом глаза, казалось, видели и в темноте. «Фурия», — пришло на ум Курту. Книжник и поэт, он всегда искал какое-нибудь сравнение: простой путь обычного восприятия и выражения был для него более сложным.
Он посидел еще немного, потом заговорил, чтобы не дать волю нарастающему гневу, неуместному сейчас.
— Скажите же в конце концов, что означает весь этот балаган? Долго мы будем сидеть в этой хижине?
— Для тебя же лучше, ежели ты посидишь тут подольше.
Ага! Значит, вожак здесь этот человек с мечом. И он смеет так говорить с господином! Курт стиснул зубы, чтобы не натворить глупостей. Ведь этот Спартак в лаптях недостоин даже оплеухи дворянина.
— У меня нет времени болтать здесь с тобой. В имении меня ждут люди.
— А для них будет лучше, ежели они тебя и вовсе не дождутся.
— Ты мне угрожаешь? Как ты смеешь забывать, кто такие вы и кто я?
— Кто мы и кем был ты. Сосновским бароном ты был, захребетником для своих крепостных, охотником до мужицкой крови, как и все вы. А теперь ты больше никто. Дерьмо ты — тьфу! Стоит мне поднять вот эту штуку, что у меня в кулаке, — и там, где ты сидишь, только мокрое место останется.
Что-то холодное скользнуло по спине Курта. Нет, и впрямь дело принимает серьезный оборот.
— Ты говоришь так странно. Я вижу, ты ненавидишь меня. Но ты же вовсе меня не знаешь, ни ты, ни те, что ждут своего барона в имении.
— Зато дела твои мы очень хорошо знаем. Как же, они там ждут не дождутся, пока ты свои мешки развяжешь!
— Мешки? Какие мешки?
— Не прикидывайся дураком, баринок. Я говорю про те мешки, что ты везешь из Неметчины.
— Откуда ты знаешь, что у меня в мешках?
— Есть кому знать. Раньше ты велел эстонцу и Плетюгану драть нас пареной черемухой, а теперь привез плетенные в Неметчине кнуты с гвоздями на концах. Твой отец велел три дня бить человека палками, пока не искалечил. Ты будешь измываться по три недели, чтоб подольше можно было облизываться да тешиться.
Курт невольно вскочил. Но тот сразу же положил оружие на колени, чтоб под рукой было.
— Лучше и не пробуй! Живой ты отсюда все равно не выберешься.
Курт снова сел.
— Ты меня не так понял, меча твоего я не боюсь, от тебя самого никуда не побегу. Но я хотел бы убежать от этой гнусной лжи. Кнуты с гвоздями на конце? И есть же негодяй, что способен выдумать такие басни!
— Так — и эта твоя тюрьма тоже басни?
— Я вижу, ты и меня самого считаешь лгуном. И все же я должен спросить: что это за тюрьма? Я ничего не знаю, даже имения еще не видал совсем.
— Да и бог весть, увидишь ли ты его… А тюрьма, для которой барщинники уже три недели кирпичи возят? А подвал под новым замком, с кольцами в стенах и крюками в потолке? Копченые окорока ты там думаешь вешать? Ого! Мы-то знаем, кто там будет висеть, — только пусти тебя на волю! Даже сам старый Брюммер, этот кровавый пес, обходился без подвала, а тебе готовый подавай, пока ты еще домой не заявился. Сено на лугах гниет, рожь в поле осыпается — людей гонят на барщину. Эстонец только плечами пожимает: «А что я тут могу поделать, коли барин приказывает? Я такой же холоп, как и вы».
— Холоп… Мошенник он и негодяй! Ничего подобного я не приказывал. Десять лет он меня обманывает и вас обманывает еще и по сей день. Что вы за люди? Почему не дали мне знать о его бесчинствах? Виттенберг не на краю света — два человека в три месяца туда и обратно сходили бы.
Тут вмешалась и эта, с глазами рыси. Но голос у нее был не женский, так лишь мужчина хрипит с перепоя или мучаясь от тяжелой раны.
— Тебе жаловаться!.. А сегодня не успели еще люди поглядеть, каков ты есть, как ты приказал эстонцу не допускать ни одного жалобщика, а кто полезет — того прямо в каретник.
— Да когда же я мог дать такое приказание? Полчаса он стоял передо мной, не больше, и вы сами были там рядом.
— Почем я знаю когда. А только в имении он рассказывал гостям, я сама слыхала.
Тот, что поправлял лучину, кивнул головой.
— Я тоже. Прямо так и сказал.
Курт с минуту сидел, точно оглушенный.
— Это же дьявол в человечьем образе! Не заметили, нет ли у него козлиной ноги и хвоста?
Державший меч долго глядел на него.
— Знать бы, кто из вас больший мошенник…
Но затем быстро тряхнул головой.
— Нет, ты чуешь, что попал в капкан, и норовишь вывернуться. Да только все равно тебе это не поможет. Неужто все эти новые подати и оброки эстонец накладывал на нас каждый год без твоего ведома? Вконец оскудели сосновцы, стыд на дороге с людьми из другой волости встретиться. При старом Брюммере у лошадей сбруя кожаная была, а теперь поводья плетем из лыка. Коноплю и лен в Ригу возят. Молодому господину барону — дважды в год кошель талеров, в карты проигрывать да проматывать с девками в Неметчине.
— Дураком и неучем я был — ты меня не оскорбишь, если так назовешь. С самого утра слушал я и все жду, когда же будет конец бесчинствам этого эстонца. По дороге из Атрадзена старый Кришьян рассказывал. А потом тот паренек, что водил меня по лесу. Его здесь нет?
Из темного угла за спиной послышался дрожащий голос Марча.
— Здесь я, барин…
— А, хорошо! Об эстонце ты рассказал многое, чего я не знал. И о прошлых временах, чего доселе никогда не слыхивал. Только вот о том ты не сказал, что меня в лесу подстерегают.
— А я и не знал, барин… Ведь Мартынь эстонца хотел убить?
— В самом деле? А за что же?
— Ты еще спрашиваешь! За все, о чем тебе рассказывал Кришьян и Марч. И за этот рубец от его кнута у меня на щеке. И за то, что вон Криш сидит там и согнуться не может. И за то, что Клаву надо было в лес бежать. За все и за то, что людей сделали скотиной бессловесной и они не смеют бежать, когда эстонец велит Плетюгану вести их в каретник. Убить его и выжечь твое гадючье гнездо, вот что я хотел.
— Что толку замок сжигать, — худо не от замка, а от людей, что в нем живут. А об эстонце, поверь мне, я не очень-то горевал бы. Уже и теперь вижу, что иного он и не заслужил, а что еще найду, когда поглубже копну его дела? Но ты ни того, ни другого не сделал. Вместо этого ты подкарауливаешь меня. Вот я сижу и слушаю, как ты поносишь своего барона. Почему?
— Потому что мало проку растоптать змееныша, а змею оставить в гнезде. На худой конец, можно и поверить, что ты ничего не слыхал о том лиходействе, которое эстонец в Сосновом творил, хотя твое незнанье вовсе не отговорка. Ты должен был знать, какие муки терпит вся твоя волость от твоего имени.
Курт понурил голову:
— Вот в этом ты прав: мне следовало знать и прогнать эстонца к чертям. Я этого не сделал, и в том мое преступление.
Человек с мечом вскочил и, крепко сжав рукоять оружия, шагнул вперед.
— Тебя бы можно простить за то, что твой отец велел моего отца искалечить. Ты тогда мальчишкой был и, может, совсем не видал, что творится в каретнике. А ты знаешь, что мы родились в один год и в один день? Но к чему тебе это знать: от замка до кузни так же далеко, как от рая до пекла. А зачем ты велел отвести в имение Майю?
— Какую Майю? Этот паренек мне рассказывал сказку о Майе с Оборотневой мельницы.
— Брось ты свои сказки! Мельникова Майя спит под вязом, ее не трогают ни волки, ни господа. А ты хочешь складывать новую сказку, потому что велел устроить свадьбу сегодня же и отвести молодую в имение. Станешь отпираться?
— А, ну теперь я начинаю понимать. Это та новобрачная, что я сегодня видел у ворот, та, что досталась увальню с отвисшей губой, а не тебе? Ты, значит, и есть кузнец Мартынь?
— Да, я. И потому у меня больше прав, чем у тысячи Тенисов, спросить: приласкал ты ее, будто кот — мышь, приказывал отвести в имение, обещался плясать с ней сегодняшнюю ночь?
Глаза у Курта почти округлились.
— В имение я никому идти не велел, они же сами собрались… Обласкать — да, обласкал… Она же необычайно хороша. А танцевать, верно, я потанцевал бы, если бы и она была не прочь. Но она сказала «нет».
— Да, она так сказала, потому что не хочет быть для барона игрушкой и полюбовницей даже на одну ночь.
Курт вскочил как ужаленный.
— Что ты говоришь! Опомнись!
— Говорю я то, что есть. Мильда, так оно или нет?
— Так. Я слыхала, как эстонец сказал: «Только на одну ночь, больше ты ему ненадобна, он и не таких в Неметчине видывал. А потом он сделает тебя чуть ли не барыней, всего у тебя будет вдосталь, я сам перед тобой шапку сниму…» У Лавизы в погребе он ее запер, вина принес, чтобы пила и ждала, когда барон позовет.
Курт сначала покраснел, потом побледнел. Руки его затряслись от безудержного гнева. Разве мог так выглядеть лукавец и притворщик? Мартынь с сомнением отодвинулся назад:
— Я же говорил: дьявол он, а не человек…
Тем не менее Курт успокоился и возвратил себе прежнее достоинство.
— А только и глуп, точно старые Лавизины сказки. Этим он хотел задобрить меня, купить. Туману в глаза напустить, чтобы я не видел его плутовства и злодеяний. И ты, кузнец Мартынь, хоть на минуту мог поверить, что твой барон способен совершить такую подлость? Разве же ты, или твой отец, или еще более старые люди видали что-нибудь подобное?
— Нет, а только старые рассказы есть…
— В старых рассказах есть и старая правда. Без сомнения, в старые времена — которых ни я, ни вы не видывали, — такое где-то и было. Я вернулся сюда не затем, чтобы вызывать к жизни старые тени и призраки прошлого, а для того, чтобы прогнать их навсегда из Соснового. Вы скоро услышите о моих намерениях. Я надеюсь, мы еще станем добрыми друзьями. Друзей мне надо, а не таких людей, которые выслеживают в лесу и нападают на меня. Во всем этом вы завтра же убедитесь. Никакого эстонца завтра уже не будет, никакой барщины в сенокос, никакого каретника и пареных прутьев. Я хочу жить, по-хорошему жить, но я смогу это сделать, если только мои люди будут жить хорошо. Для этого я и приехал.
Это были не просто слова. В голосе его звучало что-то такое, чему нельзя было не верить. Марч вылез из угла и тыкал Мартыня в бок. Тот, отступая к самому устью печи, тихонько всадил меч за спиной в землю.
— Твою Майю!.. Люди, люди, как вы не понимаете меня! Я взбирался на Альпийские горы и смотрел на красоты природы, пока не стемнеет. Перед красивой картиной я стоял часами и на другой день приходил снова. По дороге в Атрадзен я так залюбовался лифляндскими лесами, что мне ни за что не хотелось залезать в это — как вы говорите — гадючье гнездо. И, увидев твою Майю, я был просто счастлив, что в моем Сосновом можно встретить такую красоту. Красота и существует на земле, дабы всем услаждать взор, а не быть оскверняемой. Если бы я знал, что ты рассердишься из-за того, что я приласкал ее, пальцем бы я к ней не прикоснулся. И за это ты хотел убить меня! Неужели и вправду хотел?
— Это уж истинно, как аминь.
— Но у меня все время была такая мысль, что ты мне ничего дурного не сделаешь. Это потому, что совесть у меня чиста. Скажи, как же ты намеревался это сделать?
— Я и сам хорошенько не знаю… Сперва хотел мечом. А потом мне казалось — лучше колоду рябиновую на шею и в Глубокое озеро. Посередке в нем еще никто дна не доставал…
— Брр! Потому-то ты и привел меня сюда. Я предпочел бы смерть от меча, — он, верно, тобой же выкован.
— А только все время меня брало какое-то сомнение: а вдруг он и впрямь ничего не знает?
— У тебя тоже чистая совесть, и на сей раз она спасла нас обоих. Тебя самого, может, еще больше, чем меня. Насчет эстонца у тебя не было сомнений?
— Насчет эстонца — какие там сомнения! Вот этими навозными вилами в бок — и кончена игра.
Криш стиснул отвал.
— Эстонца ты мне сулил.
— Ты до него хотел добраться только из-за своей спины, а у меня была Майя. Он еще вчера с вечера держал ее под замком в имении. Нет, эстонец тебе не достался бы.
Курт покачал головой.
— Чего только этот выродок не натворил, если разжег такую яростную ненависть! Но у тебя, видимо, безжалостное сердце.
— У меня? Да я котят не могу утопить в мочевиле.
— А все ж ты настоящий человек, как я посмотрю. Так как же тебе быть с Майей? Она уж больше не твоя. Разве она хотела за тебя?
— Сговора у нас не было, а только я всегда знал и она знала. Эстонец с Лауковой силой заставили. С пистолями в руках и с дрекольем в телеге отвезли в церковь. А с Тенисом она жить не станет — руки на себя наложит. Я ее знаю.
— Ну, не печалься! Не с Тенисом она будет жить, а с тобой. Такого насилия: в своей волости я не допущу.
Мильда перебила:
— Она в церкви пастору сказала «нет»,
— Вот, вот. Кого обвенчали насильно, того можно и развенчать. Я сам возьмусь за это дело. Если надо будет, в Ригу поеду.
— И верно… господин барон… это сделает?
— Слово дворянина тому порукой! Вы все это слышали. Я не хочу, чтобы вы своим детям говорили: «Ваш барон не хозяин своему слову, обманщик…» Запомните это навсегда и расскажите другим.
Марч сиял, точно солнышко, и что-то шептал на ухо Мартыню. Тот топтался на месте, в глазах у него стояли слезы, но слово никак не могло сорваться с губ. Курт положил ему руку на плечо.
— Ну, ладно, молчи. Ты честный человек, и за это ты должен благодарить только себя. Я родился в тот же самый месяц и день, что и ты, и буду стараться быть таким же. Только для меня это будет куда труднее. Я рад, что судьба уберегла тебя от бесчестного дела, а главное, от большой ошибки. Ну, скажем, утопил бы ты меня в озере, и никто бы меня там не нашел и даже не искал бы. А потом? Ты думаешь, из-за этого имение осталось бы без наследника и нового барина и вы могли бы идти куда заблагорассудится? У нас бумаги на владение имением хорошо спрятаны.
— Я знаю, они, видать, были в той укладке, которую я выковырял из стены в подвале.
— Ты выковырял? Куда же делась эта укладка?
— Да эстонец, верно, прибрал.
— Опять этот проклятый эстонец! Но в конце концов они ему не нужны. Так знаете, кто унаследовал бы Сосновое? Дочь атрадзенского барона и племянница моей матери. Вы ее не видели, а я видел. И видал, как она своей кухонной девке велит надевать хомут на шею и укатывать площадку перед замком. Вот кто вам достался бы! Сама она ничего в хозяйстве не смыслит и, понятно, оставила бы этого эстонца, а вот тогда уж вы бы познакомились с хлыстами, у которых гвозди на конце.
Мартынь опустил голову…
— Господин барон… я не знал…
— Ну, ясно, откуда ты мог знать. Ну, успокойся, все будет хорошо. Постараемся все устроить лучше, чем до сих пор. А теперь пойдем, чтобы твоей бедняжке не пришлось слишком долго томиться в подвале.
Было уже совсем светло. Лошадь, привязанная к березе, заржала. Но Курт не сел на нее, а закинул поводья на шею и отпустил. Она немного пробежала рысцой, затем быстро зашагала, часто оглядываясь.
Курт пошел пешком, чтобы люди не сомневались в его добрых намерениях. С берез капали тяжелые холодные капли. Глубокое озеро лежало в болотняке, как злой черный глаз в слезящейся впадине. Курт глянул туда и невольно вздрогнул. Утро было сырое и промозглое. Шли поспешно, осторожно обходя большие лужи на старой разъезженной гати из круглых бревен.
За болотом в большом лесу после вчерашнего зноя веяло прохладой. Поперек дороги лежала сломанная ветром, засохшая ель. Огибая ее вершину, они вымокли по пояс в папоротнике и траве; Курт не обращал на это внимания — скорее бы добраться до имения, не мешкая приняться за великую запущенную работу. Но Мартыню все казалось, что остальные идут медленно, он намного опередил их.
Курт улыбнулся, глядя на его широкую спину и большие шаги. «Торопись, торопись вырвать свою голубку из когтей коршуна! Пусть они будут первой крепкой связью между обновленным имением и освобожденными людьми. Первые друзья и союзники в великой борьбе за свободу общей отчизны…»
Внезапно Мартынь остановился. Встречный ветер донес как будто гарь над полянкой, заросшей жимолостью и папоротником, пронесло еле различимый клуб дыма. Когда все остановились, где-то далеко впереди послышался странный треск, временами гулкие удары, словно что-то, ломаясь, рушилось на землю. Спустя мгновение по верхушкам деревьев над головами шагавших повалила черная туча, осыпая их чешуйками мелкого пепла.
Мартынь вскрикнул, точно его пронзили:
— Имение горит!
И, словно, раненый, зверь, скачками он пересек поляну и тотчас скрылся за деревьями. У Курта отяжелели ноги, лишь через минуту он смог передвигать их побыстрее. За спиной встревоженно шептались, но он на замечал этого; между деревьями замелькало пламя в темных полосах, заря потемнела от черного дыма, время от времени дорогу так заволакивало, что спирало дыхание и першило в горле. Треск нарастал, становясь все оглушительней, — гудело, точно на мельнице, перемалывающей огонь.
Из клуба дыма навстречу вынырнул старичок и мелкими шажками засеменил рядом с Куртом. Тот не узнал старого приказчика и не стал вслушиваться в его торопливые слова. И все же, видимо, слышал их — чувства восторженности исчезло, он понял, что сгорает и с грохотом рушится нечто более важное, нежели это здание. Раза два схватился за голову, словно убеждаясь, наяву ли все это или в злом кошмаре.
Крыша уже обвалилась, вот провалился и потолок. Искристая струя с шипением взметнулась в небо, закопченное так, что, когда пламя опадало, там мелькали редкие звезды. Где-то кто-то стонал, будто его раздирают на части. Курт прошел так близко мимо огня, что почти опалил брови.
В закоулке между каретником и конюшнями, окаменев, стояла промокшая и усталая толпа. Это были не люди, а перепуганное, сбившееся от страха стадо, которое ожидало, что вот-вот опять над головой занесут дубины. Перед Куртом неясно промелькнули бледные, искаженные лица с вытаращенными глазами и разинутыми ртами, но сейчас ему не было до них никакого дела.
Старая Лавиза лежала на вытоптанной траве. Одна рука далеко откинута, другая — на животе, гневно сжата в кулак. Вокруг крепко сжатых губ засохла зеленоватая слюна, остекленевшие глаза, словно увидев что-то ужасное, глядели в небо. Майя, казалось, только что заснула, даже румянец на щеках еще не совсем исчез. Дарта, нагнувшись над нею, крестила ее на католический лад. Марцис стоял по другую сторону, согнувшись, опершись на клюку, словно ждал, скоро ли Майя подымется. У Мартыня оружие лежало подле ног, руки были стиснуты, подбородок крепко вдавлен в грудь.
Остановившись в пяти шагах, Курт смотрел на эту трагическую картину.
— И все же мы пришли слишком поздно… Но ведь ты же знаешь: я не хотел этого.
У него было так тяжело на сердце… Та, спасением которой он хотел начать добрые деяния, лежала перед ним, и кузнец Мартынь напрасно ожидал, не поднимется ли она еще. Начало испорчено, что же теперь делать? Первая нить, которую, казалось, ухватил крепко, выскользнула из пальцев, руки хватали пустоту. Но ведь эти ждут, — а что он может им сказать, кроме пустых слов, бессмысленных и ничего не значащих? Но так уйти было невозможно, Курт ясно ощутил, что в другой раз он не сможет с ними так сблизиться, что остается только запрячь лошадей и вновь ехать туда, откуда только что появился. Он приблизился шага на два к толпе, она сдвинулась плотнее и попятилась, только приказчик и ключник остались на месте.
Боятся… боятся… Курту стало еще тяжелее. Голос его задрожал.
— Люди добрые, что вы смотрите на меня и боитесь? Я вам зла не желаю.
Сам почувствовал, что сказал совсем не то, что хотел. Он же хотел быть со своими людьми приветливым и мягким, но в то же время блюсти достоинство дворянина и хозяина над ними. Он же не виноват — кто тут осмеливается объявлять виновным барона? Все права у него, они должны почувствовать, что он ни от чего не отказывается, а только добровольно ограничивает свою класть. Все, что они обретут, — даровано им, это надо иметь в виду и никогда не забывать.
Толпа тупо глазела мимо него на Мартыня и Майю. Курт понял: об этом нельзя сейчас не сказать.
— Я не хотел этого, можете мне поверить. Не велел ее в имение вести насильно, ни в подвал заточать. Что с ними приключилось, я не ведаю.
Ключник набрался смелости.
— Барин… Лавиза опоила ее зельем, а потом и сама…
Курт кивнул головой.
— Я понимаю: чтобы спасти ее от позора и бесчестья. Безумная старуха! Волоска бы на Майе никто не тронул.
Ключник молитвенно сложил руки.
— Управитель над ней все время измывался. Нигде у нее, бедной, защиты не было. Субботний вечер продержал взаперти, в воскресенье с пистолями, с кольями в церковь.
— Где же был ее жених? Почему он ее не защитил?
— Он-то? Гляньте, барин, на этого заступника!
Упираясь руками в траву, Тенис приподнялся и сел, тщетно стараясь встать на ноги. Кто-то толстый, как мешок, свернулся неподалеку. Другой с бороденкой портняжки, кряхтя и охая, выползал из-под опрокинутого стола. Третий, подвернув голову, раскинув руки, лежал навзничь у дверей кухни.
Курта охватил неудержимый гнев, когда он обвел глазами этих людей и весь этот разор.
— Скоты вы! Не удивительно, что это дитя среди вас нашло кончину.
Расталкивая толпу локтями, выбралась небольшая чернявая баба, за юбку ее цеплялась хнычущая патлатая девчонка.
— Барин, да она сама виновата. Упрямая, сатана. Все вешалась на того кузнеца.
— Чего ты хочешь? Кто ты такая?
— Невестка Бриедиса, Анна. Вот этого ребенка они у меня давеча ночью насмерть перепугали.
Парень в рубахе, с красными лодыжками в волдырях вытягивал шею из-за ее плеча.
— А меня в крапиву… Ноги чисто огнем палит… В Бриедисах у гостей вся упряжь порезана, телеги разбиты. Кузнец… Друст… вся ихняя банда разбойничья!
Дородная краснолицая женщина заголосила, словно ее раздирают на части:
— Там наш дом догорает! Все мое добро пропало!
Но впереди всех выскочила другая, такая же дородная.
— Мой Тенис не пьяница, вы этого, барин, не думайте! А вот ежели кузнец шатается вокруг по лесу да грозится пришибить всякого, кто под руку подвернется… Чего это господин барон дозволяет ему тут стоять? Взять его надобно! В клеть его, в каретник!
Из толпы, выписывая ногами кренделя, выбрался верзила е красным платком вокруг головы.
— И Сусурова Клава в каретник! Он мне голову расшиб… Иду по приказу управителя взять его, — а ой меня крышкой от ларя… аккурат ребром. Ладно еще, что насмерть не зашиб.
Курт не мог больше сдержаться и топнул ногой.
— Чего вы раскаркались! Так вы встречаете своего господина! Два трупа и стая воронья кругом. Одичали совсем! Но я знаю, кто вас этакими сделал…
Люди зашевелились и обратили взгляд куда-то в сторону замка. Курт оглянулся.
Из дверей подвала выбирался Холгрен. Сначала высунул голову, испуганно огляделся, потом, держась за косяки, вылез и сам. Обогнул Эку, который тихо стонал во сне и шевелил пальцами, словно стискивая что-то в ладони, целый рой мух облепил засохшие на подбородке и шее пятна крови. Остановился и повернулся к горящему дому, лицо его стало землисто-серым, он хотел было бежать туда. Но тут увидел Мартыня, за которым стояли Клав, Криш и Красотка Мильда, хотел кинуться назад, но не успел. Курт подскочил к нему, схватил за грудь и встряхнул.
— Вот ты где, негодяй!
Холгрен и не думал сопротивляться. Правая рука его болталась, точно, перебитая. Курт рванул его вперед.
— Иди, иди, полюбуйся на свои славные дела!
Подтащил к Лавизе, заставил согнуться так, что тот головой чуть не ткнулся в землю, потом пихнул к Майе.
— Вот теперь все ладно, да? Теперь ты сыт?
Эстонец хоть и перепуган был, но заговорил отчетливо:
— Это вот она, проклятая ведьма, натворила. Давно уже хотел турнуть ее в лес.
— Мало ты еще людей загнал в лес? А сам ты туда смеешь ногой ступить?
Тут подошла Мильда. Курт опять увидел те же самые глаза, которые так напугали его в смолокурне.
— Он меня батогом ткнул. Нога у меня занемела, едва волочу.
— И тебя! Есть ли здесь кто-нибудь, кому этот, называемый вами эстонцем никакого зла не сделал?
— Вон Падегова Криша он в пятницу велел Плетюгану полосовать так, чтобы тот три дня не вставал.
— Он смутьян и господ поносил, как и кузнец. Вы ее не слушайте, от нее в имении спасу нет, на всех парней вешается, — попытался вмешаться Холгрен.
Мильда, совсем обезумев, закричала истошным голосом:
— Пес! Оборотень! Мало тебе было Лауковой да Греты! Хотел, чтобы я к тебе пошла постель стелить!
Холгрен только рот раскрыл, Курт затряс его так, что у того зубы лязгнули, потом толкнул к толпе и отер руки о камзол.
— Руки пачкать об этакую погань! Видите, люди, этого негодяя?! А я-то до сих пор мнил, что оставил в Сосновом управляющего!
Эстонец приложил ребром ко рту ладонь.
— Говорите, господин барон, по-немецки, чтобы они не понимали.
— Слышите, люди! Этот негодяй, которого я считал своим управляющим, советует мне говорить по-немецки, чтобы вы не поняли. Но именно поэтому я и хочу говорить так, чтобы вы поняли. Все до последнего! Это нужно и мне, и вам. Так знайте, это величайший мерзавец, какой был когда-нибудь на свете!
— Господин фон Брюммер…
— Придержи язык, когда я говорю! Только сегодня я узнал, что он все время мошенничал, накладывав на вас все новые и новые подати, о которых я ничего не ведал. Никогда я не приказывал ему требовать с вас лишних пять фунтов чесаного льна, и орехов, и коробьев.
— Господин барон, у меня была ваша доверенность.
— Доверенность у тебя была на то, чтобы действовать по справедливости, а не разорять моих людей, превращать их в нищих, которым стыдно встретиться на дороге с людьми из других волостей. За пуру зерна брал с вас две мерки отсыпки. В голодные годы шесть мужиков караулили клети, чтобы умирающий с голоду не взял оттуда горстки.
Где-то в толпе послышался боязливый шепот кучера:
— Барин… не сказывайте…
— Ничего, не бойся, старина. Теперь он больше никого не укусит… В сенокос он гнал вас возить кирпич, хотя замок надо было починить уже давно, и я распорядился, чтобы вы могли ездить за кирпичом в свободное время, зимой на санях. И у вас не хватило соображения послать ко мне двух человек с жалобой. Виттенберг не на краю света.
Мильда закричала, перебивая его:
— Эстонец уже стращал нас: барин жалоб не принимает, кто силком полезет, того сразу в каретник.
— Лжец же он, бессовестный лжец! Я хотел, чтобы вы мне по очереди рассказали, какую обиду он каждому учинил, да боюсь, что вы завалите меня жалобами с головой; так что я задохнусь. Когда же это ты присылал мне по два кошеля талеров, чтобы я мог проигрывать их в карты и проматывать с девками? Отвечай, если ты не самый гнусный лжец в мире!
Холгрен немного подумал, опустив глаза в землю.
— Этого я не говорил. Они сами лгут.
Ключник, видимо, сообразил, что больше бояться не приходится.
— Чего вы отпираетесь, господин управитель? Так вы и сказали Плетюгану, и я там был, и мой Марч. И про два кошеля, и про немецких девок.
— Я верю и без свидетелей, никто из вас не выдумает такой напраслины, какую он здесь возводил на меня. То, что лжец, еще полбеды, но он и вор к тому же. Мои леса он сводит, три года он обжигает кирпич для соседа, три раза в году зерно мелет, муку возит продавать в Ригу — гроша я от этого не видал. Зерно из клетей сам выгребает со старостой и писарем, чтобы ключник не знал, сколько выгребено. Мои закрома пусты, а лошадей еле заставишь бежать, Крысы-де у него все поедают. — Он внезапно замолчал, ударил себя по лбу и рассмеялся недобрым смехом — у людей мурашки от него пробежали. — Люди, люди, видите вы, что творится? Я хотел разобрать ваши жалобы, а выходит, что сам все время жалуюсь. Видите, как этот проходимец превращает своего господина в посмешище перед его же крестьянами?
Эстонец только поглядывал исподлобья, желая, чтобы этот опрометчивый юнец еще больше унизил себя перед толпой лапотников. Курту показалось, что даже нечто вроде ухмылки мелькнуло в злобных глазах этого мерзавца. Он подскочил к нему.
— Ты еще ухмыляешься, негодяй! Самого тебя надо бы в клеть, чтобы подходили все, кого ты мучил, и обламывали о твою спину палки и розги. Для тебя одного мне и впрямь надо было приказать сплести в Германии кнут с гвоздями. Твое счастье: я дал слово, что ворота каретника никогда не раскроются для того, чтобы там истязали людей.
Злобные глаза смотрели все так же. Курт не знал, что означает ухмылка эстонца и что у него в таких случаях на душе. От безудержного гнева и отвращения он плюнул ему прямо в лицо.
Холгрен съежился, рубец на его лбу побагровел. Он утерся рукавом.
— Господин фон Брюммер… вы зашли слишком далеко. Как же я здесь после этого могу распоряжаться людьми?
— Ах, ты еще собираешься оставаться здесь и распоряжаться?! Ни одного дня, ни одного часа я тебя здесь больше не потерплю. Немедленно собирайся и прочь с моих глаз!
Эстонец попытался вскинуть голову. Голос его задрожал.
— Так… значит, теперь вы меня гоните прочь — когда все мое имущество погибло… когда я стал нищим.
— Твое имущество? Что же это ты принес с собой, когда пришел в Сосновое? С тросточкой ты пришел, голь перекатная!
Он выхватил из рук какого-то старика ореховый посошок и сунул его эстонцу.
— На — вот оно твое имущество! Каким пришел, таким и уходишь Убирайся, гадина, прочь!
Эстонец затрясся всем телом, борода его вздернулась вверх.
— А этих поджигателей и разбойников вы даже не пытаетесь схватить? Это преступление, я буду жаловаться властям!
Курт всплеснул руками.
— Люди, как вы думаете? Не подкинуть ли нам его над тем огоньком, чтобы ноги у него поразмялись?
Эстонец быстро посмотрел на дымящееся пепелище на месте своего дома, кинул взгляд на кузнеца, который стоял повесив голову, словно все это время ни разу и не шелохнулся. Вытянулся во весь рост, повернулся и направился мимо толпы.
— Нет, не по дороге!.. Дорога проложена для честных людей! Туда, в лес, как и все бродяги!
Не сказав ни слова, Холгрен повернулся и пошел прочь мимо замка, между рядами кирпичей и начатой постройкой. Казалось, фигура его съежилась, делаясь все меньше и меньше, пока, наконец, не исчезла в ельнике — как раз там, где за несколько дней до этого исчез кузнец Мартынь.
Курт обвел взглядом своих людей. Нет ни признака того, чего он ожидал. Ни малейшей радости, ни одного облегченного вздоха. Некоторые с сомнением, может быть, даже с сожалением поглядели вслед эстонцу, другие стояли угрюмо, повесив головы. Как по открытой книге можно было прочесть на этих лицах: душегуб, мошенник и вор, так-то оно так… Да зато знакомый и привычный. А вот, как знать, что будет теперь? Не появятся ли все же вместо пареных розог плетенные в Неметчине кнуты?.. Проклятый Ян-поляк, неужели же он все-таки окажется прав?
У Курта опустились руки и ноги подкосились, земля из-под них начала уходить. Он стиснул зубы, чтобы не выказать бессильного гнева и крайней растерянности. Спокойный, повернулся и пошел в замок. Какой-то словно бы заплаканный увалень в сапогах старого барона убрался с дороги. Сквозь опавший дым послышался протяжный стон — точно крик той совы в первую ночь в Лифляндии у атрадзенской корчмы.
Скорее, скорее прочь от этой бессмыслицы и разрушения!
Наконец, кузнец Мартынь шевельнулся, словно додумав до конца долгую важную мысль. Отстранив мать, нагнулся и поднял Майю на руки. Тело ее еще не совсем закоченело, голова и руки свесились через его плечо, рассыпавшиеся волосы прижались к его щеке.
Старый Марцис кивнул головой.
— Так, сынок, так… Понесем ее домой…
Один башмачок остался на столе. Дарта подняла его, заботливо отерла ладонью, следуя за сыном и не сводя с Майи глаз.
Марцис пошел поодаль, еще раз кивнув головой.
— Так, сынок, так…
Толпа тихо расступилась. Мартынь нес осторожно, глядя под ноги, словно боясь оступиться и разбудить ее.
В верховьях дожди, видимо, были еще сильнее, чем здесь. Даугава вышла из берегов: на этой стороне залила топь, на той — дошла почти до самого Фридрихштадта, который, казалось, спустился почти к самой воде. Два человека стояли там, будто забрели в воду, и вечернее солнце отбрасывало чуть не до середины медлительного потока их косые тени.
В устье атрадзенской мельничной речушки шла водоверть, ивовые ветви мокли в воде, у низкорослого лозняка только верхушки торчали над водой; лишь хорошенько прислушавшись, можно было уловить, как еле-еле шумят творила — воде и падать-то не приходится. Корчмарь не прислушивался к творилам — эка невидаль, у него было занятие поважнее. С паводками даже среди лета в устье заходила рыба, в мутной воде иногда попадался в верши неплохой улов. В это воскресенье корчмарь так разохотился до рыбы, что, подвернув штаны, уже в четвертый раз шлепал по затопленным мосткам к заколу, вытаскивал верши на берег, вытряхивал на траву и снова ставил обратно.
Видно, день был уж очень ясный, на этот раз ничего особенного не попадалось. В траве трепыхалась только одна крупная рыбина да с полдюжины совсем нестоящих щурят. Поэтому и рыбак стал таким рассеянным. Вот он только что забросил обратно вершу, хотя любой мальчишка заметил бы, что в хвосте ее сверкала свернувшаяся плотва. То и дело он поглядывал на ту сторону Даугавы, не то на стоявших на берегу, не то на город, словно чего-то ждал оттуда.
На тропке у самых мостков из тальника внезапно появилась корчмарка — видимо, жидовка, во всяком случае наполовину: черные жесткие патлы волос под завязанным на затылке платком, черные глаза навыкате, темное лицо, крючковатый нос, на голых ногах хоть репу сей.
— Ступай домой, там с водкой приехали.
Корчмарь ничего не ответил, прикрепляя вершу мочалом к заколу, даже головы не повернул. Да корчмарка и не ожидала никакого ответа — очевидно, так уж у них заведено. Собрала рыбу в передник, презрительно скривив губы. Не бог весть какой улов! Корчмарь не спеша вылез на берег. Еще поглядел через реку, дважды махнул рукой, видимо, отгоняя назойливую муху.
Тропка и без того сырая, а в кустах, где топкое место, так и хлюпало, жидкая глина колбасками выдавливалась между пальцами. Видимо, это было очень приятно, корчмарь нарочно искал, где поглубже, жмурил глаза, словно ему щекотали пятки. Длинные усы шевелились, он что-то бормотал про себя.
У коновязи стояли две телеги с огромными бочками. Бочки эти и лошадей корчмарь знал хорошо: приехали берггофские возчики с водкой, сводные братья Бренцисы, большой и малый. Они сидели в корчме, уже успев основательно приложиться к отпущенной на дорогу мерке. Большой, или настоящий, Бренцис с рыжеватой бородой, как всегда болтал без умолку и бахвалился, маленький — Бренчук, на редкость молчаливый, только удивительно белые зубы показывал сквозь свалявшуюся серую паклю бороды. Корчмарь пожал руку старым знакомым.
— В Ригу едете? Сено скошено? Добро. А как жито? Осыплется, пока вернетесь, нынче день-деньской парит, чистое наказание. Нанесет, нанесет дождичка — и опять парит.
— Пускай его парит, у нас не осыплется — у нас двор в лесу, не так, как у даугавцев, на каменье. Там уж наверняка в четверг принялись жать.
— Да, нынче на неделю, а то и на две раньше взялись, чем прошлый год: весна ранняя. Да ежели гонят то на барщину, то в извоз, все равно осыплется.
Бренцис пожал плечами.
— Лепечет, что дитя малое: на барщину! Да мы же водку отряжены возить. Раз в две недели с бочкой в Ригу, день и ночь туда, день обратно — а больше никакой барщины мы с ним не знаем. Так ведь, братан?
Бренчук только сверкнул белыми зубами. Корчмарь перевешивал мерки с крючка на крючок.
— Да, житье у вас воровское, беспечальное. Барон, верно, у вас хороший?
— Да ведь как сказать, кому как. Старый Сиверс был лучше, а только и с молодым жить можно.
— Пороть не велит?
— Пороть? Нет — он сам… Кнут завсегда за голенищем. Где попадешься: на покосе, в поле либо в овине, — отвозит по спине, ежели надо, и кончено. А не так, как в других имениях, где человека, что телку, тянут лупить на конюшню.
— Да не звени ты этими мерками, водку мы сами пьем сколько влезет. Нынче в имении гулянье, и барон — что твое солнышко. «Господин мастер, говорит, налей сегодня этим братцам по целому штофу с собой, а то все равно они его у меня в дороге сами выцедят из бочки…» Налей-ка ты нам лучше по кружке пенного. Прямо язык к глотке прилипает.
Корчмарь нагнулся к бочке, но глазами все равно косил назад.
— Да промочишь ты глотку, не бойся! Так гулянье, говоришь? И большое?
— Вчера было. Половина Видземе — ну, половины, может, и не наберется, но уж больше десятка гостей, верно, было. Одни господа, барыни ни единой. Люди в имении смеются: жениться собирается, что ли? А так он на эти юбки как шальной. Да ведь у господина и дела господские, что там говорить. Жить можно. «Воры вы оба, говорит, но я хоть знаю, сколько вы крадете. Поставлю чужого — кто мне скажет, сколько он отцедит из бочки?»
Корчмарь налил самого лучшего, пена в кружках вздувалась шапкой. Бренчук схватил свою еще нетерпеливее, чем этот болтун.
— И верно ведь: всегда лучше знать, чем не знать. Так вчера у вас было гулянье. А сегодня больше никого?
— Нет, один там еще торчит — такой, как цыган, красногубый, у него под носом только-только еще пробивается. Из Курземе он, что ли.
— Ага! Из Курземе. Ну, и что же это он один?
— Да так просто. Нашему завсегда надо с кем-нибудь опохмелиться.
— Ну, понятно, похмелье — оно не только у господ, у меня тоже, да и у тебя самого, верно, бывает.
Промочив горло, Бренцис стал еще разговорчивее.
— Жить можно. В другой раз, правда, рассердится, да ничего: покричит-покричит — и опять все ладно. Расскажи, Бренчук, как у тебя прошлое лето с сеном вышло.
Бренчук только еще ослепительнее блеснул зубами. Корчмарь подошел к оконцу и стал разглядывать Даугаву, отсюда через кусты только тот берег и виден.
— Ага, значит, из Курземе он. А уезжать, значит, еще не собирался?
— Не слыхать было. Куда торопиться.
— И верно, куда ему торопиться.
— Видишь, какая штука, корчмарь, у моего брата в прошлом году такое дело вышло. Взялся у барона лужок в лесу выкосить исполу. Ладно, исполу так исполу. Он и сметал два стога. Со стороны поглядеть — один в один. Да только в одном-то у него — что капусты в бочке набито, а во втором — только с боков, середка почитай что пустая. И вот думает: «Как бы только он, сатана, не взял тот, что потуже!» Барон прискакал, нюхает-нюхает, кнутовищем тычет, ворошит, да и — дурной ведь, как все немцы, — говорит: вот этот. Стали возить, у барона на два воза меньше вышло. Он так и загорелся: «Каналья, говорят, ты надувать меня!» И давай хлестать — раз, другой. Первый-то раз еще ничего, а со второго — кожух на спине врозь, как ножом, только шерсть клочьями. Ладно что еще зима, а ведь не дай бог что бы летом было! Замахивается в третий раз, а тут мой брат и скажи: «Барин, дорогой, милостивый, вы и убить меня вольны, а только я не виноват. Этот стог девчонка-пастушка уминала, а тот жена. Чего же, барин, не брали другой?» Тот так и остановился, а потом опустил кнут. «Э, так и выходит, твоя правда. В другой раз я обязательно тот возьму. Езжай домой, пусть жена спину зашьет. Да смотри, каналья, в другой раз без мошенства!» И вот тебе два возика ровно с неба свалились.
Бренцис покатился с хохоту, не выдержал и Бренчук, сквозь его серую паклю вырвался рык — этак он, видать, смеялся. Корчмарь повернулся от окна. Попытался и сам подхохотнуть.
— Ловко сделано, что верно, то верно. Только не два воза ты у барона утянул. Один.
Те так и разинули рты.
— Я же сказал, на два воза у брата больше вышло.
— Два-то вышло, да только один воз был из господского сена. Второй он сам у себя украл.
Братья с минуту глядели друг на друга. Бренчук улыбнулся, как иной раз хорошей шутке, а Бренцис рассердился.
— Да ты что, поляк, нас за дураков считаешь?
— Бороды у вас гуще моей, да разум, видать, больше в усах живет.
Он налил еще две кружки. Бренцис оскорбленно ворчал, глядя в спину корчмарю, но внезапно о чем-то вспомнил.
— Где этот поганец Лауск так долго? Этак мы засветло не доберемся до Огрской корчмы.
— Что это за Лауск?
— Есть такой в нашей волости. Блаженный, с сохой да с косой у него не ладится, зато мастер на посуду, ложки и всякие безделки. Барон бился с ним и так и этак, потом дозволил, чтобы на оброк перешел. Увязался с нами со всем своим барахлом, да никак притащиться не может. Его только и ждем, а то бы мы уже вон где были.
Вдруг в голову ему пришло еще что-то.
— Ну как, корчмарь, отцедим? Когда Лауск придет, то уж нельзя будет: у него язык — что твое ботало.
Корчмарь вздернул плечом и сделал вид, что собирается зевнуть.
— Можно и отцедить, ежели хочешь.
— А ты не хочешь?
— Ежели ты хочешь, так и я. Только тогда в мое ведро.
— С чего это в твое? А в мое нельзя?
— Можно, да тогда я только пятнадцать кружек пива и дам взамен! Твое меньше. Шестнадцать не выйдет. Тебе ж все одно, не твое добро. Ежели до Риги высыхает и в щели вытекает пятнадцать кружек, так ведь может и шестнадцать. Жара-то нынче какая.
— Выходит, что может. Ну, тогда тащи свое ведро…
Корчмарь разыскал ведро и сверлышко толщиной с соломинку — должно быть, и хранимое только для таких целей, для другого оно не годилось. Отцеживали из обеих бочек, долго-долго сочилось, как по ниточке. Бренчук в это время стоял на дороге, посматривая по сторонам, чтобы кто-нибудь чужой не застал. У Бренциса в кармане уже готовы дубовые затычки. Забив их, он оставил снаружи длинные концы, но корчмарь обломал оба.
— Хитер! Этак ты у меня до Риги еще полведра выцедишь, а когда барон начнет шкуру спускать, сболтнешь, что мне продал. Не выйдет, братец, порядочные люди так не делают. Лучше уж я тебе полштофа из этого же на дорогу налью.
Полштофа в такую дорогу было, конечно, не бог весть что. Но свое звание порядочного человека Бренцис тоже не хотел ставить под сомнение, поэтому и успокоился. Корчмарь еще не успел перелить водку в свой бочонок, как подъехал Лауск и сразу вошел в корчму. Бренцис кивнул головой.
— Ладно, что успели. Я же говорил, что он вечно носится как ошалелый.
Длинный, как жердь, Лауск остановился посреди корчмы и уставился на кружки с пивом, стоящие перед братьями. Те и не подумали предложить ему. Корчмарь накинул на ведро кафтан и вышел поглядеть, что на возу у Лауска. На возу лежали плетенные из соломы стулья, скамеечки, служки для снимания сапог, метлы и веники, лукошки, туеса и ложки с красивой резьбой. Корчмарь выбрал один черпак и вытащил его из мочальной перевязки.
Потоптавшись и видя, что попутчики притворяются, будто не замечают его, Лауск произнес:
— Жара нынче — спасу нет.
Бренцис сдунул мух, облепивших край кружки, — каждая норовила хоть хоботок в пиво сунуть.
— Да, сдается, что до самого вечера жарить будет. К ночи дождь — это уж как пить дать.
— А я дома солонины наелся — чистая мука.
— Да, в такую жару оно лучше, когда не соленое.
Вошел корчмарь с поварешкой в руке.
— У корчмарки вчера сломалась, старая была, давно уж треснула. Так я возьму эту.
Лауск снова затоптался.
— Не знаю… Нынче у меня всего четыре и есть.
— Ну, так у тебя останутся еще три. Ты что думаешь — может корчмарка без черпака обойтись?
— Без черпака, понятно, не может. Покуда ложкой посливаешь…
— Ну, так чего же ты еще ноешь? Жбан пива будет.
— Жбан… Да оно вроде маловато.
— Да зато из горненской пивоварни. И вам, понятно, заодно?
— Можно.
Бренцис, казалось, совсем забыл, что надо торопиться и успеть проехать немалый конец. Пиво до того приятно шипело в жбане. А запах!.. Даром, что ли, мухи так и лезут.
Наливая пиво, корчмарь спросил, словно от скуки или вежливости ради, чтобы у гостей разговор не прекращался:
— Так, значит, гулянье? И без барышень? Не знаешь, там и судили-рядили о чем-нибудь?
— Как же без этого. Да только что нам знать — дело господское.
— Верно. И я тоже говорю: всегда лучше не знать, чем знать.
Заявился, еще один гость — посыльный из имения, улыбающийся, шустрый старичок. Поздоровался и сразу же затрещал тонким бабьим голоском:
— Жарища, как в адской отдушине, досуха выжимает. Гляжу, горненские с водкой приехали. Погоди, думаю, надо пойти поглядеть, кто их гонит в этакий зной, да еще в воскресный день.
Подсел к Бренцису. Тот сдержанно кашлянул, отодвинулся подальше, а кружку с пивом подвинул к себе поближе. И Бренчук пододвинул свою.
— Кто же гонит — тот же, кто и тебя. Барщина гонит, разве ж в понедельник поедешь, чтобы вся рожь осыпалась.
Лауску корчмарь налил последнему — наливал долго, поднял и поглядел, долил еще немного. Пена у Лауска лишь вполовину того, что у Бренцисов. Корчмарь обернулся к посыльному.
— А ты чего мотаешься в воскресенье, опять с худыми вестями? Опять за мной?
— Нет, в этот раз не за тобой. Ты уже вчера был. Ну, что сказала барыня?
У корчмаря лоб сморщился, как отсыревший трут.
— А что она скажет — десять талеров ренты накинула. «Хочешь живи, хочешь нет, у меня есть кто и двадцать даст», — говорит.
— Так вот и всем: кто придет — талер накидывает, пять, двадцать талеров. Это вам не при бароне… Ноги стер, вас оповещая. Подтягивает, подтягивает вожжи, старая. И теперь уж все вопят, а что будет, когда сама ходить начнет? По комнате уже таскается, а спать почитай что и не спит, ночи напролет хрюкает и не дает людям покою. За эти годы отоспалась, чего теперь такому чудищу не мотаться.
К бедам челяди корчмарь был равнодушен.
— Совсем жизни нет, последнюю рубаху сдирают. Думает, ежели корчмарь — так он деньги лопатой гребет. Летом иной день и трех человек в корчме не увидишь, сколько бочонков у меня скисает. Где я эти десять талеров возьму? Нет, надо в Польский край подаваться.
— А! Собираешься?
— Пока еще нет. Подожду, может, времена малость переменятся. Горненские сказывают, что господа гулянья устраивают и судят-рядят, — может, чего-нибудь решат. А что, в нашем имении ничего не слыхать?
— Нет, у нас все тихо. А что у других слышать?
— Разве ж я знаю что? Торчу в этой дыре, заплесневел. Только вот от проезжих что услышу. Куда ж ты теперь бежишь?
— На мельницу, на мельницу, мельника надо уведомить.
Корчмарь сразу же просиял.
— А! Так и ему ренту набавят!
Он снова глянул в оконце и сразу же примолк. По тропке от мостков закола как раз вылезали двое: один длинный, другой покороче. Посыльный тоже поднялся и просунул голову.
— Из города будут — бог весть чего здесь шатаются.
Корчмарь поспешил во двор, плотно прикрыв за собой дверь.
Посыльный подмигнул горненским.
— Первейший мошенник, не слушайте вы его. Ноет-ноет, а прошлой весной третий горшок с деньгами зарыл. В Польский край он подается! По осени, когда с верховьев начинают в Ригу с зерном ездить, а зимой со льном, у жидовки каждый день кубышка полна, а в воскресенье две. А у скольких с воза пропадают мешки с льняным семенем? Овес у лошадей из яслей выгребает. Из плута скроен, мошенником подбит. Поглядывайте, чтобы не выцедил у вас ведерко из бочек.
Бренциса это нимало не беспокоило.
— Пусть только попробует — косточек не соберет.
Старичок был на редкость любопытен. Поглядел еще в окно, потом засеменил к дверям.
— Что же это за гости такие, ежели двери надо так закладывать?..
На полпути корчмарь оглянулся — ну как же, посыльный уже открыл дверь, из-за его спины торчала голова Лауска. Незнакомцы уселись на косогоре при дороге, из корчмы были видны только их головы и плечи. Длинный спросил по-польски:
— У тебя в корчме чужие?
Сзади не было видно, как корчмарь на ходу, гримасничая, шевеля усами, предупреждает сидящих. Стараясь не двигать челюстями, прошептал:
— Говорите по-латышски то, что можно слышать, да погромче, а чего нельзя — потихоньку.
А сам по-хозяйски засунул руки в карманы штанов.
— Нет, господа хорошие, сегодня ничего не выйдет. Паводок, он, правда, есть, да день очень уж светлый, не лезет рыба в верши. — А господина фон Шрадера еще нет.
— Жаль, у нас господа из Елгавы, уж так надо бы. — И неведомо, когда будет?
— Ничего не поделаешь, ничего не поделаешь. К ночи будет дождь, когда пасмурно, рыба лезет. Авось завтра. — В Берггофе, говорят, собирались вчера, совещались.
— Да уж постарайся, дорогой! В нашей стороне рыбы ни за какие деньги не достанешь. — Они что, с ума сошли? Уже мужики о них говорят.
— Завтра вечером будет непременно. Пара щурят у меня есть, да ведь их вам не надо. — Мужики тупые, как бараны, ничего не понимают, Еще не собирался отъезжать, да надо думать, что сегодня или самое позднее — завтра.
— Нет, щурят нам не надо. Если рыбы у тебя нет, так и торговаться нечего. — Сегодня ночью и завтра вечером мы будем ждать с лодкой, он знает где.
— Вам-то что, господа богатые. А мне в этакое незадачливое время и грош сгодился бы. — Ладно, я скажу.
— Да где теперь богатые? У каждого свои заботы. — Да пускай он поостережется, шведский отряд будто из Риги идет. Пребстингофского владельца забрали.
— В Курземе еще можно перебиваться, а тут нас как липку обдирают. Десять талеров к ренте опять накинули. Вот и живи. — Эх, проклятые! Прямо по следам идут! В Пребстингофе он в прошлый раз был!
— Жаловаться надо, власти теперь на стороне простых людей. — И каугернского — он там тоже был. Ежели у тебя что есть, припрячь, кто ведь его знает.
— Э, много там нажалуешься, приходится уж добром ладить, а то съедят начисто. — Есть кое-что, надо будет и впрямь припрятать. Коль найдут, пропал я.
Они встали и повернулись к корчме.
— Так до завтрашнего вечера. Да смотри, чтоб была, а насчет цены поладим.
— Ну да чего там, чего там, разве ж мы когда не ладили?
Корчмарь вернулся довольный.
— Это господа из города, заезжий двор там держат и харчевню.
Посыльный покачал головой.
— Господа так господа. А чего ж они по кустам-то?
— Кто по кустам? Понес чепуху! У меня на речке закол, у них своя лодка, вот и едут Прямо туда за рыбой.
— А! Коли за рыбой, тогда оно так.
Корчмарь вышел к жене и вновь плотно притворил дверь. Посыльный многозначительно подмигнул горненским.
— Мошенник — говорил я вам. Харче-евня… Одного не знаю, а второй — лесник с той стороны, напротив имения. Чего-то они замышляют, все лето крутятся. Шастают вокруг всякие чужеродные баричи, и в нашем имении тоже. Говорят, будто бароны против шведских властей бунтовать хотят. И корчмарь с ними заодно, это уж так. Где какой грош перепасть может — он тут как тут.
Горненским до господских затей дела не было, они стали собираться в дорогу. Корчмарь вышел улыбаясь.
— Уже в дорогу? Коль надо, так надо. Жара-то спадать начинает. До заката под Огре будете, это уж как пить дать.
Бренцис любил порядок.
— Ты запиши за мной эти кружки, чтобы потом спору не было.
— Э, да что там, разве ж мы когда спорили? Записать можно.
Он отчеркнул мелом на бревне шестнадцать черточек, потом шесть стер. Ткнул пальцем.
— Десять еще осталось. Считай сам.
— Чего там считать, десять так десять.
Горненские уехали. Корчмарь стал необычайно веселым и юрким. Напевая себе под нос какую-то польскую песенку, взглянул в оконце, где из-за кустов, направляясь, к той стороне, показалась лодка с двумя гребцами. Покрутился по корчме, стал убирать кружки.
— Славные люди эти горненские, да только дурные.
— Ну, да ведь тебе чем дурнее, тем лучше.
— Что поделаешь, дорогой, корчмарю жить тоже надо. Откуда эти талеры взять, чтобы глотку баронам заткнуть?
— Вот и у баронов свои напасти. Разве ж даром говорят, будто бунтовать собрались?
В кружке Лауска не осталось ни капли, даже мухи туда не лезли. Братаны, те хоть немного оставили на донышке, корчмарь слил в одну и подал посыльному.
— На-ка, выпей. Ежели помаленьку — глотка два выйдет.
— Спасибо, корчмарь, я всегда говорю, что ты хороший человек.
Пока старик пил, корчмарь барабанил пальцами по столу.
— Так бунтоваться, говоришь, хотят? Чего ж это они? И наша старуха тоже?
— Куда этой ведьме, сама ноги едва таскает! Это уж молодые, что все лето здесь верхом носятся. Тебе лучше знать.
— Что я знаю — забился в этот сарай. С господами не вожусь.
— Оно и умнее.
Корчмарь взглянул на исчерканное мелом бревно, подошел и стер одну черточку. Пересчитал.
— Девять. Правильно.
— Как же так — правильно? Ему же причитается десять?
— Одну кружку выпил их попутчик, а я что, даром должен давать?
— Даром оно нельзя, что верно, то верно. А ежели он вспомнит?
— Ничего не вспомнит. Из Риги поедет нализавшись, хоть выжми! Я его знаю.
— Да ведь как не знать, как не знать. А за что ж ты ему эти шестнадцать кружек пива?
Корчмарь прикусил язык и встал так, чтобы заслонить брошенный наземь кафтан.
— Так я, по дружбе… Он мне иной раз мерку мучки подкидывает…
— Как же, как же — корчмарке-то пироги печь. Бочку с водкой на телегу, мешочек муки сверху — можно и этак, чего же нельзя.
Лоб корчмаря снова стал собираться в складки.
— Тебе вроде на мельницу надобно?
— И впрямь! Как это я запамятовал? Ну да ничего, сколько тут ходьбы-то, да и никуда больше сегодня не надо. Будь здоров, корчмарь, спасибо за доброту твою. Чтоб тебе завтра рыбки привалило!
Корчмарь выждал, пока старик исчезнет за краем леса, потом рванул дверь в свою комнату.
— Живо неси лестницу в стодолу, пока опять кто-нибудь не ввалился. Тюфяк вспорола?
Словами корчмарка не изъяснялась — такая уж у нее была привычка отвечать только кивками да жестами. Корчмарь кинулся за угол корчмы, вскарабкался куда-то на взгорок, заросший жимолостью и калиной. Оставался он там довольно долго, слез вспотевший, пугливо прислушивался, не слыхать ли чего с той стороны. Не слыхать. Вошел в стодолу, где корчмарка уже приставила лестницу к самым стропилам. Влез наверх и долго копался там, а она стояла на дороге, поглядывая по сторонам. Только корчмарь спустился и унес лестницу на другую сторону, как она вскрикнула:
— Идет! Слезай скорей!
Корчмарь вышел, покусывая вырванную из крыши соломинку, встал и принялся глядеть в небо, мурлыкая свою песенку. Посыльный шел назад с мельницы.
— Дождя ждешь, что ли?
— Как не ждать, лук вконец пожелтел.
— Видать, польет, еще дождешься до полуночи.
Старикашка засеменил дальше и скрылся в лесу по направлению к Птичьему холму. Корчмарь сжал кулаки.
— До полуночи… Полуночник этакий! Таскается вокруг, вынюхивает.
Он дважды обошел вокруг корчмы, будто осматривая, не прячется ли тут кто-нибудь. Еще раз поднялся на взгорок, потом вошел в корчму и принялся переливать из ведра в бочонок. Опрокидывая медный штоф, хитро улыбнулся: давеча с умыслом взял ведро, что побольше, — в него входит двадцать пивных кружек. Четыре задаром — немного, а все-таки…
Переливая через воронку последний штоф, услышал снаружи странный топот — чем-то похожий на тот, что бывает, когда мимо гонят в Ригу стадо откормленных быков. Но ведь у тех подков нет, а сейчас слышно, как звякают. Не успел еще и кафтан на себя накинуть, как у дверей прозвучал грозный окрик на чистом латышском языке:
— Корчмарь, а ну выходи!
Корчмарь приоткрыл дверь и онемел с перепугу. К самому крыльцу подъехал шведский драгун с двумя пистолетами за поясом, с длинным палашом сбоку. За ним седой сердитый офицер с острой подстриженной бородкой, как у Густава Адольфа, и закрученными усами. Дальше восемнадцать драгунов с мушкетами за плечами, у всех бороды и усы, как у старых служивых. Офицер, сказал что-то переднему по-шведски, тот крикнул еще грознее:
— Где те двое, что недавно приезжали к тебе?
Глаза и мысль корчмаря метались ласточками. Трудно сообразить, как держаться с ними.
— Двое? У меня тут были трое из Горного да еще наш местный посыльный.
Драгун стеганул хлыстом по высокому голенищу.
— Я тебя не об этих спрашиваю, про них мы сами знаем. А вот те двое из Курземе?
У корчмаря дрогнули усы — это потому, что он решил улыбнуться, да и улыбнулся наконец.
— Ах, это про тех господин офицер хочет знать! Это из-за реки, из города. У них там подворье и харчевня, приезжали ко мне за рыбой.
Офицер опять что-то сказал, солдат повторил по-латышски. Видимо, то, что назвали его офицером, пришлось ему по сердцу, он хоть и оставался таким же разгневанным, но хлыст уже не вскидывал.
— Врешь, падаль! Харче-евня! Один из них лесник с той стороны, чуть ли не против имения!
— Ну да, он лесник, а в городе подворье держит. Он часто приезжает ко мне за рыбой. У меня на речке верши, — может, господа желают взглянуть?
Некоторое время солдат говорил с офицером, подозрительно поглядывая на корчмаря. Но тот выглядел таким невинным и простодушным в мужицком кафтане, босиком и в подвернутых штанах. Потом драгун спросил:
— Есть у тебя какая-нибудь надежная комната?
— А господин генерал останется ночевать?
— Нет, но она ему понадобится.
— Наверху у меня есть хорошая комната. Но, ежели господам угодно, я сам с женой и с дитем могу переспать наверху. А господину генералу можно взять нашу, она рядом с корчмой.
Нет, этот усач не опасен, даже простого драгунского офицера он принял за генерала. Драгун повернул коня от порога. Офицер что-то сказал, и он спросил еще:
— А Сиверс из Горного не проезжал на этих днях в сторону Риги?
— Он этак уж с месяц как домой вернулся. После того не видывал — днем то есть. Ежели ночью, так не знаю, ночью мы с женой спим.
Это был вполне резонный ответ. Офицер кольнул лошадь шпорами, латыш поехал рядом. В десяти шагах за ними поскакали драгуны — по два в ряд, голову их лошади держали как одна, корчмарю показалось, что они, как хорошо выученные солдаты, даже ноги вскидывали разом. Он выказал необычайное удивление и восторг по поводу этакого искусства и с улыбкой помахал головой в такт цоканью.
Но вдруг его узенькие глазки расширились, почти округлились, морщинки вокруг них исчезли. За спаренными всадниками следовал еще один, без седла, потому он и сидел ниже остальных и не был сразу заметен. На ногах постолы, сам — в подпоясанном мочалом мужицком кафтане, но на боку палаш в совсем новых ножнах. Злой, что сатана, и так похож на садовникова Яна из имения, что даже родная мать спутала бы.
Едва верховые исчезли в лесу, как улыбка с лица корчмаря сползла, засученные до колен штаны затряслись. Он обернулся и чуть не сбил с ног корчмарку с ребенком, которая все время выглядывала из-за косяка. Корчмарь развел руками.
— Ох и влипли!
Корчмарка забыла установленный у них обычай не отвечать, когда один что-нибудь высказывает.
— Они же только про Сиверса из Берггофа спрашивали.
— Экая ты гусыня литовская! Слыхала ведь, что Шрадер тоже в Берггофе. При них могут быть еще какие-нибудь бумаги из Митавы — обоих заберут.
— Можно ведь убежать. Ведь день же — неужто они вовсе не поостерегутся.
— Только и надежды, только и надежды. Лишь бы не перепились…
С этой единственной надеждой корчмарь прожил до вечера. Нигде он не находил себе места. Обошел корчму, еще раза три взбирался на взгорок к погребку. Сходил к своим вершам и долго глядел через реку по направлению к городу, но ничего там не увидел. Прошел по дороге в сторону мельницы и послушал, не слыхать ли уже топота. Внезапно что-то надумав, вошел в стодолу, вынес лестницу, взобрался к оконцу верхней комнаты и отогнул подковные гвозди, которыми рама удерживалась в косяках. Напуганный каким-то шумом в лесу, чуть не падая, скатился вниз, столкнул лестницу, минуту спустя прибежал опять, отнес ее в стодолу и аккуратно поставил на прежнее место.
Уселся на пороге, сложил руки; и с безграничной покорностью поднял глаза к небу. Усы его шевелились — он молил бога, чтобы все сошло гладко.
Но на этот фаз польского бога не так-то легко было умилостивить… Верно, очень уж много грехов накопилось. И, по всем приметам видно было, что добром дело не кончится. Ребенок в комнате кричал без передышки, словно мать собиралась кинуть его в реку. Трижды ухала сова, даже громче обычного, хотя до сих пор засветло ее никогда не было слышно. Небо все заволакивала и заволакивала серая пелена, луна поднималась какая-то медно-коричневая, вечерняя заря словно залила Даугаву кровью.
Корчмарь все время следил за дорогой на Берггоф, прислушивался, и все-таки всадники появились у корчмы внезапно, никем не замеченные и не услышанные. Распахнули настежь ворота стодолы, некоторые всадники въехали туда, должно быть, собираясь остаться на ночь. Среди кучки, толпившейся перед корчмой, показался еще один приезжий — берггофский конюх. Корчмарь так и застыл от страха: ведь вот оно, так и вышло, чего он все время опасался! Грубо понукаемые солдатами, на телеге вертели головами фон Шрадер и Фердинанд Сиверс. Видать, всю дорогу спали мертвецким сном, а теперь тупо таращили глаза, пытаясь сообразить, что с ними произошло. Лица с перепою и со страху искажены, в зловещих багровых сумерках пленники скорей напоминали мертвецов, опоздавших до захода месяца вернуться на кладбище.
Скоро ноги ожили, и корчмарь принялся крутиться возле кучки солдат, пытаясь разнюхать, насколько вся эта история опасна. Десяток шведских слов, которые он знал, не помогли ему понять, о чем они там судят. Солдат латыш делал вид, что совсем не замечает корчмаря, разговаривал с офицером и выкрикивал указания на чистейшем латышском языке. Хоть бы уж сам швед распоряжался, а то какой-то мужик приказывает помещикам — нелепо и позорно. Тот, что так походил на атрадзенского Яна, подручного садовника, то и дело бегал в стодолу, перевязь его палаша съехала, ножны тарахтели по земле. Вот он повел оставшихся на дворе коней к коновязи — на них, видно, собираются еще куда-то ехать.
Корчмарь, крадучись, подобрался к латышу.
— Господа останутся тут на ночь либо еще куда поедут?
Тот просто отлягнулся. Угодить в корчмаря, правда, не угодил — каблук мелькнул возле самого колена.
— Убирайся, ты, польская рвань!
О! это уж совсем не к добру… Корчмарь поплелся к воротам стодолы, но там в сумерках ничего толком нельзя разглядеть. Три солдата уселись на крыльце корчмы и задремали, похоже — вчерашнюю ночь совсем не спали. А тот, подпоясанный мочалом, уже звал откуда-то из глубины:
— Эй, поляк, показывай, где у тебя сено!
Сено находилось в стодоле, за довольно высокой перегородкой, воротца в которой всегда закрыты, чтобы проезжие не добрались. Корчмарь пошел туда, покачивая головой: ежели уж поляком обзывают, дело совсем дрянь. Вздыхая, долго отмыкал, будто делал это в первый раз, и все же в конце концов пришлось отпереть; за спиной что-то злобно ворчали, — конечно, ничего хорошего. Корова, которой перебили первую дрему, сердито фыркнула, поднялась и хлестнула по бокам хвостом. Корчмарь повел солдат в правый угол.
— Здесь у меня лучше, а вот то скотина плохо ест.
Как раз здесь у него было ржавое, болотное сено с острецом, пушицей, больше годное для подстилки. Но парень был не такой уж дурак: вырвал пучок, скрутил в жгут и понюхал, потом пошел в другой угол.
— Пускай это хорошее тебе самому достается, а мы обойдемся вот этим. Солдатские лошади все сжуют.
Нет, даже голос у него, как у садовникова Яна… Такое да не сжевать! Оно еще издали пахнет. С душевной болью корчмарь поглядел, как его сено исчезало охапка за охапкой — куча в углу опадала все ниже. А охапки-то какие! Да что, эти негодяи своих лошадей целое лето не кормили, что ли? Корчмарь вышел поглядеть, носят ли и тем, что у коновязи. Как же — и лошадей-то всего восемь, а стравили с полвоза: «Кончено, — подумал он, — пропало… Чем же я корову зимой прокормлю?..» И его охватила такая горячая злоба, что он еле сдержался, чтобы не накинуться на усача, клевавшего носом на пороге.
Подпоясанный парень снова крикнул из ворот стодолы:
— Поляк, чего околачиваешься! Бери ведро и напои коней!
Мальчишка садовника им командует — времена-то какие пришли! Корчмарь прицепил ведро на крюк, сделанный из сука, и вытянул его с таким остервенением, что облил голые лодыжки. Проклятые! Похватать бы одного за другим, поскидывать в этот колодец, да еще камень сверху. Пускай гниют там. Но ничего не поделаешь. Он носил и поил вначале тех, что у коновязи, а Ян стоял рядом и глядел, чтобы напились как следует. И куда в этих проклятых влезает — по полтора ведра каждая выдула. У корчмаря пот капал на усы от натуги и злобы.
Когда были напоены стоявшие на дворе, приказали носить тем, что в стодоле. В колоде, как только стал наливать туда, что-то подозрительно зашуршало. Корчмарь пощупал. Точно — овес. У него там под сеном были припрятаны два мешка, чтобы корове зимой иной раз горстку подкинуть. И это пропало, потравили все! Корчмарь застонал и на миг привалился к колоде, чтобы передохнуть. Но и постоять здесь нельзя было, — лошадям, видимо, не нравился его дух, они злобно фыркали на воду и норовили, лязгая зубами, ухватить его за рукав. Звери дикие, а не лошади!
Едва он вышел из ворот стодолы, как латыш опять прикрикнул на него:
— Поляк, неси пива, нам пить охота!
Понурив голову, корчмарь обогнул дремавших на крыльце. И пиво все выдуют… Вдруг ему пришло в голову: сегодня же двадцать кружек почитай что даром достались.
— Может, господа лучше водки выпьют?
— Пива, тебе сказано. Не хотим мы твоей водки.
Корчмарь вынес шесть кружек, — больше трех ручек в каждой руке не удержишь. Солдат попробовал, разозлился, размахнулся и плеснул в него. Корчмарь все-таки успел отскочить, струя только задела живот.
— Скотина этакая, за кого ты нас принимаешь! С горненской пивоварни подавай! Выкатывай, целый бочонок!
Все-то он знает точно — значит, не из дальних. Но самому корчмарю выкатывать не пришлось. Со слезами на глазах следил он за тем, как подпоясанный выкатил совсем еще непочатый бочонок и пристроил на самом порожке, чтобы лучше кружку подставлять. Даже дремавшие поднялись. Тянули, точно век не пивали, пошатают бочонок и наливают снова. «Ну так и выхлебывайте досуха, — подумал корчмарь, скрипя зубами, — с гущей, чтобы потом штаны из рук не выпускать…»
Четверым солдатам, охранявшим телегу, тоже отнесли. Арестанты лежали бледные, — должно быть, их тоже мучила жажда. Корчмарю стало жалко их. Налить кружку не препятствовали, но, когда он приблизился к телеге и Шрадер уже протянул руку, латыш подбежал следом и вырвал кружку.
— Не пива им. а вару в глотку!
И выпил сам. Корчмарь виновато развел руками. Шрадер тяжело опустился на солому рядом с товарищем по несчастью. Но долго лежать им не пришлось. Офицер отдал какое-то распоряжение, арестованных вытащили из телеги и поставили на ноги. Порознь они устоять не могли, но, прижавшись друг к другу плечами, удержались. Облепленные соломой, измятые, съежившиеся, тщедушные и жалкие. Корчмарь даже заплакать был готов.
Драгун, этот набольший начальник, сурово спросил:
— Верхняя комната у тебя надежная?
Корчмарь только руки вскинул.
— Как же, ваша честь! Третий год как построена. Крепость, а не комната.
— Ну-ка, свети!
Корчмарь со свечой шел впереди. За ним, гремя по ступеням, поднимались арестованные, поддерживая друг друга. Сзади шли шведы, громыхая тяжелыми сапогами. Самым последним шагал садовников Ян, конец его палаша, звякая, прыгал по ступенькам.
В комнате оба арестованных тотчас же повалились на лавку, словно их всю дорогу пешком гнали. Казалось, лишь теперь они по-настоящему начали понимать, что произошло. Сиверс, свесив голову, глядел на руки — наручники уже оставили красные полосы. Шрадер по очереди осмотрел всех солдат, а затем обратил взгляд на молодого латыша, который ходил по комнате, тщательно оглядывая ее. Он стал возле лавки на колени, потыкал под нею палашом. Попытался воткнуть его в щели потолочных досок, простукал стены — Ян ни на шаг не отставал от него, вытягивал шею и кривил рот, следуя движениям его руки или палаша. Каждый его мускул выражал такую дикую ненависть, что у Шрадера загорелись глаза и руки сжались в кулаки.
Когда солдат подошел к окошку, чтобы посмотреть, как высоко они над землей, корчмарь невольно вытянулся и приоткрыл рот — еле сдержав крик испуга. Но все сошло благополучно. В тени стены солдат не смог разглядеть подкаченную снизу пустую бочку, а попробовать раму ему было невдомек. Корчмарь перевел дух и затоптался за спиной драгун — подождал, пока не удалось перехватить скользящий, полный отчаяния взгляд Шрадера. Тогда он заморгал, скривив рот, и всем лицом принялся объяснять, что хочет сказать: окошко, окошко… Еще не проспавшись с похмелья, посланец Паткуля, видимо, ничего не понял, сердито пожал плечами и отвернулся.
Латыш обернулся и ткнул пальцем в грудь Яна.
— Ты будешь стоять под окном и караулить, чтобы они не убежали.
Тот лишь кивнул головой и на всякий случай хлопнул ладонью по своему оружию. Драгун заметил подозрительно подмигивающего корчмаря и отогнал его.
— Чего вытягиваешь шею, как журавль! Стой у двери и жди, когда тебя позовут!
Затем заговорил с офицером. Довольно долго они обсуждали что-то, поглядывая на пленников. Солдаты тоже глядели на них, и взгляды их не предвещали ничего доброго. Офицер был чем-то недоволен.
— Почему у нас с собой только одни наручники?
— Господин офицер, мы думали, что только одного схватим.
— Да, это так. Не предвидели, что посчастливится заодно поймать и этого насильника и бунтовщика. Он еще опаснее, чем тот, что мужиков убивал. А не связать ли его на всякий случай?
— Думаю, что не стоит. Из этой комнаты никуда не убежишь. Они оба пьяные и будут спать до утра. Да я еще велел этому парню стоять внизу и караулить. Этот не упустит.
Но, чтобы хорошенько припугнуть, он все же повернулся к Шрадеру:
— Слушай, ты, немец, господин офицер хочет тебя связать.
Немец дернулся и попытался встать на ноги.
— Не делайте этого, прошу вас. Я и так едва шевелюсь. Скажите господину офицеру, что я никуда не убегу. Честное слово дворянина!
Солдат перевел. Офицер исподлобья взглянул на пленника — тот выглядел таким перепуганным и беспомощным, будто и шагу не в силах проползти. Швед махнул рукой.
Корчмарь взял свечу. Тяжелые сапоги вновь загромыхали по полу. Шрадер откинулся на лавке, но тотчас тихонько вскрикнул и начал отстраняться назад, пока не ткнулся затылком в стену. Ян нагнулся к нему, тяжело дыша, словно задыхаясь от ярости, — казалось, вот-вот вцепится ему зубами в горло.
Когда дверь со стуком захлопнулась и в комнате стало темно, Шрадер почувствовал, что он весь мокрый. Уф-ф!.. Это же не человек, а волк — бешеный волк…
Восемь драгунов, офицер и толмач вскочили в седла — это их лошади были привязаны к коновязи. Офицер сказал солдату:
— Спроси у поляка, когда же точно Брюммер уехал в имение.
Толмач спросил. Корчмарь быстро прикинул. Как видно, тоже из этих, ежели его ищут. А врать опасно — помочь оно все равно не поможет, только свою шкуру можно загубить. Поэтому сказал правду.
— Рано утром. Кучер еще вчера с вечера за ним приехал.
— А далеко до Танненгофа?
— Шесть миль, считают. Дорога, правда, не бог весть какая, господам тяжело будет верхом ехать. Да ежели еще дождь пойдет…
Но его болтовню уже не слушали. Десять всадников крупной рысью пустились по залитой лунным светом дороге.
Два солдата на верхней ступеньке под дверью, ведущей в верхнюю комнату, привалились каждый к своему косяку.
— Вот чертово ремесло! Торчи тут опять, как остолоп, всю ночь. В сон клонит.
— Прошлую ночь почитай что спать не пришлось. Прямо как охотничьих собак загоняли.
— И все из-за этих проклятых дворян. Чего мы их еще в Ригу везем? Пулю им в лоб — и конец.
— И пускай валяются, покамест воронье глаз не выклюет. Куда толковее. Напрасно только в Риге казенный хлеб есть будут, да, еще, может, кого и помилуют. Бунтовщики они все до единого.
— Всех немцев надо бы перестрелять, тогда бы и порядок был.
— И поляков. Этого поляка самого первого. Шевелит усами, как прусак, сразу видно, что шельма. Как бы только не выкинул сегодня какую-нибудь штуку.
— Да что он может, тараканище этакий.
— Как бы не подложил огня под соломенную крышу. Связать надо бы — и к этим же двоим. Одна шайка.
Другой потрогал, крепко ли заперта дверь. Зевнул и сел на ступеньку.
— Ноги совсем затекли от седла. И весь день жарища, как перед судным днем. Черт подери, что это у них тут за сторона!
— А вот пиво доброе, это верно, надо признать, — похоже, что в голову ударило. Как бы только старик наш не наскочил, знаешь ведь — в таких делах он шуток не любит.
— Откуда ему наскочить? Шесть миль! Хорошо, если завтра до обеда вернется.
Оба уселись плечом к плечу.
— Послушай, у тебя сон полегче, толкни меня, когда я носом клевать начну.
— Не беспокойся, я в карауле никогда не сплю.
Остальные восемь драгунов, еще раз поглядев в стодоле лошадей, нанесли в корчму сена и расстелили его на глинобитном полу так, чтобы головы приходились к наружной стене. Пятеро уже спали, трое, покряхтывая, стягивали сапоги. Корчмарка светила им. Один с наслаждением потянулся.
— Хорошо, когда вот так можно завалиться. Целый день как в пекле.
Другой закинул руки за голову.
— Эх, еще бы бабу под бок!
Кто-то у самых дверей рассмеялся.
— Гляди-ка, что надумал. Ну и хватай эту ведьму!
Тот поднял голову, поглядел и сплюнул.
— Сон только этакая кикимора отгонит. И полячонок тоже верещит, точно нечистый его дерет.
Когда корчмарка ушла и в комнате стало темно, мальчик продолжал кричать по-прежнему. Кто-то нащупал сапог и запустил им в дверь.
— Заткнешь ты ему глотку, чтоб люди поспать могли! Вот пойду да за ноги в крапиву вышвырну, пускай там орет!
Видно, корчмарка что-то накинула ребенку на голову. Крик стал слышаться точно из-под пола, спящих он больше не беспокоил.
Ян хорошенько заприметил окошко, выбрал подходящее место напротив него и уселся на взгорке под елью с такими низкими лапами, что его даже днем было бы трудно разглядеть, не то что теперь, в густых сумерках. Выдернул палаш и попробовал большим пальцем, хорошо ли наточен. Хорошо — нитку в воздухе можно перерубить.
Деревья над головой стали клонить свои верхушки в сторону корчмы. Шумело все сильнее, наверху в темной чаще порою злобно взгукивала сова. Ян не спускал глаз с окна, которое постепенно сливалось с серой стеной. Прошипел сквозь зубы:
— Эй, хоть бы ты попробовал выбраться из окна! Всадил бы по рукоятку! Караульщик волен — ни тебе казенного хлеба на него тратить, ни суда ждать…
Сверкнула далекая молния, на минуту озарив серый переплет окна. За ним как будто бы мелькнуло гнусное лицо немца. Ян протер глаза: видать, призраки уже начинают мерещиться. Из-за угла, покашливая, вышел корчмарь.
— Так вот ты где сидишь. И долго приказано караулить?
Поляк по своей повадке походил на скользкого угря, Ян же напоминал ощетинившегося ежа.
— Не твое дело.
— Ну, понятно, что не мое, я так только. Думаю — свой человек, тем-то что, худо ли дрыхнуть там в корчме, задрав ноги. Будешь сидеть и когда дождь пойдет?
— А тогда буду стоять под елкой.
— Верно, под елкой не так за шиворот льет. А знаешь, я тебя попервоначалу совсем не признал. Эким мечом подпоясался. Значит, ты со шведами заодно?
— Как и ты с немцами.
Корчмарь усмехнулся на подобные детские речи.
— Я, братец, с мужиками прожил больше твоего. От кого же у меня доход? От баронов? Десять талеров к ренте накидывать — на это они мастаки.
Он пристроился за спиной Яна, пытаясь разглядеть окошко, которое при вспышках молнии время от времени поблескивало. Ян злобно оттолкнул его локтем.
— Не крутись под ногами, как бы вот этим не досталось.
— Уж будто такой острый?
— А давай язык, поглядим.
— Что это ты сегодня больно сердитый? Не слыхал, что с Сиверсом станут делать, ежели этак в железо заковали?
— Еще спрашивает! Свернут шею — вот что.
— А другому?
— А тому дважды свернут. За бунт и за Ильзу.
«Плетет невесть что, известное дело — мужик неотесанный», — подумал корчмарь, и все же что-то холодное скользнуло по его спине. Смех его прозвучал совсем неестественно.
— Что надо, то надо. Чем господ на свете меньше, тем лучше. За сосновским барином тоже поехали?
— Нет, так, в гости понаведаться.
Корчмарь помолчал, прикидывая, как бы лучше подъехать к этому чурбану.
— Видать, уж немало вы их изловили? Но тут возле его уха что-то жикнуло.
— Да отвяжись ты, чертов поляк! Не то у тебя кочан раньше, чем у них, скатится.
Как раз в это время раздался первый удар грома, и корчмарь перепугался не на шутку. Отскочил на несколько шагов, отплевываясь и крестясь. Некоторое время Ян не видел его, но внезапно услышал вкрадчивый голос с другой стороны.
— Сдается мне, тебя жажда томит. Ты же у них за придурка, сами пьют, а караульщику не дают. А жбанец пива теперь не худо бы, а?
Ян снова ухватился было за рукоять палаша, но жбанец пива — вещь очень уж заманчивая. Пить хотелось так, что язык во рту не ворочался.
— А у тебя еще осталось?
— Наберется.
Корчмарь живо посеменил прочь, потихоньку открыл дверь, осторожно переступил через ноги спящих, в темноте наполнил жбанец. Надумал что-то, отлил, долил немного из водочного бочонка. Босыми ногами прошел, как кот, крадучись, по глинобитному полу. Сильно шумел лес, шорох его шагов даже и бодрствующие не расслышали бы.
Ян пил жадно. Хотел было по глоточку, только язык обмочить, но раз уж припал, так не смог удержаться. Почувствовал, как сразу ударило в голову. Поганый поляк, как бы только не подмешал чего-нибудь! Но корчмаря и след простыл. Ян отшвырнул пустую посудину и встал — начало клонить ко сну. Ветер над головой шелестел ветвями, угол корчмы с окошком мелькал только при вспышке молнии, а после этого темнота делалась дегтярно-густой.
Шрадер наполовину очнулся от тяжелой дремы, когда заболела откинутая к стене шея и затылок стала сводить судорога. Хмель не совсем еще прошел, но голова уже прояснялась. Память возвращалась судорожными скачками. В первую минуту мелькнула пригнувшаяся для прыжка фигура, вспомнилось злобное сопенье и рот с ощеренными зубами зверя, готового вцепиться в глотку. Как в тумане осталась бесконечно долгая поездка в навозной телеге на соломе, где сверху наваливалась дряблая туша Сиверса. И вдруг, как свеча, вспыхнуло ярко, сумбурно: Берггоф — драгуны — нелепый обыск — письма — наручники, звон которых резал слух… Холодным потом покрылась спина… Конец!
Рядом снова звякнуло. Сиверс соскользнул с изголовья, в тупом забытьи он шевелил руками, изрезанными наручниками, и стонал; Шрадер что есть силы толкнул его в бок.
— Не сии! Знаешь, где мы сейчас?
Сиверс со стоном проснулся, но, к удивлению, оказался куда более трезвым, чем Шрадер, — верно, со сна и спьяну не совсем потерял рассудок.
— У черта в лапах, пропали мы…
Это прозвучало так беспомощно и трусливо, что Шрадера охватил гнев.
— Что ты стонешь, как недорезанный! Надо сперва посмотреть, может, какую-нибудь дыру отыщем.
Он приподнялся и начал ощупывать стены, совал пальцы в щели, попытался поднять доску в потолке. Попробовал дверь — она была заперта; с той стороны дружно в лад храпели два драгуна. Подошел к окну, но за ним кромешная тьма и ничего нельзя разглядеть. И где-то там, видимо, караулит этот страшный лапотник с длинным палашом на боку. Шрадер ощупью пробрался назад и со вздохом опустился на лавку. Теперь его голос звучал ничуть не смелее, чем у Сиверса.
— Именно так, у черта в лапах…
Сиверс ворочался, слезливо покряхтывая.
— Ты-то чего плачешься, у тебя хоть руки свободны. А у меня так режет, как ножом, — кажется, уже кровь течет. Верно, в обморок упаду, если утром увижу… Не могу своей крови видеть.
— Я тоже предпочитаю, чтобы ее из другого пускали.
Долгое время оба вздыхали. На дворе разыгралась настоящая буря, гремел гром, полыхали молнии. Когда грохот на минуту стих, Сиверс захныкал:
— Думаешь, довезут нас до Риги? Не верю. Где-нибудь в лесу вытащат из телеги и убьют. Это я еще вечером по их глазам понял.
— Я тоже. А особенно этот мужик в постолах с длинным палашом. Он бы зубами нам глотку перервал, просто зверь какой-то.
— Все они такие, проклятое племя. Мало мы их пороли.
— Ну, о тебе этого не скажешь, а только и глупил ты тоже. Велел полосовать так, что двое у тебя даже дух испустили, — вот потому-то на тебе и наручники. Мы в Курляндии действуем иначе. Если этот скот сопротивляется — руку долой, если в лес бежит — отрубить ногу.
— У вас есть герцог и настоящие законы. И польский король со своими саксонцами. А во что превратили нас шведы? Разве лифляндскому рыцарству оставлены какие-нибудь права? Вот взять нас теперь — да разве видано где-нибудь на свете, чтобы подобным образом обращались с благородными людьми? Не так меня страх томит, как срам мучит. Если они и оставят нас в живых, я повешусь.
— Сами виноваты. Если бы у вас осталась хоть капелька рыцарской гордости, шведов уже давно бы скинули в море. Но Паткуль тщетно десятки раз рискует жизнью, а мы приходим из Курляндии и попадаем в ловушки. Если они нам в Риге сразу не отрубят головы, то сгноят в тюрьме. Нас просто выдали.
— Мы выдали, и нас выдают. Прямо в пекло едем. У меня подозрение, не предал ли тебя этот самый корчмарь. Меня взяли из-за тех подохших мужиков — у них было распоряжение замкового суда. И какой черт дернул тебя эти письма в кармане держать?
— Да и без всяких писем… Разве ты не слыхал, как этот лапотник сразу же завопил об Атрадзене и какой-то утопленной девке?
— За утопленную девку можно откупиться, а за королевские и Паткулевы письма потребуют твою голову…
Шрадер не успел ответить. Удар грома потряс весь дом. Ослепительная молния осветила окошко с черной крестовиной оконного переплета. Сиверс разразился проклятиями.
— Ударила бы, дьявол ее разрази, и подожгла бы! А в суматохе мы, может, и сумели бы ускользнуть.
Мысль Шрадера, как пойманный воробей, билась об оконный переплет. С чего этот поляк давеча подмигивал и кивал в ту сторону? Он вскочил и поспешил к окну. Попробовал. Верхняя часть рамы подалась, скользнула наружу, в щель можно было палец просунуть. Дождь струями бил о стекло. Шрадер от волнения еле слышно выдохнул:
— Окошко вынуто… Идем!
Сверкнула молния, теперь уже в том конце дома. Узники отшатнулись в сторону. Слышался только вой ветра и плеск дождевых струй о стену. Шрадер высунул руку за окно, отвалил раму наружу, затем ухватился второй рукой, вынул раму из пазов, повернул наискось, поднял в комнату и прислонил к стене. Ветер гнал струи дождя в проем, поверх голов, заморосив водяной пылью всю комнату.
Шрадер уже ухватился было за подоконник и собрался спускаться, но вдруг передумал;
— Иди! У тебя наручники, ты один не сможешь. Уцепись здесь, перекидывай ноги, я сперва схвачу одну твою руку, потом вторую — фута на два спущу. А там внизу не больше четырех будет, это пустяки, шею не свернешь.
Сиверс медлил. Прыгать куда-то во тьму, как в темный колодец… Рассудок и подталкивал его вперед, и в то же время тянул назад. Шрадер злобно прошипел в ухо:
— Чего мешкаешь! Или хочешь, чтобы нас в лесу пришибли?
Втолкнул его на подоконник, помог перекинуть ноги, ухватил за одну руку, потом за другую, уперся коленями в стену, удерживаясь изо всех сил, медленно спустил вниз. Ноги Сиверса в поисках опоры, застучали о бревна стены.
Ян внезапно пробудился и выпрямился. Дождь лил как из ведра, но сквозь низко нависшие ветви ели пробивались лишь редкие капли. Ему послышалось, будто что-то бухнуло; он высунул голову под дождь и попытался пробуравить взглядом кромешную тьму. Далеко за корчмой сверкнула молния, при ее мгновенной вспышке он заметил что-то черное, болтающееся под окном. В два прыжка он очутился там. Показалось, будто туго набитый тяжелый мешок ухнул из окна на приставленную к стене старую бочку, и она с треском распалась. Палаш остался под елью, Ян запустил руку пониже своих колен и ухватился за мягкие волосы. Схватился второй, почувствовал под ладонью мокрые усы, но тут же с криком оторвал ее.
— Кусается, сатана!
Звякнули наручники — Ян мигом понял, с кем имеет дело. Не выпуская волос, налегая всей своей тяжестью, прижал эту голову к земле, другой рукой нащупал ворот и поволок пленника задом. Сиверс, так и не встав, скованными руками хватал воздух, уцепился за обруч рассыпавшейся бочки с тремя клепками и, как утопленник, не выпуская его, так и ехал задом по мокрой глине, напрасно упираясь ногами и всхлипывая:
— Братец… отпусти… кошель талеров!
Но Ян знай волочил его за угол корчмы, вопя что есть мочи:
— Солдаты, на помощь! Немец бежать хочет!
Когда стихла возня за углом, Шрадер высунул голову наружу, словно горностай из норы, поглядел в одну сторону и в другую. Непроглядная тьма и дождь, больше ничего. Тогда он, ухватившись за подоконник, перекинул через него ноги, повис на руках и прыгнул. Удар о невидимую землю показался страшным, в голове загудело, словно вальком хлопнули по звонкой доске, лязгнув зубами, он прикусил язык. Сверкнула молния, Шрадер прижался к стене, но все же успел оглядеться вокруг. В следующее мгновение он уже был на ногах и бросился к заросшему косогору. Мокрые кусты хлестали по лицу, ноги скользили по раскисшей глине, над головой шумело, за спиной кто-то хватал за камзол, кто-то за сапоги, обломанные концы веток царапали лицо. Со стоном он вскарабкался на четвереньках по отвесному склону, соскользнул назад, сделал крюк и вскарабкался снова. Головой упал в яму и расшиб лоб о какую-то дверь. Выкарабкался, вновь съехал шага на два, ухватился за стебли папоротника и какие-то корни и, держась за них, подтянулся кверху. Так он карабкался целую вечность, подгоняемый смертельным страхом, трясясь всем телом, охая, вскрикивая, когда что-то цеплялось за карман камзола или за голенище сапог и не пускало. Неотступно чувствовал за собою яростные глаза и ощеренную пасть. Временами припадал к какой-нибудь наполненной водой колдобине и, замирая, ожидал удара, затем полз дальше. Отупевший и потерявший соображение, даже не почувствовал, что подъем кончился, что можно встать и бежать. Но и догадавшись, не встал бы — вконец измученный, остался лежать, как до смерти загнанная лошадь, испускающая последнее дыхание.
Наконец он все же вскочил, прислушался. Тук, тук, тук… гулко звучало что-то, словно копыта мчавшегося рысью коня. Да нет! Это ведь его собственное сердце. Здесь все же ненадежно, они обязательно погонятся следом, весь лес обыщут. Избитые, изодранные ноги понесли его вперед, все тело нестерпимо болело. В темноте он с размаху ударился о толстый ствол, больно ушиб скулу, зажмурился и вытянул руки — все равно тут ничего нельзя разглядеть. Упал в яму, споткнулся о кочку, поднялся и снова ощупью двинулся дальше…
Когда Ян втянул Сиверса, сжимавшего в руках обруч с тремя клепками, в корчму, солдаты только еще поднимались, чертыхаясь. Он швырнул пленника так, что тот затылком ударился о глинобитный пол, коленом навалился на грудь, чтобы тот не мог поднять руки, ухватился за горло и так держал, не выпуская. А сам все кричал:
— Немец хотел бежать! Немец бежать хотел!
Дверь жилой половины приоткрылась, показалась корчмарка в черной, как угольный мешок, рубахе, всклокоченная, со свечой в дрожащей руке. Солдаты сгрудились вокруг, что-то выкрикивая на своем языке, спрашивая о чем-то у Яна, но он — все свое:
— Немец хотел бежать!..
Унтер-офицер опомнился первым, сердито махнул рукой и отдал своим людям приказ. Двое караульных на ступеньке у дверей сладко спали, дверь была заперта, но комната оказалась пустой. Сквозь проем окна ветер еще швырял внутрь редкие капли дождя, на пол натекла большая лужа. Сомнений не было: второй удрал.
Драгуны дважды обежали кругом корчмы, обшарили стодолу. Там лишь берггофский возчик спал, свернувшись в своей телеге, и сытые лошади топтали сено корчмаря. Выбежали на дорогу, в третий раз осмотрели место под окном, один на всякий случай выстрелил в лес, в сторону взгорка. Затем все вернулись в корчму.
Унтер-офицер схватил Яна за шиворот и поставил на ноги, — Сиверс, тяжело дыша, сразу же поднялся и сел. Швед, сжав кулаки, подступил к парню, стал ругаться на своем языке. Ян ни словечка не мог понять.
— Баран ты безголовый! Чего тащишь одного, когда тебе двух надо укараулить? Где теперь второй?
Ян лишь руками развел:
— Немец хотел бежать!
Вдруг он получил такую затрещину по левому уху, что отскочил назад и стукнулся затылком о печь еще сильнее, чем Сиверс об пол. У того на изменившемся от страха лице промелькнуло удовлетворение и что-то вроде легкой надежды — видимо, думал, что бьют за неуважительное отношение к немцу. Ян потрогал щеку и раскрыл рот: ведь поймал же, а тут еще бьют?!
Унтер-офицер никак не мог успокоиться.
— Лапотник ты этакий! Колоть тебе надо было — вот так, палашом — одного, а потом другого!.. Болван, человеческого языка не понимает!
Потом указал рукой в потолок, в конец корчмы, махнул сверху вниз, затем в лес, разжал кулак, показал пустую ладонь.
Этот язык Ян понял. Хлопнул себя по лбу с такой же силой, с какой ударился затылком о печь. Баран! Баран! Второй убежал, а ведь его-то именно он и хотел укараулить!
Уже на мосту через мельничную речушку строгий порядок пятипарной колонны верховых нарушился. Все разом ехать не решились — лошади мешали друг другу, спотыкались и сердито фыркали. Обомшелые бревна по обе стороны моста казались в вечерних сумерках спящими чудовищными змеями, от черной реки и топи тянуло запахом тины и гнили.
Офицер придержал коня и присмотрел, все ли драгуны переберутся на другую сторону благополучно. Сердито тряхнув головой, сказал толмачу:
— Я бывал в Норвегии, Дании, Бранденбурге, и нигде нет таких паскудных дорог, как в Лифляндии. За Нарвой, в Московии, может быть, и есть. Но Московию населяют дикари, а ведь здесь же господствуют потомки славного рыцарского ордена, которые нас, шведов, считают дикарями. Как же они проезжают весной и осенью, если даже в середине лета тут шею можно свернуть?
— У лифляндских дворян шеи крепкие. Поляки, говорят, в свое время не могли им шею свернуть; сомневаюсь, удастся ли это и вам сделать.
— Мы свернем, будь уверен. И не им одним, польскому королю тоже. И этому их вожаку — как же его, черт возьми, зовут? Мы его поймаем и колесуем. Наш король собирает войско; как только оно будет готово, прибудет сюда, и тогда мы вышибем саксонцев из Курляндии.
— А к полякам и немцам придут на помощь русские.
— Две сотни наших драгунов всех русских прогонят назад до Пскова.
Мост проехали. Офицер пришпорил коня и пустил его рысью. Толмач держался рядом. «Хвастлив, как и все солдаты», — подумал он.
Офицер продолжил разговор, когда проехали второй и третий мост и пришлось еще взбираться на крутой косогор. Не выспался — видно, что борется со сном.
— Валандайся тут с ними ночи напролет, выспаться по-человечески не удается, Двое у нас уже в Риге, двое остались в корчме у Дюны, одного привезем этой ночью. Убийцы и бунтовщики — есть ли среди лифляндских баронов хоть один честный человек?
— Запороть мужика — это в нашем краю не считают за убийство.
— Ваши мужики тоже хороши — овечьи души. Сколько их приходится на одного помещика? Похватали бы колья и в одну ночь всех баронов подчистую.
— А на прошлой неделе двоих в Риге повесили за нападение на помещика.
— Это был шведский помещик, не забывай этого.
«Значит, немцев можно, а шведов нет…»
Офицер продолжал еще хвастливее:
— У нас законы и порядки строгие. Мы сами хотим жить и мужикам даем жить. Конечно, подати платить надо, как же без этого? Нашему королю нужны деньги, поэтому берут и с баронов, и с арендаторов, а они, понятно, с мужиков. Таков уж порядок, а кто его преступает, тому пощады нет, того на виселицу!
Толмач вздохнул.
— Мужика всегда можно повесить, такой ли помещик, этакий ли.
— А ты как думаешь! На строгостях мир и стоит. Если закон говорит: вешать — значит, вешай, если пороть — значит, пори. А у лифляндских помещиков никаких законов не было, они все по своей воле да на глазок. У нас другой порядок: господин один — король; если помещик не слушает — и того вешают. Пороть мужика можно, на порке все и держится, а убивать нельзя. Вот хоть этот, что из Берггофа. Теперь он у нас сидит в наручниках, отвезем мы его в Ригу, и я не дам за него и пяти грошей. Наверняка на той же неделе отрубят голову. Видишь, братец, вот она какая разница между немцами и нами. Твоим мужикам надо бы это знать.
— Они знают, господин офицер, и все хотели бы попасть под казну.
Офицер самодовольно погладил усы.
— Это хорошо, что знают. Наш король любит людей покорных и послушных. Потому-то, если помещик не может доказать свои права, имение в казну и забирают. А кто очень уж растопырится — подбери малость ноги! Вот как мы распоряжаемся.
— Вот потому-то они и бунтуют.
— А мы их на телегу да в Ригу. Обойдемся и без них, а мужики и подавно. Ну вот, скажем, ты: разве ты когда-нибудь мог ехать этак рядом с немцем, в мундире и с палашом на боку?
— Нет, никогда, господин офицер!
И он самодовольно выпрямился в седле, выпятил грудь и провел ладонью по блестящим солдатским пуговицам. Жаль, что здесь никто его не может увидеть вот таким — с палашом на боку, рядом со шведским офицером. А если бы и случился кто-нибудь, так все равно не разглядел бы. Луна зашла за тучу, лес зашумел еще сильнее, под деревьями сгустилась черная тьма. Офицер сказал:
— А ты хорошо знаешь дорогу? Смотри, как бы не заблудились. Здесь ведь такие леса да болота, что и медведь может пропасть.
— Не беспокойтесь, господин офицер, я эти места как свои пять пальцев знаю!
Пришпорил коня и поскакал вперед, смелый и гордый. Ведь он же ведет королевских драгун.
Грозная туча держалась больше над Даугавой, ее хорошо можно было разглядеть при вспышках молнии. Только одно крыло медленно-медленно надвигалось сюда. А затем вдруг хлынул ливень, сильный ветер стал хлестать косыми струями, натекло за шиворот и за голенища, промочило насквозь. Лошади начали уставать, все чаще приходилось их пришпоривать. Наверное, уже дело к утру — стало прохладно, всадников пробирала дрожь.
С крутого взгорья спустились на какую-то прогалину. С большим трудом зажгли намокший факел. Развеваемое ветром пламя на мгновение осветило небольшой лужок. Посередине его канава, полная воды, вокруг густые ели. Офицер сказал:
— Придётся переждать, пока хоть немного не поутихнет. Я что губка, вымок до самых костей.
Он отдал команду. Драгуны спешились, ощупью, чертыхаясь, привязали коней в лесу, сами пристроились на опушке под развесистыми елями. Дождь сюда почти не проникал, ветер раскачивал одни вершины, всем казалось даже, что стало тепло и уютно. Толмач намекнул было, что не худо бы разжечь огонь, но старый солдат затряс головой.
— Мы на чужой немирной земле, да к тому же нас всего десять человек — как знать, не собрались ли помещики в шайку. Четыре дня мы мотаемся, вести по этим вашим лесам разлетаются быстрее, чем эхо. Сотня мужиков нас дубинками может забить.
— Мужики не пойдут с ними заодно против вас, господин офицер, за это я ручаюсь.
— А все же поостеречься не мешает. Против дубин и кольев мне биться было бы зазорно. Ничего. Втяни только шею поглубже в воротник.
Дождь перестал, на востоке прояснилось. Постепенно вырисовывался затянутый серым туманом лужок, заросший ракитником, в разлившейся канаве струилась вода. Солдаты дремали, привалившись спинами к смолистым стволам.
Все яснее проступали среди елей на той стороне макушки кленов. Еще задолго до восхода солнца с заросшего пригорка, где сквозь деревья виднелась опушка, на луг сошли два косаря — старичок и долговязый парень, белобрысый, густо усыпанный веснушками. Встали на дороге и задумались. Толмач подобрался поближе к опушке, послушать. Старик зевал, почесывал подбородок.
— Вот черт его раздери, глаза так и слипаются, почитай что совсем не спали. Так и задремать недолго и на косу наткнуться. Раз у меня такое уж было — в позапрошлом году, когда эстонец в сенокос погнал в Ригу муку везти.
Парень недовольно бурчал.
— Говорил же я, не надо было на этот пожар бегать.
— И-их, сынок, ну что ты говоришь! Раз имение горит, надобно бежать всем, это уж так издавна заведено.
— Заведено… По мне, так сгори все это змеиное гнездо.
— Ты в уме, этакое болтаешь! Вот прослышит эстонец…
— Эстонец теперь в лесу.
— А я говорю, того и гляди вывернется, такие дела добром никогда не кончаются. Я думаю — начнем уж, а то с солнышком, может, опять погонят: езжай по кирпич. Иди ты впереди, у тебя коса лучше берет.
— Когда отобьешь как следует.
Они сбросили кафтаны на обочину дороги. Сын выбрал самую середку между канавой и опушкой и принялся косить. Отец подождал, пока тот уйдет шагов на десяток, потом поплевал на ладони. Мокрая трава ложилась тяжело и ровно. Сын был куда выше, потому размах у него был на четверть шире.
Должно быть, отец не отбил косу как надо — еле добравшись до липы, он остановился, начал шарить в кармане штанов.
— И с чего бы это, а только никак не косит. Видать, спросонку совсем носок затупил.
Но внезапно и сын остановился, перегнувшись через окосье, уставился на землю, где трава была притоптана и вмята в тину. Отец тоже поглядел туда.
— Что там у тебя? Пчелы?
— Нет, как есть следы лошадиные.
Оба так и застыли, раскрыв рты. С опушки к ним шел бравый шведский солдат — блестящие пуговицы, длинный палаш на боку. Маленькие усики лихо закручены, светлая бородка подстрижена клинышком — правда, весь промокший и измятый. Заметив, что косцы перепуганы, еще пуще выпятил грудь.
— Косите? Это что, ваш покос?
Вот чудно! Говорит правильно, только вроде бы нарочно на немецкий лад: «косите» сказал верно, а «покос» как-то по-своему.
Отец опомнился первым.
— Наш, наш собственный, барин, да разве ж мы посмеем господский луг!.. За Лукстами он с давних пор. Мой отец здесь косил, ну и мы тоже…
«Барин» хотел знать все: как дела в имении, да и в волости. Видя, что он даже не тянется к хлысту на поясе, старик разошелся. Пересказал все события прошлой ночи и все, что было связано с ними. Сам он, правда, всего сначала не видал, но зато ему рассказали те, что там были. Где старик путал, помогал сын. Всадник только слушал, время от времени вскидывая руку и подкручивая усики.
— Значит, тот — как ты сказал? — кузнец Мартынь опять вышел из лесу?
— Как же, как же, барин! Коли эстонец в лесу, так он уж может выйти оттуда. Только уж Бриедисова Майя ему так и не досталась.
— А старый кузнец с Дартой живы?
— Оба живы, чего им делается! Только Лавиза из имения порешила себя да у Плетюгана обе ноги перебиты.
Парень внезапно вытаращил глаза и приоткрыл рот. Но не успел ничего сказать. Незнакомец, заметив, что он хочет о чем-то спросить, тотчас повернулся и пошел назад. Округлившимися глазами косари глядели, как десять солдат вывели на опушку лошадей, взобрались в седла и выехали на дорогу. Тот, что разговаривал с ними, — впереди, рядом с офицером, пригнувшись к нему и разводя руками, что-то рассказывал.
Исчезли они в лесу, направляясь к имению, довольно долго еще было слышно, как лошади хлюпают по лужам. Старик передохнул и показал головой.
— Видал, какая штука! Войско… не к добру это.
Но сын оживился.
— За эстонцем едут, вот увидишь! Всыплют по первое число сатане этакому.
— Не худо бы, да где ж они теперь его поймают.
— Поймают, вот увидишь! Куда он пешком денется?
Принялись косить, но после десятка взмахов парень опять остановился.
— А знаешь, кто это был? Юрис Атауга, вот кто.
— Дурной! Этакий барин, сабля на боку!..
— Ну и что… А только Юрис Атауга всегда, как говорит, один глаз щурит, и этот точь-в-точь этак же.
— Не мели попусту; что я Юриса Атаугу не знавал! Юрис был гладкий, что яйцо, а у этого усы и борода.
Довод был веский. Парень зажал окосье под мышкой и вытащил из кармана штанов брусок. Принялся точить косу, но сам все время смотрел только в ту сторону, куда ускакали драгуны.
Войдя в замок, Курт наткнулся на кого-то у лестницы. Только хорошенько вглядевшись, узнал его.
— И вы здесь, пан Крашевский?
Тот криво ухмыльнулся, прислонясь к стене.
— Я вечно там, где бы мне не надо быть.
Курт сразу же забыл о нем, — у самого какой-то хаос и тяжесть в голове.
Зал выглядел так, как мог выглядеть после полного разгрома. Окна выбиты. Столы опрокинуты, на полу разбитая посуда, остатки еды, пивные и винные лужи. Ветки и гирлянды из цветов раскиданы по всему помещению, кресла со сломанными ножками свалены в одну кучу. Дикари, дикари!.. Так-то они встречают своего барона, который приехал с самыми лучшими намерениями, с открытой душой и с горячим желанием заботиться о них, как о своих детях. Дети… Псы, а не дети! И впрямь пару мешков с кнутами из Неметчины надо на них, двух таких эстонцев надо…
Руки сжались в кулаки, лишь с трудом он овладел собой. Поставил какую-то скамью, рухнул на нее и долгое время сидел, сложив руки на коленях, свесив голову. Когда вновь поднял глаза, перед ним стоял Крашевский. Видимо, он все еще был не в себе, но уже не ухмылялся, на лице его светилась сочувственная улыбка.
— Не так-то легко с реформами!
Курт непонимающе поглядел на него.
— Вы все это видели?
— Больше мне нечего было делать. Здесь, как видите, последняя кружка опрокинута. Но прошедшую ночь я не только видел, а чисто случайно и даже против своей воли сам был причастен к тому разгрому, что здесь творился. Такие представления зрителей не терпят, здесь все должны участвовать в игре. Вы на дворе не заметили моей шапки?
— Пан Крашевский, вы довольно пространно рассказывали об этих людях, но мне кажется, что я все-таки еще многого не понимаю. Ладно, Холгрен был мошенник и изверг, в конце концов, оказывается, даже и убийца. Я понимаю, за что они собирались его убить и сожгли его дом. Но ведь меня же они еще не видели и все же верят чудовищной лжи, нападают на меня в лесу, унижают, как никто еще в мире не осмеливался, даже грозят убить. Только благодаря счастливому случаю я не лежу теперь где-нибудь в болоте с клинком в груди или на дне озера с чурбаном на шее.
— И я скажу, что это счастливый случай. Но вы судите поспешно и потому опрометчиво. Разве вы не видите, что они нападают не на вас, а на все ваше сословие? Вам бы пришлось быть в ответе за злодейства пяти поколений Брюммеров. А вы думаете, за ними мало грехов накопилось?
— Этот человек родился в тот же год и день, что и я…
— Вполне может быть. Возможно, что он хотел отомстить за поруганную невесту тому, кого считал виноватым. Но так же возможно и то — и я в этом почти не сомневаюсь, — что его гнев разожгла давняя память об утонувшей в мельничной запруде дочери мельника. И своего отца — кузнеца Марциса, искалеченного вашим отцом, — он вовсе не забыл! Все незабытое и забытое гнало его в лес подкараулить вас.
— Что вы говорите! Если мы все будем взыскивать друг на друге за грехи отцов, то что же тогда получится? Что это будет за жизнь? Это же будет сущий ад!
— Кто-то из иностранцев прямо так и сказал: жизнь латышского крепостного — это ад. Вы, верно, мало слышали их сказки. Волк у них ничем не отличается от помещика.
— Проклятый народ!
— Вы находите? Ну, вот видите, Эйнгорн и остальные все же правы. Нечто похожее я уже говорил вам в Атрадзене.
— Я не верил ни Эйнгорну, ни вам, но теперь, кажется, начинаю колебаться. Допустим, что они не так ненавидят меня самого, как моих предков и все наше сословие. Но что же им сделала эта комната? Разве же это не чисто дикарская, слепая жажда разрушения, та самая, из-за которой некогда пали прекрасные Афины и вечный Рим?
— Оставим пока Рим с его вечностью, вы видите все же, насколько она была непродолжительной. Вы думаете, они здесь били посуду и опрокидывали столы? Нет, дорогой мой, они разрушали имение. Имение — заметьте себе это! Гадючье гнездо, которое обходит каждый, кого силком туда не тащат. Имение — в самом названии которого заключено все их рабство и муки. Взгляните на эту груду в углу — если там не подкладывали огня, то я никогда не видал, как разводят костер. К счастью, они выпили лишнее и не сообразили, что сырая береза не так-то быстро разгорается. Иначе бы вы не сидели здесь. Но по крайней мере в одном вы можете быть спокойны — я убежден, что это не было направлено лично против вас. Имение они хотели сжечь — с его черным прошлым, с подвалами, где крючья в потолках и кольца на стенах.
Курт снова разбередил недавние переживания, как ноющую, кровоточащую рану.
— Мне кажется, я поступил правильно, не став выслушивать их жалобы. Разве в них можно разобраться? Они бы только сбили и запутали меня.
— Бесповоротно и окончательно. Начали бы с управляющего и приказчика, а закончили бы друг другом. Как щепку, завертели бы в омуте, пока вы совсем не потеряли бы голову. Холгрен знал, что делал, когда запретил им соваться к вам с жалобами и просьбами.
— Не напоминайте мне об этом проклятом эстонце! Или, может быть, он был вашим приятелем?
— Мои приятели — старики из лаубернской богадельни. Тех, кто мне изредка подносит стакан вина, я еще не считаю близкими. Пусть они лучше думают, что я их должник.
— С чего же мне начинать здесь? Дайте совет, что же мне делать?
— Насколько помню, у вас был определенный замысел, начните с него. Попробуйте хозяйничать лучше шведов.
— И вы верите, что удастся?
— Нет, не верю. И даже наоборот, я убежден, что из этого ровно ничего не получится.
— И все же советуете. Странный вы человек, пан Крашевский.
— А что же еще вам посоветовать? Ведь назад в Виттенберг вы не захотите ехать?
— Нет, этого я уже не могу.
— И распоряжаться в имении, как ваш отец и дед, тоже нет?
— Нет, этого я не хочу. Только не это!
— Ну, вот видите, что же вам еще остается? Поступайте так, как шведы поступают, а то и получше их.
— Вы большой друг шведов, как я погляжу.
— Не самих шведов, скорее уж я друг мужиков. Но шведское устройство лучше, чем смогли придумать самые великие дворянские гуманисты. Лучше по сравнению с тем, что собираются учредить новые идеалисты, которые совершенно напрасно суют голову в петлю.
— Уж не заявились ли вы шпионить и предавать?
— Господин фон Брюммер, я не хочу отбивать хлеб кое у кого из вашей же среды. Хочу только продлить, елико возможно, свое бренное существование в этом самом поганом из миров, потому что здесь все же лучше, чем в райских садах. И умереть в богадельне на своем сеннике, хотя здесь нет даже патера, который похоронил бы меня, как положено истинному католику. Кто вы и почему приехали сюда, это мне стало ясно, как только я впервые встретил вас. Нет, не бойтесь, я для вас так же безвреден, как моя старая шапка, которая, видимо, валяется истерзанная где-нибудь на дворе.
— Чего же вы хотите от меня?
— Мне вас просто жаль. Вы кажетесь порядочным человеком.
— Жалостью мне не поможешь. Скажите, что мне делать?
— Зовите назад Холгрена.
Курт встал и посмотрел на Яна, словно проверяя, не сошел ли тот неожиданно с ума.
— Может, вы немного выпили, пан Крашевский?
— Чуточку больше, чем немного. Но и в совершенно трезвом уме я дал бы вам тот же совет. Сами вы ничего не сделаете, вы беспомощны, ведь только слабому нужны советы других. Когда вы там говорили с ними, то была речь не господина, а скорее уж просителя. Этак вы ничего хорошего для людей не сделаете, они вас поймут превратно и в конце концов начнут презирать. Оказывать благодеяния нужно такой же твердой рукой, как и пороть, иначе из этого выходит одно баловство. А вы на это неспособны. Уезжайте обратно в Виттенберг или зовите Холгрена.
Курт был не в силах выносить этого заморыша и зубоскала. Он поспешил в другую комнату, но и там все было так же раскидано и исковеркано. Тюки разрезаны, книги рассыпаны по полу, у стола оббиты углы, оружие в шкафу повалено. В дверях, ведущих во внутренние покои, — куча пера из разодранных подушек. Дикари, дикари…
Он приставил к столу стул о трех ножках и упал на него. Все разбито и разрушено в нем самом еще больше, чем в этих комнатах. Как склеить все эти дорогие обломки? Оставить и уйти назад, ни с чем — нет, этого он не может. Отвергнуть все, что тут болтал Ян-поляк, что говорил больной барон Геттлинг, — оба они стояли одной ногой в могиле, неотвратимый призрак смерти скрыл от них всё, все надежды и возможности. А он только еще начал жить, впереди жизнь, как бесконечное поле битвы, и он — воин, какого не знали еще поколения лифляндских дворян.
Постепенно Курт впал в прежнюю восторженность, хотя бурной и пламенной, как раньше, она уже не была. По его зову вновь предстали два величественных образа — великий герой славных сражений и объединитель рыцарства в борьбе за отчизну Вальтер фон Плеттенберг и еще более выдающийся государственный муж и деятель Готард Кеттлер. Теперь он понял, что они хотели сказать еще там, в зале атрадзенского замка, впервые глядя на него из запыленных рам. Слишком долго они ждали человека, который пошел бы по их стопам, освободил отечество от чужих завоевателей, сбросил постыдное иго и вывел навстречу таким цветущим временам, каких Лифляндия никогда еще не видывала. Старое — в развалинах, нужно созидать новое.
Отцовские ключи он заботливо хранил и в Германии. Нетерпеливо раскрыл все неразбитые ящики стола, покопался в раскиданных по полу бумагах, затем внезапно подумал о тайнике в стене. Да, он хорошо помнил этот свинцовый ларец, который отец берег тщательнее, чем деньги и драгоценности. Сверток пожелтевших пергаментов и пустяковые безделушки легли на стол. Курт поспешно принялся перебирать их.
Хроника пяти поколений рода Брюммеров, прерванная на половине жизни отца, — ему теперь начинать и продолжать ее. И у него будет что туда вписать! Свидетельства о крещениях и бракосочетаниях — словно засушенные в книге и давно утратившие аромат цветы времен юности рода Брюммеров. Узким, замкнувшимся в себе был этот род, но поэтому каждый глава его мог оставлять Танненгоф нераздельно своему единственному сыну. Разные документы о разрушениях, причиненных давними войнами и другими бедствиями, — это накладывало суровую и священную обязанность держать наследство крепко и не выпускать его, что бы ни случилось.
Но где же самое главное — грамоты с красными и зелеными печатями, грамоты на право владения этим наследством, документы, которые отец, бывало, торжественно перебирал, в то время как все семейство разглядывало их на почтительном расстоянии? В последний раз это было за неделю перед смертью, когда у него уже затуманились глаза, а трясущиеся руки, словно лаская, только поглаживали почти неразборчивые свитки. Может, у него был другой тайник? Нет, теперь Курт ясно вспомнил, что там же была и хроника рода и что дарственные записи вместе с нею спрятали в подвале. Все остальное налицо, нет лишь того, что сейчас больше всего нужно…
Курт почувствовал, что рука немеет и замирает сердце. И вдруг словно его тяжелым кулаком хватили по голове. Ведь кузнец рассказывал, что выковырял шкатулку из стены подвала и отдал Холгрену. Эти грамоты побывали в руках эстонца, потому-то их теперь и нет…
Рот у Курта судорожно перекосило, казалось, вот-вот он вскрикнет или застонет от нестерпимого гнева и отчаяния. Но неожиданно для себя он лишь разразился судорожным смехом.
— Пан Крашевский, послушайте, в лаубернской богадельне есть еще свободное место?
Ян-поляк появился в открытых дверях.
— Что вы сказали, господин фон Брюммер? Я что-то не понял.
— Я выражаюсь вполне ясно, по крайней мере мне так кажется. Если у вас там найдется свободный уголок, пусть сохранят его для меня. Мы теперь полностью сравнялись. Холгрен украл документы, дающие мне право владеть имением.
Крашевский только руками развел.
— От этого негодяя всего можно ожидать.
— А вы не могли бы мне сказать, зачем он это сделал? Они же ему все равно не нужны. Свою фамилию вместо Брюммеров он вписать туда не может.
Крашевский думал долго, Курт все время смотрел на его полуоткрытый рот, снова и снова исторгавший тяжелый хрип. Но вот Ян поднял безгранично грустные глаза — ничего хорошего Курт в них не прочел.
— У мошенника могут быть разные цели, Но одна кажется самой вероятной — если только мой мыслительный аппарат еще хоть сколько-нибудь нормально действует. В отнятых на основании редукции имениях шведы довольно часто оставляют арендаторами бывших управляющих, которые знакомы с землей, людьми и всем прочим. Для Холгрена таким примером мог быть сосед Холодкевич, Возможно, тот сам и надоумил его. И еще кое-что мне приходит в голову. Он здесь, грабя, истязая людей, постоянно, неотступно подчеркивал; что делает это по вашему приказу. Подвал с этими крюками, два мешка с кнутами из Германии — все это, чтобы разжечь гнев против вас. И потом эта дьявольская затея с молодой женой и правом первой ночи — разве что-нибудь другое могло лучше обрисовать вас в глазах шведских властей как изверга, которому имение и крепостных ни за что оставлять нельзя?
Курт бессильно кивнул головой.
— Теперь я сам начинаю понимать, каким невеждой и глупцом он считал меня. А разве это не так? Голова полна великих замыслов, и в то же время я туп и слеп, не вижу того, что происходит вокруг. По рукам и ногам этот мерзавец меня связал. Что же делать? Может, все же послушаться вашего совета и велеть разыскать его?
— Сейчас это уже не имеет никакого значения. Поймите, доказать вы все равно ничего не сможете. Он заинтересован не в том, чтобы документы нашлись, а в том, чтобы они пропали.
— Так вы думаете…
— Я не думаю, я убежден в этом. Документы исчезли, и вы их никогда больше не увидите. Попытайтесь как-нибудь иначе доказать свои права.
— Как-нибудь иначе… Вы отличный советчик. Чтобы я клялся перед ними, да? Чтобы они велели мне босиком пройтись по раскаленным углям и тем самым доказать свою правоту?
Крашевский заговорил неуверенно, точно нащупывая правильный путь.
— Нет, но вы бы могли попробовать… Съездить в Ригу, обрести заступников среди власть имущих, порыться в рыцарских архивах — если только их не запрятали те, кому это на руку… В конце концов возможно с помощью свидетелей…
Курт снова судорожно рассмеялся.
— Не обманывайтесь и не обманывайте меня! Милая святая простота не поможет. Разве у Шульца не было свидетелей больше, чем нужно? И клянчить у шведов я не пойду, я их ненавижу, этих грабителей и насильников!
Крашевский печально покачал головой.
— Тогда вам только и остается ехать назад в Виттенберг. Это мой последний совет, иного я не знаю.
— Сейчас — нет! Сейчас — ни за что! Я этим собакам свой Танненгоф так не отдам.
— Ах, господин фон Брюммер! Разве только те и живут, у кого имения!
— В углу шведской богадельни — да! Это вы называете жизнью? А сами вы верите своим словам?
— Свет так бесконечно велик и за пределами этой злополучной Лифляндии.
— Да, конечно, для беглецов из своего отечества, для дезертиров и трусов! Для отребья, что забыло о заветах своего рода, о чести и обязанности рыцаря пред славным прошлым своего сословия и его героями. Я не хочу. Чтобы их тени приходили по ночам плевать мне в лицо, Мы отвоюем свои имения! Мечом мы начертаем свои новые права!
— Правильно: все права начертаны мечом, но только и голов при этом немало скатилось. Так или иначе я вижу, что для вас иного пути нет. Если вам удастся помочь не только себе, но и тем беднякам, то да благословит вас бог. Но раньше отпустите этих людей, они всю ночь ждали.
— А! Ждали! Понимают, что они еще будут нужны мне! Вот видите, пан Крашевский, я все-таки знаю их лучше, чем вы и барон Геттлинг!
Он бросился к двери и потом вниз по лестнице, не глядя на Яна-поляка, который, бормоча что-то, тащился следом. Пересекая двор, он овладел собою, решительным шагом подошел к уже поставленной на ножки скамье и влез на нее. Сейчас он чувствовал себя точь-в-точь как в Виттенберге — он стоит на кафедре, а перед ним в первых рядах седые доктора и профессора, дальше ряды бакалавров, студентов и бюргеров, жадно следящих за каждым уязвимым местом в речи, готовых оппонировать по каждому неверно сказанному слову и неряшливо сформулированной мысли! Это напрягало нервы и возбуждало мозг!
Спящих во дворе уже не было. Из раскрытых дверей, с сеновала, с опушки люди спешили поближе. Он глядел в эти усталые лица, на которых лежала печать растерянности и сомнения. Тем лучше! Чем глубже они чувствуют, что погружены в пучину бедствий, тем живее воспрянет надежда и упование на новую жизнь.
И вот он заговорил, все еще подавляя волнение и сдерживаясь, чтобы не забежать вперед.
— Люди добрые, я радуюсь тому, что вы всю ночи ожидали своего господина, думая, должен же он что-нибудь привезти с собой из Германии. И не ошиблись: я привез нечто гораздо большее, нежели вы могли надеяться.
Нет, все же это не то, что в Виттенберге! Там он говорил на звучном латинском языке, так отшлифованном и утонченном за многие столетия, что в каждом предложении мельчайший оттенок мысли отражался, как в драгоценном камне солнечный луч. Ему казалось, что он владеет языком латышских крестьян, но сейчас он понял, что схватил лишь скорлупу, лишь внешнее, видимое и осязаемое. То, что бурлило в крови, то, что так ярко вырисовывалось перед глазами, он не мог облечь в убеждающие слова. Может, таких слов совсем не было, так же как не было еще такой мысли, чтобы облечь ее в эти слова. И поэтому он больше следил за собственной мыслью, не в состоянии судить, поспевает ли за нею его речь.
— Немецкие кнуты-де я вам везу, — так лгал этот проклятый эстонец, который может теперь обманывать своих соотечественников, если только волки в лифляндских лесах позволят ему добраться в такую даль. Никаких кнутов, ни палок, ни пареных розог в Танненгофе больше не будут применять, покамест господином здесь буду я. Это первое, мне кажется, для вас — наиважнейшее, посему я с этого и начал. Я знаю, какие обиды вы терпели не только за эти последние десять лет, но и во времена моего отца и деда, издавна, столетиями. Все ваши сказки и песни об этом говорят, вы их знаете лучше, чем я. Мои славные предки сумели завоевать эту землю, но их потомки не сумели управлять ею, завоевать и ваши сердца так, чтобы недобрым воспоминаниям в них не было больше места. Жестокость и кнуты у них были, но не было добрых деяний. Перечеркнем старые счета, их уже оплатило само время, отринем прочь все злое, потому что оно лишь вредит согласию и делает нас самих злыми. Я нахожу свой замок разгромленным, дом своего управляющего сожженным, но говорю вам всем: я не хочу ни мстить, ни судить. Это творили не вы, а ваша вековая ненависть, которая отныне должна исчезнуть! Вот что я привез вам в первую очередь, по крайней мере таково мое твердое намерение. Вы замучены и разорены — по нашей и лично по моей вине. Впредь этого не будет. Я знаю ваши самые сокровенные помыслы: «Хоть бы нам попасть, под казну, под шведами так хорошо живется!» Но я вам говорю: в Танненгофе будет еще лучше! У вас будут такие же самые ваккенбухи: барщина и подати будут строго и на все времена определены, с вас не будут требовать больше, чем вы можете дать, и ни один управляющий ничего не сможет изменить. У вас будет избранный вами крестьянский суд, без его решения ни староста, ни приказчик не посмеют к вам пальцем прикоснуться; Школа у вас будет, церковь мы построим сами, устроим богадельню лучше, чем в Лауберне. Ни одного увечного и немощного больше не будут заедать вши, и ему не надо будет с сумой за плечами таскаться по дворам и в конце концов подыхать на обочине дороги…
Курт перевел дух и поглядел на толпу. Трепетная дымка после ночного дождя витала во дворе имения, сквозь нее лица людей выглядели еще более взволнованными, глаза от удивления и страха тупо вращались. Следов восторга и счастья в этакое пасмурное утро невозможно было разглядеть.
Лучше уж по-прежнему смотреть поверх людских голов.
— Жили мы вместе и вместе нам оставаться, — так судили бог и промысел. Все мы сыны этой земли: вы, крестьяне, и мы, дворяне. Все остальные — только пришельцы, бродяги, коих не беспокоит преуспеяние нашей земли. Вы ждете спасения от шведов, потому что они прижимают помещиков, в которых вы видите своих врагов. Слепцы, слепцы! У нас они отнимают имения, но разве вас после этого отпускают на волю? В свое время Карл Одиннадцатый предложил лифляндским помещикам освободить крестьян, но теперь, когда они думают, что уселись здесь на вечные времена, они об этом и не помышляют. С чего бы и помышлять? Разве в казенных имениях не нужны рабы и даровые работники? Глупцы вы, а они делают вас глупцами вдвойне. Что мы у вас берем, то остается в нашей собственной стране, а куда уходит то, что вы платите шведам? Оно плывет в карманы их торговцев, у них мошна разве что не лопается, а немцам, голландцам и датчанам приходится бежать из Риги. Морем все добро уходит в Швецию, чтобы их король мог собирать войско, корабли строить и отправляться в новые грабительские походы.
Ему показалось, что толпа как-то подалась назад. Но, очевидно, это та самая дымка, которую солнце отгоняло все дальше в закоулок между конюшнями и каретником. Откуда-то вынырнула голова, похожая на голову Яна-поляка, вскинулись его костлявые, как у пугала, руки. Курт услышал странный приглушенный шепот:
— Молчи, несчастный! Придержи язык!
Ему придержать язык, когда он еще только начал говорить о том, что все время было на уме, о том, что является самым главным и важным! Он откинул голову и протянул руку.
— Разбойники — эти шведы, говорю я вам, и вожак этой разбойничьей шайки — их король. Вы еще увидите и такие кнуты, которые я будто бы привез в своих мешках. Уже и теперь в Риге вешают крестьян, как старых собак. Но я не хочу обманывать вас, мне нужно ваше полное доверие. Поэтому я не говорю, что мы восстаем лишь потому, чтобы вас защитить. Свои имения, свои наследственные, еще Сигизмундом Августом скрепленные права мы прежде всего хотим отстоять, а вместе с этим и вас тоже. У нас одно отечество — совместно двинемся на борьбу за него. Идите теперь по домам и ждите, когда дворяне позовут. Как только я позову, будьте готовы и выходите…
Что-то ткнулось ему в спину. Курт обернулся. Лошадиная морда со злобно прижатыми ушами и закушенными, покрытыми пеной удилами. Над нею возвышался всадник с закрученными усами и острой бородкой, с обнаженным палашом в руке. За ним остальные — со вскинутыми мушкетами и седой офицер, который, вытянув руку, что-то кричал на чужом языке.
Скамья покачнулась. Курт соскользнул на землю. Но молниеносно сообразил, что еще одно мгновение принадлежит ему. Обернувшись, выкрикнул так, что у самого зазвенело в ушах:
— Люди! Хватайте колья! Бейте этих псов!
Но заметил лишь, что люди рассыпаются, как цыплячий выводок, когда на него нападает коршун. Женщины вопили, мужчины, убегая, выли от страха. Каждый норовил спрятаться в какой-нибудь угол. Тут у Курта опустились руки, он съежился, стал тщедушным и жалким. Второй его возглас был уже не криком, а скорее хриплым стоном:
— Проклятый народ!.. Барон Геттлинг, ты все же был прав…
Два сильных человека ухватили его, зажав в железные тиски. Поволокли на середину двора, поставили на ноги, сами с палашами в руках отступили на шаг.
Офицер сказал толмачу:
— Спроси у него, он один здесь в замке или еще кто-нибудь есть?
Толмач вытянулся на голову выше своего начальника.
— Офицер велел спросить, один ли ты здесь, не хоронится ли в замке еще какая-нибудь немецкая собака вроде тебя?
Курт еле стоял на ногах, но глаза у него загорелись, он отрезал, не разжимая зубов:
— Передай ему, пусть спрашивает у меня, как у дворянина, тогда я стану отвечать.
— Что он там болтает?
— Он говорит, что он немец и дворянин и не хочет отвечать.
У офицера лицо под седой бородой мгновенно налилось кровью.
— А ну, разок!..
Хлыст мелькнул в воздухе. Спина у Курта прогнулась, словно это была не плеть из оленьей кожи, а раскаленное добела железо. «Значит, вот оно как, когда хлещут кнутом…» — мелькнуло где-то в сознании. Он смог только прошептать:
— Никого больше… Я один…
В замке обыскали все помещения, вынесли ларец с документами и бумаги из ящиков стола. Обшарили подвалы, выгнали на двор служанок из кухни. Видя, что их не трогают, люди снова начали понемногу собираться на дворе. Офицер сидел на лошади грозный, но успокоившийся. Зато толмач таращил злые глаза, без нужды подкидывая в руке хлыст. Спросил уже сам от себя:
— Где эстонец? И Плетюган?
— Управляющего я сегодня утром прогнал, а у старосты ноги переломаны, он, очевидно, лежит где-нибудь.
— Ладно, тогда ты и один за троих ответишь.
Офицер прислушался.
— Что он говорит про лес?
— Он говорит, что его управляющий убежал в лес. Он, видать, тоже из заговорщиков.
— По одному всех выловим. А нет ли у него где-нибудь припрятанного оружия?
— Господин офицер спрашивает, куда ты, немецкое отродье, оружие свое спрятал?
— Прятать я не прятал. Два пистолета должны быть в повозке, если кучер не вынул.
Пистолеты принесли. Офицер с восхищением оглядел заморскую работу.
— Доброе оружие, жаль, что было у такого бунтовщика в руках.
Бумаги он перебрал, но, видимо, не нашел ничего нужного.
— Пускай он отдаст те письма.
— Господин офицер требует отдать бунтарские письма.
Курт в мгновение ока побелел точно мел. Как он мог забыть о них? Офицер приказал:
— Обыскать!
Плечистый бородач соскочил с коня. Курт понял, что больше ничто не поможет, что он все равно неминуемо погиб. Если уж конца не миновать, то по крайней мере надо держаться, как положено дворянину.
— Не надо, я сам отдам.
Он спокойно расстегнул жилет, вытащил оба письма. Офицер лишь мельком взглянул на них.
— Да, те самые, не успел еще передать. Спроси, кто их дал ему, посмотрим, признается ли.
— Офицер спросил так: скажи ты, сучий сын, от кого их получил, а не то шкуру спустим.
— Письма я вам отдал. А от кого получил, этого я вам не скажу, можете прикончить меня, коли угодно.
— Ну? Не признается?
— Нет. Хоть убивайте, говорит.
— По крайней мере хоть порядочный человек, не такое дерьмо, как другой.
— Офицер говорит, что был ты дерьмом, дерьмом и останешься, как все немцы, а все-таки ты порядочный человек. Шрадер нам сразу выложил, кому передал и сколько.
Курт вздрогнул еще сильнее, чем от хлыста.
— Не может быть, этого он вам не сказал!
— А я тебе говорю, как по книге. И притом всего на два удара больше, чем тебе, ему досталось.
Офицер поглядел на пленника, который выглядел сейчас каким-то особенно тщедушным и жалким.
— Жаль, конечно, да ничего не поделаешь. Связать все же придется, а то еще в лесу попытается бежать. Этого нам во что бы то ни стало надо доставить живьем в Ригу — кто знает, какие нити к нему тянутся.
Толмач уже поскакал к дверям каретника. Толпа боязливо расступилась перед человеком, который только что хлестнул самого барона. А у него в глазах искрилась самодовольная улыбка, вызванная этой боязнью и удивлением. Но он сразу же оценил положение, сделал: строгое лицо, уперся рукою в бок.
— Смилтниек, подай вожжи!
Даже по имени знает! Это уже совсем чудо! Люди рты разинули, хотели было кое-что и шепнуть друг другу, да как же можно осмелиться в присутствии такого важного господина? А важный господин повернулся в ту сторону, откуда девки, толкаясь, кидали восхищенные, изумленные и бог весть еще какие взгляды. Пришпорил коня, заставил его погарцевать на месте, затем припустил вскачь назад, хотя и расстояния-то не больше двадцати шагов.
Покамест драгуны вязали пленника, из толпы выбрался и приблизился к офицеру странный человек, не то мужик, не то барин. Чистый скелет, кожа да кости, волосы на непокрытой голове пересчитать можно, серые щеки в красных пятнах и сплошь заросли рыжеватой щетиной. Офицер от удивления даже нагнулся в седле.
— Это кто такой? Спроси, чего ему надо?
Толмач загородил дорогу своим конем.
— Куда лезешь? Господин офицер хочет знать, что ты за чучело и чего хочешь?
Но оказалось, что тот и сам довольно хорошо говорит по-шведски.
— Чучелом меня господин офицер не называл, а для себя я ничего не хочу. Только для Курта фон Брюммера.
— Что же вы можете сделать для него?
— Я-то не могу, но вы можете, господин офицер. Если Курт фон Брюммер даст свое честное слово, то можете везти его и несвязанным. Я ручаюсь, что он не убежит.
Офицер улыбнулся.
— Это было бы куда удобнее, да только вряд ли его честное слово будет таким же надежным, как веревка. Один у нас в атрадзенской корчме уже сидит этак, под честное слово, но я начинаю слегка беспокоиться о нем. Ах, вы ручаетесь за Брюммера? А что же вы сами-то собой представляете?
— А я ничего собой не представляю, вы же видите. Теперь я обитатель лаубернской богадельни, а прежде мне самому принадлежало имение.
— Вот как? И куда же оно у вас девалось?
— Шведы его у меня отняли.
— А! Так вы тоже из ненадежных. Не находитесь ли вы в связи с этим самым Брюммером? Знаете, мы шуток не любим. Польским и паткулевским прислужникам — головы долой!
Громадный бородач уже подтолкнул Крашевского к Курту.
— Я не польский прислужник, я сам поляк. До Паткуля мне нет никакого дела. Имение мне так же нужно, как вам моя голова. И без того долго ли еще ей держаться на этих плечах.
Видимо, решив, что и Яна-поляка думают забрать, ключник приблизился, сняв шапку.
— Скажите, барин, тому господину, что Ян-поляк неповинен. Он с господами никогда не якшался: мы все его знаем. Выпить — это да, что правда, то правда.
Когда толмач перевел это, офицер снова улыбнулся.
— Рекомендации у вас хорошие, но я все же еще подумаю. Вели запрячь лошадь!
Толмач охотно поскакал снова к толпе, еще больше выпятив грудь.
— Где тут кучер? Кучера сюда!
Старый Кришьян протискался сквозь толпу,
— Запрягай лошадь — самую захудалую, какая у тебя в конюшне есть. В навозную телегу. И соломы туда — немца в Ригу повезем.
Кучка девок разбрелась, на этот раз солдат напрасно покосился на то место, где они недавно стояли.
Тут во двор на взмыленной лошади влетел Холодкевич. Видимо, они с офицером были старые знакомые — поздоровались довольно приветливо.
— Каким ветром вас занесло в такую рань, господин Холодкевич?
Холодкевич, как обычно, улыбался и держался самодовольно. Благодушно обвел глазами драгун, а заодно и толпу. Задержался и на дымящемся пепелище.
— Мои люди известили меня, что, дескать, Танненгоф горит, я спешил поглядеть, что там за несчастье. Но сгорел только дом управляющего. А сам Холгрен?
— Выгнан и больше не вернется. Это очень хорошо, что вы явились, иначе мне пришлось бы посылать за вами и напрасно задерживаться. Дело такое — я вынужден взять с собой господина фон Брюммера на некоторое время, вы понимаете?
Холодкевич сделал вид, что даже не заметил арестованного.
— Понимаю вполне.
— Но имение и людей нельзя оставлять без управляющего, а то они тут друг другу глотки перервут. Вам придется взять это на себя, пока власти решат, что делать дальше. Думаю, для вас это большого труда не составит, Лауберн не так-то далеко отсюда.
Холодкевич с готовностью, но и с большим достоинством поклонился.
— Когда приказывает власть, для подвластного ей не может быть ничего трудного. Я постараюсь выполнить свой долг с превеликим тщанием;
И на этот раз уже внимательно оглядел имение, скользя взглядом поверх головы Курта. Но Яна-поляка все же заметил…
— Пан Крашевский, вы-то что здесь делаете?
Ян криво ухмыльнулся, пожав плечами.
— Я-то ничего, а вот господин офицер думает, не стоит ли ему и мою голову забрать с собой.
— Это будет досадным недоразумением, господин офицер. Я пана Крашевского хорошо знаю, с дворянами-заговорщиками у него нет ничего общего. Даже наоборот — он всегда являлся горячим сторонником властей.
— Значит, есть уже и второй поручитель. Да я же не всерьез. Пан Крашевский, вы можете идти.
Ян поклонился ниже, чем следовало бы.
— Покорнейше благодарю, господин офицер.
И, отходя, грустно кивнул Курту.
— Прощайте, господин фон Брюммер. Я вас предупреждал, но вы не хотели слушать.
Офицер приказал своему толмачу:
— Скажите этим людям, что именем властей, согласно уложению о казенных имениях, имением Танненгоф впредь будет управлять лаубернский управляющий,
Толмач, не трогаясь с места, выкрикнул повеленье и, когда драгуны уже собирались сажать пленника в телегу, подъехал и, поддев концом палаша, выкинул набитый сеном мешок.
— Арестанту положено лежать ни соломе!
Старый Кришьян влез на телегу и собрался сесть впереди. Но и это оказалось неправильным.
— Радом, рядом! Он теперь не барон, был да весь вышел!
Тронулись в обратный путь. Офицер впереди всех, по обе стороны телеги солдаты, толмач с остальными чуть позади. Холодкевич поглядел вслед, пока они не исчезли в лесу, потом подъехал к толпе. Приветливый, но в то же время твердый и непреклонный — недаром же он помещик, облеченный доверием шведов.
— Ну, слыхали? Мне поручили управлять вашим имением, и я буду это делать по совести. И по введенному в казенных имениях порядку — барщина, оброк — все как положено. Постройку замка мы приостановим на время либо насовсем — как власти порешат. Сенокос вы проспали — только на подстилку скоту вы накосите, а не на корм. Но тут уж ничего не поделаешь. Теперь вы пойдете по домам и сейчас же возьметесь за косы. А после сенокоса — глядите у меня, чтобы рожь не осыпалась, для себя ведь хлеб сеяли, а не для свиней и воронья. После обеда я опять приеду. Вот только мне надо бы кого-нибудь…
Откуда-то со стороны каретника вылез писарь с непокрытой головой, с рыжими клочьями волос возле ушей. Холодкевич отмахнулся от него.
— Ты мне не надобен, ты слишком учен. Убирайся подобру-поздорову следом за Холгреном.
Отдельной кучкой топтались оба мастера и четыре вконец перепившихся каменщика, вид у всех — будто целый овин обмолотили.
— С вами я позже рассчитаюсь, пока ложитесь да проспитесь, я разговариваю с людьми, а не со скотами. Нет ли здесь у вас такого, кто умел бы писать?
Ключник подтолкнул своего Марча.
— Он, барин, немножко умеет.
— Хорошо, много ему и не требуется, счета я сам буду вести.
Толпа оживленно зашевелилась, зашепталась, все теснились поближе. Холодкевич взглянул на стайку женщин, которая держалась позади. Женщины перевязали платочки, девки расправляли промокшие измятые юбки, кидая на него такие же взгляды, как недавно на драгуна. Прищуренными глазками он поглядел на них и погрозил кнутом.
— Вы глядите у меня, козы этакие!
Те сверкнули белыми зубами. Холодкевич довольно крякнул и повернул коня. Поехал медленно, на ходу оглядывая свое новое имение и окрестности, прислушался к тому, как люди, расходясь, громко переговариваются, и чему-то утвердительно кивнул головой.
И в ельнике, оглядывая строевой лес и редкие большие клены, кивнул так же еще раз. Лошадь шла неторопливым шагом, да и всадник никуда не спешил, ему кое-что надо было основательно продумать. Когда впереди уже забелела опушка, неизвестно откуда внезапно вынырнул Холгрен. Улыбка на лице Холодкевича сразу же потухла, он стал холодным и сдержанным.
— Н-ну-с, что вам угодно?
Эстонец страшно напоминал побитого пса, который пытается подластиться.
— Видел, как увезли самого барчонка? У меня сразу же были подозрения, что у него что-то нечисто. Верно, уж не владеть ему больше Танненгофом.
— Нет, имением управлять буду я.
Эстонец сразу же расцвел, словно обласканный. Но Холодкевич смотрел поверх головы своего коня, туда, где невдалеке виднелась опушка.
— Всех старых прислужников я отрешил от должности, у меня свои люди будут, иначе здесь порядка не добьешься.
Холгрен снова помрачнел.
— Я думал… тогда хоть у тебя в Лауберне, покамест осмотрюсь…
— Смотреть вам надобно только в сторону Эстляндии, только туда. И лучше лесом, на опушку выходить не советую. Казенные крестьяне не очень-то любят управляющих прежнего барона.
Лошадь понеслась ровной рысью. Холгрен хотел кинуться следом, но удержался, прошипел что-то сквозь зубы и потряс кулаком. Постоял понурив голову, посмотрел в сторону Танненгофа, огляделся кругом, затем медленно пошел прямо на север.
Выйдя к опушке, за которой начинались луга, с минуту прислушивался. Где-то за кустами со стороны Бриедисов звучал громкий говор, видно, свадебные гости запрягали лошадей. Эстонец и им погрозил кулаком.
— Сволочь этакая! Еще спущу я с вас шкуру!
Шмыгнул через изъезженную дорогу к кирпичному заводу и свернул в кусты лозняка. Начались большие топи, налитые водой ямины. Трава и молодая поросль вся в росе. Ноги промокли, ветви хлестали по лицу — чистое мученье. Эстонец стиснул зубы и тяжело засопел.
Раздался приглушенный свист. Эстонец, вздрогнув, оглянулся. Ничего вроде не видно, наверно, иволга на вершине дерева. Проклятая! Опять будет дождь. И без того бредешь, как по тесту, а дорога до эстляндского края не ближняя.
В двадцати шагах позади него из кустов вылез пригнувшийся человек со страшно взлохмаченными волосами. Выпрямившись, он махнул рукой. Слева показался великан с толстой дубинкой в руках, справа — двое в сапогах. Хрустнул сучок. «Видать, козуля бредет», — подумал эстонец и все же прибавил шагу, чтобы скорее забраться в чащу. Но те двигались еще быстрее, обкладывая его полукругом. Лохматый был уже в каких-нибудь десяти шагах.
Кришьян жался к самому краю телеги, но все равно Курту было неудобно лежать на соломе. Руки связаны за спиной, голова заваливается, в лицо лезут мухи, и никак их не отгонишь. Попытавшись хоть как-нибудь пристроиться, он наконец перевалился на бок, стало хоть чуточку полегче, но сзади сразу же прозвучал гневный окрик солдата:
— Чего крутишься, чертов немец! Ты мне брось выдумывать разные штучки!
Курт и не собирался ничего выдумывать. Дворянская гордость, злость и упрямство — все слетело с него и развеялось. Сознание полного бессилия парализовало мысли, тяжелое отупение и безразличие сковало члены, даже дышать он пытался потише. Старый Кришьян время от времени вздыхал, но и это теперь было безразлично.
Половина лужка уже скошена, на косогоре у обочины дороги сидели старик и долговязый парень, рядом лежали их кафтаны. Увидев всадников, косцы вскочили и сорвали шапки, у парня белые вихры встали дыбом. В конце луга пастушка как очумелая принялась загонять скот подальше в кусты. «Счастливые, — подумал Курт, — даже одежду они могут снять и мух с лица отгонять».
Где было посуше и поровнее — переходили на рысь. Телегу трясло ужасно, передняя пересохшая ступица с левой стороны временами скрипела. Руки пленника онемели; это, пожалуй, и неплохо — не чувствовал больше, как врезаются веревки. Лишь в боку под ребром кололо, будто тупым шилом, глубоко и болезненно. Сама боль была не так уж страшна, но она отгоняла отупение, не позволяла полностью забыться. И спину саднило все сильнее. Курт вгляделся в возницу — тот сидел почти верхом на грядке телеги, свесив ногу через край. Верно, ему тоже неудобно сидеть, но он ведь мужик, ему не привыкать. Вот он скосил на Курта скорбные глаза и снова вздохнул.
Курту внезапно захотелось услышать собственный и еще чей-нибудь человеческий голос, чтобы в ушах не звенели больше эти дикие окрики и ругательства. Если взглянуть исподлобья назад, то видна только злая лошадиная морда с прижатыми ушами и закушенными удилами, сам всадник не виден. Курт спросил шепотом:
— Слушай, Кришьян, как же так? Неужели от кнута всегда так болит?
Кришьян поглядел с еще большей скорбью, и покачал головой.
— И вы еще спрашиваете, господин барон!
А! Хоть один по крайней мере не забыл старого обращения! И этот невзрачный старик с запущенной бородой и слезящимися глазами сразу стал ему особенно дорог.
— Нет, ты говори смело. Мне первый раз в жизни довелось, и я не знаю еще.
— Чего там, господин барон, вы же в камзоле были.
Курт попытался представить, как будет больно, если ударить по голой спине, но так и не смог. Ведь то мужицкие спины, они привычные, разве можно сравнивать?
Но тут зашептал Кришьян:
— А за что они вас этак, господин барон? Вы же ничего дурного не делали?
— Но я хотел сделать, старина, — вот за это.
Кришьян перепугался.
— Неужто правда? А что же вы, господин барон, хотели сделать?
У Курта зубы сжались, глаза злобно вспыхнули от ненависти и гнева.
— Головы посрубать я им хотел! А кто в живых останется, тех в море поскидывать. Чтобы ни один не добрался до того берега, чтобы рыбы по осени обгладывали их кости. Вот что я хотел!
Кришьян перепугался еще больше.
— Ой, господин барон, зачем же так? Шведы — они неплохие.
— Грабители они, и, как с грабителями, с ними надо расправляться. Скажи сам, чего им на нашей земле надобно? Разве мы их звали?
— Это оно конечно, да ведь и остальных мы тоже не звали. Говорят, что попервоначалу мы тут одни были. Потом вы пришли. Разве вас мы звали? Потом пришли поляки, потом шведы, опять поляки и наново шведы. Уж на такой злосчастной земле мы живем. Ежели не будет шведов, опять будут поляки, а ежели не поляки, то еще кто-нибудь. Без господ не останемся.
— Меня бы послушали — сами могли быть господами на своей земле. Да ведь не послушали. Не взялись за колья и не перебили эту свору. Ты же сам видел — не сделали они этого.
— Нет, они не хотели. Тогда уж скорей…
— Ну что? Договаривай.
— Тогда уж скорей они вас самого пришибли бы.
Курт опустил голову на солому.
Кришьян рассуждал дальше:
— Под шведами хорошая жизнь. Золотая жизнь. Работа, барщина, подати — оно, конечно, так… Да где же мужик без этого живет? А рубаху последнюю не сдирают, шкуру с костей не спускают. Под шведами жить можно. Лиственцы ездят на ошипованных колесах, у лошадей кожаная сбруя…
Это уже не полупомешанный, спившийся и умирающий пан Крашевский говорит, а сам крестьянский люд. Лопающимся радужным пузырем сверкнуло перед глазами Курта все, о чем он думал и на что надеялся. Он почувствовал, что проваливается в черную пустоту. Безграничное равнодушие овладело им.
Где-то далеко, будто в лесу, кто-то шептал:
— Ключникова Марча он поставит за писаря… Я сам-то старый, поясницу ломит, ежели дорога долгая — руки от вожжей затекают. А телеги помыть да конюхами распорядиться мог бы еще… И старуха скотнице кой-чем помогла бы… Лиственский барин неплохой. Дожинки ли, с обмолотом ли покончат — всякий раз угощенье…
Над черной пустотой с шумом проносилась какая-то новая жизнь — над ним, мимо, прочь… Курт даже отчаяния больше не испытывал, только отвращение, усталость и мертвящее равнодушие…
Солдат закричал, потрясая в воздухе хлыстом:
— Чего ты там, старик, бормочешь? С арестантами разговаривать не положено. Заткни рот соломой, коли не можешь язык придержать!
К атрадзенской корчме подъехали уже поздним вечером. Кришьян слез, со стоном поглаживая поясницу, всячески стараясь обратить внимание шведов на то, как он измотан и немощен и что более долгая дорога просто стоила бы ему жизни. Но никому не было дела до его недугов и немощи. Курт лежал не шевелясь, не то уснув, не то сомлев. Офицер все же был по натуре не злым: подъехав взглянуть на него, он приказал:
— Развяжите беднягу, пускай он разомнет руки.
Руки развязали; посиневшие и опухшие, они тяжело повисли вдоль тела. И ноги, видимо, не держали его, он оперся на телегу и стоял понурив голову. Остававшиеся в корчме драгуны как-то странно топтались перед дверьми, офицер подозрительно приглядывался к ним. Наконец направил туда коня и спрыгнул с седла. Унтер-офицер вышел вперед и, переминаясь, о чем-то доложил. Начальник внезапно заорал как сумасшедший, замахал руками, затопал ногами, так что только грязь, взлетая, хлюпала.
— Вздернуть всех до единого! Запорю, семь шкур спущу! В тюрьме сгною! Так-то вы несете службу! Самого главного негодяя, насильника и бунтовщика упустили! Где этот паршивец?
Ян уже был без палаша. Он упирался ногами, цеплялся локтями, но ничто не помогло, его все-таки вытолкнули вперед. Офицер подошел к нему и нагнулся, словно желая съесть глазами.
— Ах, ты и есть тот самый караульный! В Ригу бегать и жаловаться умеешь, а когда арестант у нас в руках, ты дрыхнешь и даешь ему улизнуть! А я еще думал, что его солдатом можно сделать.
Ян уже прикрыл левую опухшую скулу, но, к счастью, офицер оказался левшой, и поэтому удар пришелся по правой. Парень отлетел шагов на пять, но на ногах все же удержался. Он даже не обозлился, широко раскрытые поглупевшие глаза его, казалось, умоляли: еще, еще — виноват я…
Но больше его не били. Офицер отвернулся, словно от гадины, только оглянулся.
— Пошел прочь с моих глаз и больше не показывайся! Ступай в имение, скажи, чтоб тебя послали свиней пасти!
Яну дали тычка в спину. Сунувшись вперед, он засеменил по дороге, пока не исчез за деревьями.
Корчмарь стоял неподалеку с самым невинным видом. Офицер заметил его.
— Чего ты топчешься, поляк проклятый! Пива неси!
Корчмарь развел руками.
— Нету, барин. Эти господа с час тому назад последнюю каплю выпили.
— Что? Ты смеешь заявлять, что шведские солдаты пьяницы? Н-ну, неси ведро воды, да поживее!
Поляк побежал за водою. Корчмарка с ребенком на руках стояла в дверях. Латыш-драгун все время наблюдал за корчмарем и корчмаркой: что-то ему в них обоих казалось подозрительным. Не успело появиться ведро с водой, как он уже вышел из-за угла корчмы, неся в руке пустой жбанец.
— Господин офицер, я это нашел вон там. Он караульного подпоил.
Корчмарь улыбнулся, услышав подобные, явно несуразные слова.
— Берггофское пиво — доброе пиво, сам господин фон Сиверс может вам засвидетельствовать. Все, кто у меня пьют, только после третьей кружки петь начинают. Ежели и засыпают, так только с водки, а с пива никогда. А того парня жажда донимала, он попросил, я ему один жбанец и вынес.
Драгун все же погрозил ему кулаком и, пытливо вглядываясь, обошел вокруг корчмы. Корчмарь равнодушно улыбался, только узенькие глазки его с опаской следили за каждым шагом драгуна. Когда тот завернул в стодолу, поляк как-то съежился, но потом ладонью шлепнул себя по шее, — видать, комар укусил.
У этого латыша был явно собачий нюх, всюду-то ему надо сунуть нос. Забрался в верхнюю комнату, перевесившись в проем окошка, внимательно разглядел косяки.
— Господин офицер! Гвозди отогнуты, это мог сделать только кто-нибудь снаружи.
Офицер угрожающе обернулся к корчмарю.
— Зачем мне врать, барин? Этот парень хоть и мужик, а лошадей, как видно, не ковал. Ведь то ж подковные гвозди, какая в них толщина? Любое дите изнутри отогнет.
То, что касалось его самого, солдат офицеру не переводил. Сошел вниз еще более разозленный.
— Погоди ты у меня, польская рвань! Уж мы тебя поймаем! Ребята, обыщите его комнату! Всю его рухлядь перетряхните и выведите Сиверса вон.
В простодушии он не подумал, что двери раскрыты и заключенный слышит каждое слово из того, что говорится на дворе. Сиверс вышел гордо, как человек, которому терять больше нечего. Драгун многозначительно поиграл хлыстом.
— Вам это окошко корчмарь вынул снаружи?
— Какой там корчмарь. Мы сами. Гвозди тонкие, даже нажимать как следует не пришлось, чтоб оно вылетело.
— И тогда ты полез первый?
— А тогда я полез первый. Фон Шрадер меня держал за руки.
— А потом тебя поймали и втащили в корчму?
— Эта паршивая бочка сломалась и разбудила того олуха.
— И тем временем убежал Шрадер?
— Надо думать, так. Когда же ему еще бежать?
— Где он теперь?
— Надо думать, что в лесу, и притом далеко.
— А как эта бочка могла оказаться как раз под окошком? Поляк, что ты на это скажешь?
— А где такая рухлядь не может оказаться? Корчмарка в пятницу белье развешивала, веревку от елки к этой стене натянула, вот она и влезла крюк поглубже в щель вбить.
Действительно, в щели стены находился крюк.
Наморщив лоб, солдат немного подумал.
— Шельма ты, это ясно, а поймать я тебя все-таки поймаю. Что это здесь за ямки? Ты тут лестницу приставлял?
В разбухшей земле действительно виднелись две подозрительные косо вдавленные ямки, точно от затесанных на угол концов лестницы. Корчмарь насмешливо развел руками.
— Что же я стану приставлять, барин, когда у меня и лестницы-то нет?
Вот тут-то он и проговорился и погубил себя. Драгун внезапно поднял голову и взглянул такими глазами, что у корчмаря мурашки по спине пробежали.
— У тебя лестницы нету? А мне сдается, что я… стой, поглядим, неужто мои глаза обманывать стали. Ребята, а ну ведите его с собой и приглядывайте! Жулик он и хитер, как сам черт.
Большими шагами кинулся в стодолу — ну, как же! Лестница, как ее вчера бросили, так и лежала у стены. Протянул к ней длинный палец.
— А это что? Черен от метлы? Вилы, а? И ты еще врешь, что у тебя нету!
Корчмарь внешне стоял спокойно, засунув руки в карманы штанов и сжав их в кулаки. Выдавил:
— Я не сказал что у меня совсем нету, а только там нету.
— И вовсе ты не так сказал, дерьмо этакое. А почему она здесь?
— Барин спрашивает, будто сам не видит. Ведь то ж не крыша, а решето: перед каждым дождем залезать надобно да затыкать большие дыры.
Это опять-таки была величайшая глупость, какую он только мог сочинить. Солдат тотчас же вскинул лицо кверху и принялся отыскивать эти большие дыры. Не требовалось большого ума, чтобы разобраться в этом деле. Весь испод крыши и лежни затянуты толстыми прядями паутины, и только в одном месте, сразу же за драгунскими лошадьми, чисто. Драгун прошел туда и внимательно оглядел мягкую землю. Там виднелись две точь-в-точь такие ямки, как и во дворе под окном. Словно найдя драгоценность, он кинулся к лестнице.
— Поищем, где у тебя тут большие дыры.
Тщательно вставил концы лестницы в ямки, вскарабкался до лежней, покосился через плечо вниз, прикинул, какого роста корчмарь, немного пригнулся, пошарил за стропилами и вытащил что-то завернутое в грязную детскую пеленку. Бросил на землю.
— Поглядите, господин офицер, чем же это он и впрямь дыры в крыше затыкает.
Офицер поднял узелок, но — словно обжег пальцы — опять бросил и обтер руку о штаны.
— Тьфу, проклятье! Разверни ты!
Солдат кончиками пальцев брезгливо развернул и подал. Обнаруживший сверток уже соскочил наземь, встал радом и наблюдал. Пять писем — офицер только кинул взгляд: тот самый почерк, что и в отнятых у Брюммера…
— А! так вот какие дела!..
Но не успел обернуться к корчмарю, как тот кинулся бежать. В три заячьих прыжка уже был за дорогой в кустах возле протоки. Некоторые из драгунов вскинули мушкеты, но офицер выкрикнул:
— Не стреляйте! Живьем его берите!
Толмач уже оказался за дорогой. Его длинные ноги в два скачка отмахали то расстояние, на которое поляку понадобилось три. Корчмаря гнал смертельный страх, только черные подошвы мелькали в траве, а драгун бежал, увлекаемый бешеным гневом, вытянув руку, чтобы схватить этого негодяя и сделать из него лепешку. Всего в какой-нибудь пяди от затылка корчмаря его рука ухватила один воздух, тяжелые солдатские сапоги завязли в раскисшей от дождя глине, в то время как беглец мчался скачками, шлепая по грязи. Когда преследователь выбежал к берегу реки, корчмарь уже припал к иве, отвязывая примотанную к ней лодку. Оторвал узел, прыгнул и одновременно хотел схватить весло, но промахнулся, скользнул по склизкой доске и вниз головой упал в воду. Покамест он барахтался там, захлебываясь, преследователь подбежал, ухватил его за ногу и выволок на берег. Словно обезумев, корчмарь одной рукой вцепился в осоку, другой, точно за последнее спасение, держался за привязь лодки. Но теперь это было уже напрасно — его схватили за шиворот, встряхнули так, что только тина брызнула во все стороны, а когда он рванулся, чтобы хоть укусить эту руку, тяжелый кулак двинул его по зубам, и тотчас из носа хлынула кровь. А тут уже подоспели двое, трое, пятеро; его потащили назад, толкая, точно чурбан, то подкидывая вперед, то дергая назад. Офицер вне себя от злости кричал и топал ногами:
— Связать! Связать этого дьявола!..
Ему связали ноги, а конец веревки, чтобы надежней было, примотали к колесу телеги Кришьяна. Драгуны, как стая зверей, толпились вокруг, вскидывали мушкеты и махали кулаками. Офицер отогнал их прочь.
— Не трогайте! Мы должны доставить его в Ригу живьем. Эта тля знает слишком много, там он расскажет все, что положено.
Поляк отфыркнулся и ладонью смахнул кровь со рта.
— И ничего я вам не скажу!
— Не хвались, милый. Как птенчик, прочирикаешь все, что у тебя за твоей польской душонкой есть.
Корчмарка с ребенком на руках, вопя, кинулась вперед, пытаясь вцепиться ногтями в лицо связывающего. Прикладами мушкетов отогнали ее, оттащили и швырнули в корчму, захлопнув дверь. У Сиверса лицо перекосилось от страха и ненависти. Курт, сомкнув глаза, точно от боли, прижимал голову то к одному, то к другому плечу, не в силах заткнуть уши, чтобы не слышать воплей женщины и крика ребенка.
Офицер приказал еще раз обыскать все углы. Латыш отошел в конец корчмы, еще раз осмотрел проем окна, стену, глинистую площадку и оттиснутые на ней следы. Начал огибать подъем взгорка и в одном месте нашел вроде бы примятые кусты. Внизу в глине был ясно различимый след; продолжая поиски, шагах в двадцати обнаружил хорошо запрятанный погребок. Но в нем были только корчаги с молоком, кадка с соленой свининой и в самой глубине непочатый бочонок с берггофским пивом. Все это недурные вещи — но где-то тут, похоже, есть и получше. С чего это откос возле дверцы вроде бы осыпался? Драгун влез по нему, прошелся в одну, в другую сторону, вскарабкался еще выше и, раздвинув густые заросли жимолости и папоротника, увидел шесть мушкетов, восемь польских сабель, бочонок, наверняка с порохом, и тяжелый мешочек с пулями.
Когда солдаты снесли все это на дорогу, офицер просто пришел в бешенство.
— Да здесь же настоящая крепость! Вязать, вязать всех, в телеги и поехали!
Пленникам связали руки и ноги, так что они могли только глазами хлопать. Сняв шапку, Кришьян подобрался к солдату латышу.
— А меня, барин, нельзя ли домой отпустить? До Риги мне, старику, будет очень уж невмоготу, да и корму для лошади нету.
Гордый и довольный всем проделанным здесь, солдат хлопнул его по плечу.
— Брось, старина! У поляка сена еще хватает, а для самих — в погребке кое-что есть. Хватит на всех. В Риге господа тебе талер дадут за то, что вез.
— Да еще в имении у нас теперь новые порядки учинят. Вот я и хотел бы вроде, значит, при конюшне, а старуха чтобы скотнице помогала.
— Это уж как пить дать будет. Господа дадут тебе с собой грамотку Холодкевичу, только попроси. Мне это раз плюнуть, я тебе обещаю.
Возчик, привезший Сиверса, не очень-то расстраивался, а выкатив телегу, не жалея, навалил на нее корчмарева сена. Даже полмешка с овсом еще раздобыл.
— Брось, брат, лошадей есть чем кормить, — сказал он Кришьяну. — И баронам лежать, как на подушках. Отвезем уж наше злосчастье.
— Да уж придется ехать. Может, господа и вправду дадут грамотку. А тогда чего ж…
Когда притащили кадку с солониной и вкатили бочонок с пивом, Кришьян совсем успокоился.
— Если у человека с собой харч, так и разговор совсем другой. Не езживали мы в Ригу, что ли, — эка штука!
Кришьян погрузил все это добро и корчмаря, берггофский возчик — обоих баронов. Сам Кришьян пристроился на краю кадушки и держал вожжи, точно сидя на козлах.
— Ну, корчмарь-государь, ладно ли лежится?
Корчмарь уткнулся ничком в сено и не отвечал. Курт и Сиверс лежали в телеге так, что ноги были вместе, а головы — в разные стороны: у Сиверса — к лошадиному хвосту и вознице, который сидел пониже, упершись в оглобли. Когда спускались с крутого ската Птичьего холма, Сиверс почувствовал, что съезжает вниз.
— Проклятые! Бросили на воз, как телят. Придержите меня за ноги, а то я вниз головой свалюсь.
Курт связанными руками нащупал сапоги товарища по несчастью и придержал, насколько это было в его силах. Суставы горели как в огне, опухшие пальцы еле слушались. Лошадь не очень-то могла сдержать воз — с половины холма побежала, вначале довольно медленно, а потом во всю прыть. Только уже далеко за Кисумским мостом вознице удалось ее удержать. Подскакавшие следом драгуны угостили ее прикладами мушкетов. Возчик попытался вступиться за свою скотину.
— Вы уж не бейте, господа, она хотела господ к чертям в пекло поскорее утащить.
Голова Сиверса уже перевалилась через передок телеги. Барона опять втащили на свое место. Солдат насмешливо похлопал его по животу.
— Молодой еще, а гляди как отъелся, — у латышских хозяев пот жирный. Ничего, будет для червей праздник.
Сиверс не понял, но все же сообразил, что ничего хорошего тот не говорит.
— Бормочет, будто язык ему вывихнуло. Ну, да мы им еще покажем!
Боли в руках и колотье в боку были так сильны, что Курт волей-неволей должен был заговорить, чтобы отвлечься от собственных мучений.
— Латынь мы знаем, французский, а со своим собственным мужиком по-настоящему договориться не можем. Этим солдатам не можем сказать, чтобы они не мучили нас, мы тоже люди, которые чувствуют и страдают. Сто лет они уже господствуют на нашей земле, а мы даже их языка не удосужились выучить.
— Вы говорите, как сущий ребенок, фон Брюммер. Не станем же мы учить язык каждого грабителя, который на время вторгнется на нашу землю. Наши отцы не учили польский, и мы не будем учить шведский. Мы им нужны, а не они нам. В Риге все господа шведы говорят по-немецки.
— Под честное слово они могли бы позволить нам сидеть несвязанными — куда же нам бежать?
Сиверс хрипло рассмеялся.
— Честное слово дворянина — этим варварам? Вы не только ребенок, но и глупец. В морду им плюнуть — да и плевка-то они не стоят. Не думаю, чтобы они нам поверили, если бы мы даже на коленях клялись. Фон Шрадер дал слово не убегать, а где он теперь?
— Неужели он это сделал?
— На его месте и я это сделал бы. Несомненно, и вы. Жизнь все-таки куда более стоящая вещь, чем честь.
— Ах он отребье этакое! И вы его еще защищаете?
— Не будьте же вы смешным. Ощупайте свои веревки, если можете, а потом говорите о чести и другой подобной ерунде. Без Шрадера у нас не было бы никакой надежды освободиться из рук этих дикарей.
— Надежда? У вас есть еще надежда?
— Есть. И притом немалая. И, если угодно, очень даже крепкая.
Офицер завернул коня в аллею, ведущую к имению Атрадзен. Сломанная липа была распилена и сложена в поленницу, старая борона и весь хлам убраны. Сразу видно, что теперь тут распоряжается рука потверже, нежели у барона Геттлинга.
Подъехали к самому замку, и в один миг гладкая площадка оказалась истоптанной и развороченной. Толмач и половина драгунов сразу же кинулись по службам. Перепуганные служанки выскочили из дверей кухни и замка, точно курицы, завидевшие коршуна, и разбежались, — напрасно шведский офицер махал рукой и звал их к себе. Тогда он повернулся к своему унтер-офицеру.
— Пойди вызови владелицу.
Но нужды в этом не было. Поддерживаемая под руку черной монахиней, из дверей замка как раз выходила высохшая, сгорбленная старуха. Ноги ее в коленях, видимо, не гнулись, как и у покойного барона, — точно деревянные клюки переставляла она их. Личико с мужской кулак, морщинистое, как печеная брюква, недобрые глаза жалили, точно крапива.
Офицер даже нагнулся в седле, чтобы лучше рассмотреть ее. Затем повернул голову к своим солдатам.
— Вы еще наверняка не видывали живой ведьмы. Вот и смотрите хорошенько.
Драгуны загоготали. Но оказалось, что старуха вполне сносно понимает по-шведски. Скривилась еще больше и сказала ржавым, чуть слышным голосом:
— Прошу не оскорблять. Я владелица этого имения, баронесса фон Геттлинг. Что вам угодно?
— Сказать вам всего несколько слов, баронесса Геттлинг. В атрадзенском имении происходят такие вещи, за которые вам придется отвечать перед шведскими властями.
— Я управляю здесь всего лишь какую-нибудь неделю, и за это время не произошло ничего такого, за что я не могла бы ответить.
Ответ прозвучал столь гордо и, пожалуй, презрительно, что офицер даже слегка изменился в лице.
— У вас на людей надевают хомут. У вас служанок тащат в комнаты гостей, чтобы надругаться над ними. Вы это будете отрицать?
Из второй телеги послышался слезливый всхлип, который, верно, слышали только возчик и его лошадь:
— И ренту набавляют…
Баронесса покрепче оперлась на посох, словно приготовилась стоять долго.
— Об этом спросите у господина Геттлинга — кладбище недалеко, у самой дороги.
— Вы отрицаете, что это было? Разве же девка потом не утопилась в замковом пруду?
— Я об этом слышала, но утверждать не могу. Сама не видала, я была больна и лежала в постели.
— Но теперь вы больше не лежите в постели, поэтому учтите! Шведские власти издали строгие законы, их обязаны блюсти как крестьяне, так и дворяне. Кто преступает королевские законы, тому не будет снисхождения.
— Я в нем пока еще не нуждаюсь. Если вы осведомлены о каком-нибудь моем нарушении, то скажите.
Швед разозлился еще больше.
— Это имение — одно из гадючьих гнезд. Кто эти чужие люди, что все лето здесь ночевали?
— И с этим вам придется обратиться к барону Геттлингу. Я уже лет семнадцать не видала чужих людей,
Офицер смешался — к этой ведьме действительно никак не подкопаешься. К счастью, больше им разговаривать не пришлось, толмач с драгунами как раз притащили кучера. Руки у того были связаны, лицо ободрано, в свалявшейся бороде — сено. Поодаль уже начали собираться дворовые.
— Господин офицер, это и есть тот кучер, что девок таскает в господские комнаты. Мы его на сеновале нашли, зарылся в сено, что крот, царапается и кусается.
Но тот уже не царапался и не кусался, а стоял съежившись, нахмуренный, не предвидя ничего хорошего. Швед подъехал поближе, концом хлыста скинул с его головы шапку.
— А, это ты! Кучер, а заботишься и о том, чтобы у слуг польского короля, которые от беготни почитай что без ног остались, хотя бы по ночам удовольствие было. Зачем ты это делал?
Толмач еще от себя добавил пару крепких словечек. Кучер только проворчал сквозь стиснутые зубы:
— Господин барон велел.
— На борону он тебе приказал бы прыгнуть либо в колодец — прыгай, это твое дело. Но как ты, чертово семя, посмел живого человека силком в пруд затаскивать?
Больше от кучера ничего нельзя было добиться. Офицеру надоело, он махнул рукой.
— Телегу — и взвалить его туда!
Монахиня что-то шепнула на ухо своей госпоже, та подалась вперед.
— Господин офицер, это мой человек — мой кучер. Кто же меня станет возить?
— М-м?.. Но ведь у вас есть свой кучер, эта чернорясница, она возит вас совсем неплохо.
Драгуны снова загоготали. Баронесса попыталась гордо откинуть крохотную головку.
— Неужели все шведские офицеры так ведут себя с дамами?
Швед чуточку смешался.
— Где же второй слуга, что господам для всякой потребы служит?
— Он уже не мой слуга, я его послала коров пасти.
— Теперь вы можете послать пастухом садовникова подручного, больше он ни на что не годен.
Скотину как раз гнали домой. Пастуха сейчас же привели сюда. В лаптях, подпоясанный мочальной веревкой, с хворостиной в руках, он лил крупные слезы и молил о пощаде. Швед спросил:
— Что он там говорит?
— Господин, дескать, велел.
— Это мы слыхали. Сажайте в телегу.
Слугу все-таки пожалели, посадили несвязанным. Кто же не видит, что бежать ему не под силу. Пока баронесса еще стояла у дверей, люди не смели подходить близко. Но, когда она со своим «кучером» отбыла прочь, они сразу же окружили телегу, правда, то и дело робко поглядывая на окна замка. В одном из них время от времени показывалось заплаканное лицо Шарлотты-Амалии, но ее уже можно не опасаться. На всех лицах виднелась неподдельная радость. Мальчишки крутились возле драгунских лошадей, дивясь на шпоры всадников, трогали палаши, даже не боясь, что придавит копытом. Девчонки становились на цыпочки, поглазеть, как же теперь выглядит кучер. И слезы кучера никого не трогали.
Толмач, улыбаясь, указал на этих людей.
— Глядите, глядите, как они его любят!
Драгуны только поглаживали усы, под которыми мелькали самодовольные улыбки.
Кучер уткнулся лицом в телегу. Дряхлая костлявая старушка вырвала у него из-под головы пук соломы.
— Еще на подушки укладывать этого сатану! Пускай обобьет морду об телегу.
Тщедушный паренек упрашивал толмача:
— Дайте мне, барин, ваш кнут, я хоть разок ему врежу.
Солдат засмеялся.
— Видать, он тебя порядком потчевал.
— Разок только, пусть знает, как оно на вкус.
Толпа мужиков уже смело надвигалась на телегу.
— Ригу еще везти такого волка! Дайте его нам сюда, мы сами его пришибем и за хлевом зароем.
Когда ему перевели, швед пожал плечами.
— Ну и страна! Господа — звери, и мужики, видать, не лучше. Гоните их от телеги.
Тронулись, толпа провожала до большака. Все вытягивали шеи, чтобы хоть еще разок полюбоваться на кучера.
— Ну, вот и самого повезли! Хватит, потоптал народ в грязь.
— Да такого бы сразу на сук, вон на ту липу.
— Какое на сук! На углях поджарить! Бороду по волоску повыщипать!
— Ишь, лежит, морду в солому зарыл, знает, что в Риге по головке не погладят!
— Посчитать надобно, сколько он людей за один этот год замордовал, да разом за всех и всыпать.
Долго они еще стояли в конце аллеи, переговариваясь и радуясь, хотя всадники и телеги давно уже исчезли в лесу.
Ехали быстро, телеги невыносимо трясло по грязной, раскисшей дороге. Курт все крепче стискивал зубы, чтобы не закричать.
Сиверс уже давно приглушенно стонал.
— Как это вы можете терпеть, фон Брюммер? Я скоро во всю глотку буду вопить. Разве же вам совсем не больно?
— Стискиваю зубы. Не хочу я им доставить такой радости.
— Да и с чего вам кричать? Все время жили в Германии, в это дело не очень замешаны. Только те два письма. Но вы же можете сказать, будто и не ведали, что в них, что Шрадер вас просто обманул,
— Как? Вы учите меня клеветать на других? Этого я не сделаю, я им ничего не скажу.
— Ну, уж это просто нелепое рыцарство. По жилочке вытянут они из вас все до последнего. Молчанием вы ничего не достигнете.
— А я ничего и не хочу достигать.
— Не будьте вы таким простаком. Если им и удастся довезти нас до Риги, во что я, правда, не верю, то нам нужно поступать с умом. Тянуть, врать, путать следы, чтобы затянуть все дело. Недели две так пройдет, и король Август со своими солдатами будет уже под Ригой. А там подымется и вся Лифляндия. Друзья нас не забудут, в это уж поверьте. Шрадер в лесу.
— Ничему я больше не верю.
— Заячья душа! Таких надо остерегаться. Я скажу прямо: хорошо, что вы попались в самом начале, иначе все дело у нас могли бы провалить. Даже хорошо, что Шрадер сказал о ваших письмах.
Курт на мгновение забыл, в каком положении он находится, хотел вскочить на ноги, но со стоном упал назад.
— Так это все-таки он?
— А разве кто-нибудь еще знал? И не вопите, сами так же рассказали бы, когда ожгли бы по спине. У того драгуна латыша чертовски тяжелая рука.
— И от таких предателей вы еще ждете спасения?
— А вы, может, от бога? Тогда долго ждать будете, хоть вы теологию изучали и лучше знаете, как взывать к нему о помощи.
Он замолчал и начал осматриваться. Если приподняться, то можно оглядеть небольшой кусок дороги. Длинная вереница едущих навстречу остановилась у обочины. Сиверс шепнул:
— Это мои люди, сено возят. Увидим, что они станут делать…
И он откинул голову так, чтобы солома не закрывала рта, чтобы можно было крикнуть, если те попробуют что-нибудь предпринять.
Но те ничего и не собирались предпринимать, а слезли с телег и стояли, сняв шапки, даже кнуты положили. Кое-кто из последних в ряду разглядел того, кто растерянно подымал из соломы голову. Но то, что отразилось на их лицах, никак нельзя было назвать желанием броситься на помощь, даже сожалением, скорее, на них появилось выражение той же ненависти, что гнала атрадзенских мужиков к телеге с кучером. А когда пленники проехали, послышался ликующий крик:
— Нашего барона увозят!
С проклятьем Сиверс снова опустил голову на солому.
Уже смеркалось. Проехали чудесным сосновым бором, вдали переливалась красная от заката Дюна. Затем поднялись на взгорье, где распластались обширные ленневарденские поля с далеко раскиданными друг от друга дворами мужицких хозяйств. Где-то далеко-далеко сверкнул огонек — видно, кто-то у открытого окошка засветил лучину. У обочины еще дымился оставленный пастухом костер. Великая тишина опустилась на лифляндские поля в обрамлении черных лесов. Крестьянский люд спал чутким сном, чтобы с рассветом вновь быть на ногах и исполнять тяжелую барщину.
Когда въехали в Кайбалский овраг, Сиверс не мог больше выдержать. Приходилось говорить, чтобы не стонать.
— Что они со мной могут сделать! У меня ничего не нашли, а что в карманах у Шрадера, он мне о том не сообщал. Еще не бывало случая, чтобы лифляндский дворянин не дал ночлега путнику. Гостеприимство с незапамятных времен относится к нашим лучшим обычаям. Даже шведским варварам надо бы это признать. Они прискакали за мной из-за тех двух мужиков. Из-за двух мужиков эта двуногая тварь, которая называется шведским офицером, осмеливается оскорблять родовитого дворянина, заковывать в цепи, связывать, истязать да еще ко всему в навозной телеге везти в Ригу!
— Не говорите так громко, я слышу, этот латыш-драгун кричит там у какой-то телеги.
— Драгун… Я ему в Риге накричу так, что его мужицкие уши оглохнут. Если дворянина обвиняют в чем-либо, так его могут пригласить в суд и там допросить, а не обходиться с ним, как с разбойником и убийцей.
— Но я слышал, что эти два мужика в Берггофе все-таки были убиты.
— Кажется, вы в Германии оставили девять десятых своего рассудка. Если я убиваю свою собаку, которая мне опостылела, то вы скажете: душегубство! Надо соображать, о чем говоришь. Эти лапотники сами были убийцами и с лихвой заслужили, чтобы их убили, как собак. Но я этого не сделал. Два раза я их выпорол, но на это у меня даже по их проклятым шведским законам есть право. Ратфельдер и молодой Дингсдорф выпили немного больше, чем следует.
— Вы, надеюсь, о том не сказали?
— А почему бы мне не сказать? У меня спина не крепче, чем у Шрадера, и в рижской тюрьме валяться за других мне и в голову не приходит. Пускай сами отвечают.
Курт вновь забылся и хотел вскочить.
— За убийство каждый должен отвечать своей головой, а в особенности дворянин. Если бы у него было две, то и двумя. И все же я должен вам сказать, фон Сиверс: никакой вы не фон Сиверс, а отребье! И Шрадер, и вы, все вы — отребье!
— Вы мне за это ответите!
— Плевком в лицо и пинком отвечаю я отребью и предателям.
— Замолчите, болван, или я постараюсь подтянуть ноги и двинуть вам в зубы! Я не стал бы печалиться, если б ваша голова скатилась под шведским мечом.
— И я. Все равно не могу больше жить на свете, который полон такими негодяями, как вы.
Сиверс не смог сдержаться и выкрикнул во все горло:
— Вы сумасшедший! Болван!
Внезапно на его спину обрушился полновесный удар ножнами палаша.
— Замолчи, проклятый немец! Ты тут не в корчме и не в каретнике! Не вопи!
Курт попытался поднять голову.
— Послушайте, солдат, нельзя ли меня переместить в другую телегу? Что вы меня укладываете в одну телегу со свиньями?
— Там тебе и место.
Драгун поехал к следующему возу. Корчмарь прошипел:
— Я больше не могу! Освободите хоть ноги немного!
— Ну нет, дорогой! Больно уж ты быстро бегаешь!
Атрадзенский слуга все еще всхлипывал, тычась носом в колени. Драгун повернул коня и поехал рядом.
— Перестань, старина! Тебе-то чего бояться? Неделю подержат да и отпустит, ты же делал только то, что барон велел. А один ты бы с той девкой не справился: весу-то в тебе не больше, чем в горсти кудели. Неделю посидишь в тюрьме, потом опять пойдешь к своим коровам. Я за тебя словечко замолвлю.
— И правда, барин?
— Что посулю, всегда делаю.
Из соломы возле сидящего высунулось бородатое лицо.
— И за меня замолвите!
— А! И за тебя?! С тобой другое дело! Мы сперва прикажем посчитать, сколько розог досталось атрадзенцам только в нынешнем году. А когда они будут отсчитаны на твоей заднице, тогда поговорим и дальше. С тобой, братец, у нас будет долгий разговор, очень долгий.
Полчаса Сиверс пролежал, стиснув зубы, крепясь и думая о чем-то. Вдруг перевалился на бок. Зашептал так тихо, что Курт мог слышать, а мог и не слышать:
— Фон Брюммер, спите?
Ответа не было.
— Что нам понапрасну вздорить, в нашем положении это же чистая глупость. Во всяком случае, я сам лично очень сожалею об этом, убежден, что и вы также.
Он подождал с минуту, потом продолжал еще тише:
— Я вам должен сказать, но чтобы никто не слышал. До Риги нас наверняка не довезут. Сейчас начнется Кегумский берег — там ждет фон Шрадер с нашими друзьями. У нас так условлено — на случай несчастья. Суток ему вполне достаточно было, чтобы оповестить и собрать их. Я это наверняка знаю! Лес тут большой, в темноте они нападут и перебьют всех этих шведов, те даже мушкеты не успеют сорвать с плеч. Только бы этого чертова латыша не убили, мне его живьем надо. Мне бы его заполучить, я его — кулаками, зубами, ногами!
Он захлебнулся от неудержимого гнева. Поднял, насколько это удавалось, голову и поглядел туда, где за логом вздымалась черная стена леса. Снова прошептал:
— Вы слышите, фон Брюммер? У вас ноги в эту сторону, подтянуть вы их можете — значит, двиньте возницу в спину, чтобы скатился под телегу, как только они выскочат из лесу.
Курт не отвечал, видимо, уснул. Но Сиверс тут же забыл об этом. Телега медленно въехала на высокий берег Кегума. Лес притих, и он тоже ждал, затаив дыхание, а слева внизу сердито грохотала Дюна.
У Сиверса устала шея, в затылке появилась острая боль, зарябило в глазах, в ушах зазвенело; он чуть вскрикнул — ему показалось, что в лесу что-то шевельнулось, что сюда скачут всадники, звенят подковы и оружие. Сердце замерло — сейчас раздадутся клики спасителей, загрохочут выстрелы, шведы покатятся с лошадей, друзья разрежут путы, он схватит этого проклятого…
Но ничего не произошло. Большой лес кончился, выехали на покрытую кустарником низину с полянками и лугами. Кегум, затихший, остался позади. Голова Сиверса упала на солому, и он застонал так, что возница обернулся в темноту — взглянуть на него.
— Не стоните, барин, тут поровнее, меньше трясти будет.
Выехали на Огерскую равнину, дорога пошла песчаная, колеса зашуршали, и верно, больше уж так не трясло.
На скошенном лужке возле сосновой поросли паслись лошади. Пастухи развели костер, веселое пламя озаряло четыре загорелых лица, колени, обтянутые посконными штанами, и босые ноги. Тихонько звучала задорная песня о кауром конечке и шести сотнях, заплаченных за него. Да, они могли петь, их не стронешь с этой земли. Красные сосны сквозь дрему поглядывали на своих знакомцев.
Песня понемногу удалялась, красный отблеск вверху погас. Вынырнули редкие неяркие звезды, навстречу уже тянулись черные тени Огерского бора. Курт закрыл глаза и, стиснув зубы, тихо застонал.
Солнце было невысоко, когда Шрадер проснулся в лесу. Ночью он свалился в большую воронкообразную яму, воды там уже не было даже на самом дне, но, когда поворачивался на бок, подо мхом хлюпало.
Он хотел подняться и выбраться из ямы, но все суставы болели, как перебитые, только ползком сумел дотащиться до края ямы.
Старая ель простирала над головой обросшие лишайником ветви. Белка прыгнула выше, присела на мохнатую лапу ели и принялась быстро-быстро лущить прошлогоднюю шишку; легкие чешуйки слетали на землю, одна опустилась Шрадеру на сапог. Сапог грязный доверху, насквозь промок и покоробился, штаны тоже грязные и мокрые. Затем он почувствовал, что весь промок до костей, противно было само прикосновение одежды, холодная дрожь пробегала по всему телу при малейшем движении. На руках засохла грязь и кровь, рукава — сплошные лохмотья. Шея болела и так одеревенела, что не повернуть. Лицо саднило, с трудом поднял руку и провел по нему ладонью, но не мог понять, то ли болезненные бугры на ладони, то ли на щеках. Левый глаз заплыл, осталась только узенькая щелочка. Он хорошо помнил, что ударился о косяк, упав вниз головой в яму погреба у атрадзенской корчмы.
От вчерашнего похмелья и следа не осталось: голова совершенно ясная, но зато какая-то необычайно пустая и легковесная. Устал до того, что захотелось снова упасть в мох и ни о чем, ни о чем не думать.
Странно, что солнце не подымалось выше и не пригревало все сильнее с каждой минутой, как бывает по утрам. Сейчас оно висело в просвете между деревьями, и сухой сук ели черной тенью пересекал его как раз посередине. Нехотя, медленно Шрадер начал припоминать все пережитое вчера днем и ночью. Припомнил три жгучих удара кнутом и скривился, как от зубной боли. Невероятным казался вчерашний день и вся ночь — но нет, это не сон, еще и теперь спину саднит. Сквозь кромешный ад он продрался, пережил больше, чем за все свои двадцать два года. И все же сейчас он в лесу, свободен и может идти куда хочет, а Сиверс с закованными руками лежит в корчме. Наверняка лежит, если только драгуны не убили его.
Шрадер опять взглянул на солнце. Тень от сука поднялась выше, почти слилась с верхней кромкой солнца — еще выше, и вот солнце уже было на четверть ниже сука. Что за чудеса! И тут он внезапно понял, да еще так ясно, что сам содрогнулся от этой ясности, — понял благодаря этим холодных теням, этой птице, которая уселась на сук и больше не взлетала, этому утихающему лесному шуму и еще невесть чему: солнце не подымалось, а садилось, сейчас вечер, целый день он проспал мертвецким сном. И сразу же все обернулось по-иному, чем казалось до сих пор. Запад и Атрадзен — в той стороне, где солнце, а Берггоф как раз сзади. Корчма, из которой добрел сюда, — влево, а справа — лес и, быть может, что-то и вовсе неведомое. И приближается ночь, снова будет темно, опять он будет блуждать по бездорожью, чувствуя, что следом за ним гонятся, что из тьмы все ближе подступают ужасные глаза и руки с кривыми когтями тянутся к его горлу…
Еще дотемна во что бы то ни стало надо попасть в Берггоф. Нет, Сиверса в Берггофе больше нет, и появляться там опасно. Но немного подальше, за ним, — там друзья, у которых он найдет убежище, пока не переправится через Дюну. По лугам и кустам, по обочинам хорошо знакомых дорог и ночью можно пройти — это пустяк. К полуночи взойдет месяц, ночь будет ясная.
Кряхтя, Шрадер поднялся. Застонал, сделав первый шаг, но тут уж ничего не поделаешь. Вправо, на восток, чтобы до сумерек выбраться на какую-нибудь дорогу. Нет ни малейшего представления — всю ли ночь он бежал, или несколько часов и как далеко забрался в лес.
Идти было нелегко: ноги утопали в глубоких мхах, часто приходилось перебираться через заросшие коряги, местами обходить поваленную ветром ель. Мучила жажда, нестерпимая, свирепая, язык во рту, казалось, распух и не ворочался. Талер — нет, пять талеров дал бы он сейчас за глоток свежей воды.
Началась поросль ольхи и орешник: вот, кажется, пахнуло дымком, где-то за чащей как будто жикали косы. Впереди показалась опушка, золотисто-зеленая листва кленов, озаренная солнцем, блеснула на фоне ясного неба. Там, очевидно, дома и колодец, там можно напиться, — о другом Шрадер больше и не думал.
На опушке косили рожь. Жена впереди, муж на своем прокосе в десятке шагов позади. За нескошенным куском видна согнутая спина сына. Неподалеку, на пригорке, — жилье, белый дым валит из открытого окошка, там, видно, старуха мать варит похлебку на ужин.
Перевязав сноп, женщина перехватила косу под мышку, чтобы наточить ее. Подождала, покамест муж не перевяжет свой сноп. Очевидно, продолжали давно еще начатый, время от времени прерываемый разговор,
— Да, подошел для господ судный день. Такого, верно, немцам на своем веку еще не доводилось видывать.
Просто удивительно, до чего же слухи быстро разлетаются по этим лесам и хуторам, которые так далеко отстоят один от другого, что только в самом ближнем, да и то в тихую погоду, можно услышать крик петуха.
Муж был просто в восторге.
— Почистят, почистят малость вороньи гнезда! Авось и для нас хорошие времена наступят.
Жена смотрела на это с недоверием.
— Почистить-то почистят, да все равно останется немало. Старый барон помер, а разве на его место не заступила старая ведьма? Видать уж их, эти хорошие времена. Хоть бы те же самые шведы: одной рукой хватают, другой отпускают.
— Так ведь то ж, говорят, курземец, приблудный барич без имения, без всего.
— Курземец ли, видземец — немец он немец и есть, всех в один мешок, да и в воду.
— А горненского барина забрали, сосновского забрали — будут знать, как над людьми измываться! И нашего кучера! Спустят ему теперь шкуру, пускай знает, каково это на вкус.
— Одно не пойму, корчмаря-то за что?
— А чего же тут не понять! А мало он жульничал да людей надувал! Последнюю горсть овса у проезжих выгребал из яслей. Уж, верно, садовников Ян и на него нажаловался.
— Жаловаться жаловался, а когда приставили караулить, не углядел. Самому бы ему всыпать как следует…
Выйдя на опушку, Шрадер сразу увидел косцов, но прислушиваться к их разговору не было времени. Неподалеку на разостланном переднике остатки полдника, а в тени куста кувшин с водой — маленький желтый листик плавает на поверхности. Он кинулся к посудине, схватил, поднес ко рту.
Внезапно раздался пронзительный крик женщины, словно ее кто-то ужалил:
— Микелис, глянь!
Крик был так страшен, что у Шрадера кувшин выскользнул из рук, облив живот и сапоги. Микелис и сам уже видел его, откинул голову и крикнул:
— Андрис!
Шрадер успел еще заметить, что он направился к нему, стиснув горбушу, что жена спешит следом за ним, занеся грабельки, а Андрис бежит напрямик через рожь… Встревоженный криком, выскочил спавший где-то под кустом небольшой кудлатый пес.
Шрадер не бежал, ноги сами несли его назад сквозь кустарник, в лес, мимо ямы, откуда только что поднялся, дальше и дальше. Серые стволы елей мелькали по сторонам, ветви напрасно цеплялись, чтобы задержать его. Что-то кричали за его спиной, у ног с воем крутился пес, что-то мягкое ударялось о голенище сапога, кто-то, казалось, вот-вот острыми когтями вцепится в затылок.
Шрадер бежал, бессознательно огибая стволы деревьев, которые, казалось, как нарочно, повырастали здесь вплотную друг к другу. На каком-то пологом откосе прошуршали кусты, он вскочил в каменистый ручей, пробрел по нему вверх по течению — чтобы сбить со следа, мелькнуло у него в сознании. Вылез на сушу, цепляясь за жимолость и бересклет, вскарабкался на крутой берег. Там он впервые перевел дыхание и подождал, пока, в ушах не перестало звенеть и шуметь. Дальше он не мог бежать, пусть что будет, то и будет.
Но ничего не произошло. Собака еще потявкала, покрутилась немного по краю ручья, видно, в самом деле потеряла след, затем убежала, время от времени самодовольно побрехивая. Внизу журчала вода, больше ничего не слышно. Кругом густая чаща елей, вязов и кленов, солнце между стволами изредка посверкивало в глаза. Значит, его загнали к западу, к Атрадзену, как раз в противоположную сторону от того места, куда он намеревался попасть, но это теперь все равно, раз он снова в безопасности.
Он пошел, ноги подкашивались, точно вывихнутые, сапоги стали тяжелыми, еле-еле подымешь. Понурив голову, бессильно опустив руки, брел он по папоротнику, то выходя к обрамленной мелкими березками поляне с высокой травой и красными островками алых цветов, то блуждая в поросли молодых елочек, сквозь которую никак не мог продраться. Усталость проходила, вновь наваливалось щемящее, гнетущее чувство унижения, гнева, бесконечного одиночества. Проклятые! Даже оружия у него нет при себе, чтобы всадить пулю в первого, кто осмелится без должного почтения приблизиться к курляндскому дворянину.
Что?.. Шрадер быстро схватился за голенище сапога, куда эти болваны шведы даже не догадались заглянуть. Там был небольшой одноствольный пистолет, чудесное, подаренное сестрой оружие. Вчера спьяну он совсем забыл о нем, иначе эта латышская собака навряд ли сегодня хлебала бы свою путру. А может, так-то оно и лучше. И то, что вспомнил сейчас, — может, тоже к лучшему. У него же всего одна пуля, а их трое и пес четвертый… Нет, определенно к лучшему, ведь здесь же еще не Курляндия; кто знает, что ждет впереди…
Он шел и шел, поглядывая на солнце, которое опускалось все ниже. Ну что из того, если он пойдет в обратную сторону от Берггофа, к Атрадзену? Время от времени он останавливался и прислушивался. Лишь бы только опять не наскочить на каких-нибудь косарей, эти мужики страшнее волков…
У подножия холма началась диковинная, заросшая крушиной и тростником топь, сквозь кусты блеснула вода. Шрадер внезапно вспомнил про кувшин с водой, который ему так и не дали поднести к губам. Даже давешней палящей жажды больше не чувствовал, так пересохло и перегорело все внутри. По проложенной лесным зверьем тропе он подтащился к луже, перевесился через кочку, трижды отрываясь, долго тянул теплую, тинистую, кишащую козявками влагу. Поднявшись, передернулся и сплюнул — таким острым было чувство омерзения.
Обошел кругом изогнутую лужину. На каком-то холме видел старую каменную скамью, а напротив — торчащую из воды черную корягу, которая напоминала конец затонувшей лодки. Пугливо огляделся: нет ли поблизости какого-нибудь жилья? Но следов не заметно, все выглядит так, будто до него ничья нога здесь не ступала.
Дальше двигаться он был не в силах. Шрадер повалился на скамью и тупо уставился на воду, над которой уже потянулись серые клочья тумана. Не думал больше ни о великом, несвершенном деле, ни о еще более великом несчастье, которое свалилось так неожиданно, ни о соратниках и друзьях, которые, может быть, ничего не знают о случившемся и так же легко могут попасть в западню. Одна-единственная мысль пульсировала в мозгу и горела в каждой жилочке тела: скорее убраться из этой проклятой Лифляндии, от всех этих ужасов — через Дюну…
Внезапно по лесу разнесся отчетливый звон — видимо, барщинников оповещали о конце рабочего дня. Где-то внизу, ближе к той стороне, откуда он притащился. Когда же он слышал его!.. И вдруг хлопнул себя по лбу: ведь это же колокол в Атрадзене! Четыре раза он уже слышал его, сидя на том берегу и дожидаясь темноты. Нет, туда уже нельзя. Старый барон умер, и шведы там наверняка устроили засаду. И все же его охватила волна горячей радости. Ведь чуть пониже, может быть, как раз напротив — господское кладбище. Оттуда он уже три раза подавал своим друзьям условный сигнал и благополучно переправлялся на ту сторону.
Солнце еще раз блеснуло сквозь заросли и камыш. Проклятое светило! Ползет медленно, будто тут еще надо что-то осветить и обогреть. Исчезай же скорее со всеми опасностями, пусть скорее наступит ночь и опустится спасительная тьма!
Как только возчики и драгуны въехали на Птичий холм, Ян вылез из лесу на дорогу. Сокрушенно прислушался к тому, как вдали тарахтят телеги и временами звякает о камень подкова. Затем сгреб валяющийся на обочине обломок оглобли и почти бегом направился назад в корчму. Обе скулы вздулись и покраснели, верхняя губа слегка вздернулась — казалось, что он вот-вот усмехнется. А глаза — глаза не сулили ничего доброго.
Корчмарка осталась на крылечке, качая на коленях ребенка, и, завывая, раскачивалась. На Яна она не обратила никакого внимания, будто и не видела — это его разозлило еще больше. Став перед нею, он угрожающе покрутил своей палицей.
— Пошла отсюда, дай пройти!
Она ухитрилась вплести в завывание и вполне понятные слова.
— Что тебе надо? Кого ты ищешь?
— Корчмаря. Пришибить его хочу.
Та провыла еще сильнее.
— Тогда беги за ним следом! Увезли его.
У Яна опустилась рука. Ему и самому показалось, что в другой телеге лежал корчмарь.
— Ну, тогда они его сами пришибут. А где этот немец, что от меня сбежал вчера?
На это корчмарка не ответила. Теперь ей уже ни до кого не было дела, у самой великая беда. Ян и сам понял, что без толку здесь выспрашивать.
В руках так и зудело треснуть по этой костлявой спине — одно семя, одна порода. Но ребенок верещал так жалобно — как тут ударишь?
Он пошел в конец корчмы, стал под елью, так же как и вчера, долго глядел в проем окошка и постепенно увлекся воображаемой картиной, рисующей, что ему следовало бы делать. Первому — палашом в бок, второго — огреть, подождать, пока ногами не ткнется в землю, потом подскочить и огреть. Прямо по голове — чтоб раскололась, как яйцо…
Занеся над головой обломок оглобли, он выскочил на площадку перед корчмой и только тогда опомнился. Огреть… да разве есть у него палаш? Отшвырнул обломок и чуть не всхлипнул. Жаль было Ильзы, жаль, что упустил этого немца, жаль потерянного палаша — чего больше, даже не скажешь! Но все эти жалости слились в одну неукротимую ярость и жажду мщения. Поймать, рассчитаться сполна с этим дьяволом!..
Глаза его коршуном облетели все вокруг. С этой стороны он не побежал в лес: там в двадцати шагах обрывистая, осыпавшаяся глиняная круча, вскарабкаться на нее просто невозможно. Огибать корчму у него не было времени — значит, только туда, где корчмарь забирается к своему погребу. В погреб Ян даже не заглянул. Взобрался по вытоптанной круче, нашел примятое место, где прятали оружие, но недалеко от него чей-то след забирал еще выше на взгорок. В одном месте в глине оттиснулся след каблука — Яну неведомо почему показалось, что только немец и мог его оставить. По голому глиняному выступу кто-то соскользнул обратно, — ясно, что или не знающий местности, или полный дурень, потому что рядом взгорок огибает ровнехонькая тропка. И на вершине взгорка еще несколько неясных следов, здесь уже не узнаешь, схожи ли с теми, что на круче, но видно зато, в какую сторону подался человек.
Ян ни секунды не сомневался, что напал на след немца; как собака за зайцем, направился он вперед, глядя на землю, хотя никаких примет на ней больше не было видно. Полчаса, час или два — времени он не замечал.
Внезапно из кустарника навстречу выскочил небольшой кудлатый пес и, злобно лая, бросился к нему. Ян, опешив, даже не сообразил схватить что-нибудь и швырнуть в него. Покамест он отбивался от собаки, в лес ворвались двое мужчин и баба, все с косами-горбушами, такие же злые, как и пес. Выпучив глаза, остановились.
— Это же и есть тот горемычный Ян. Шальной, ты чего пускаешь немцев по лесу бегать да людей пугать?
Ян отдувался так, что едва можно было понять, что он бормочет.
— Я его и ловлю… А вы его видали?
— Мы-то видали, да ты больше не увидишь. Туда, за Кисумский овраг мы его прогнали.
Вот хвастуны — будто его прогонять надо было… Ян как ополоумевший бросился в указанную сторону, не слушая, что кричат вслед. Пес провожал его так же, как недавно и немца, только куда смелее, даже то и дело вцеплялся зубами в оборы постол — чего этого бояться, он же не отбивается.
На Кисумском взгорье Ян сразу же нашел след немца — прямо как на бороне съехал вниз, а по ту сторону опять на берег выбрался. Но там он немного поостыл, остановился и принялся размышлять. Думать было не легче, чем бежать, он даже вспотел от этого. Разве же так, вслепую колеся по лесу, поймаешь немца? Он же в любой заросли папоротника может запрятаться, пропустить мимо и бежать дальше. Может, и сейчас притаился в каких-нибудь кустах погуще и следит, что он станет делать. Почему обязательно немцу бежать в ту сторону, куда его погнали? Кто ему заказал удариться вправо либо влево, в сторону дороги либо имения?
Имение… Яниса будто обухом по лбу хватили. Чего же он попусту рыщет по лесу? Да немец же всегда будет держаться подле имения, как жеребенок подле кобылы. Может, и сейчас сидит возле старой католички и наливает себе кубок вина… И Ян так стремительно кинулся к дороге и к Даугаве, словно во что бы то ни стало надо добежать вовремя, пока тот не успел осушить этот кубок.
Выбежал к румбавской корчме. Солнце уже зашло, в имении перекликались пастухи и доярки. По проселку проехали трое барщинников и свернули в сторону корчмы. Увидев садовникова Яна, остановили лошадей и сразу же, перебивая друг друга, накинулись на него.
— А, ты уже тут, караульщик знаменитый? Чего шатаешься, пугало огородное!
— Ступай, ступай в имение, католичка тебя к ужину ждет!
— Сегодня он без ужина останется, вот уж завтра. Тогда заместо кучера будет Ешка Айзпур. У того рука посильнее, чем у старого бородача, он тебе подсыплет не тепленького, а горяченького. Жалобщик! Караульщик!
Насмешки эти были для Яна куда больнее розог Ешки Айзпура. Не успел и слова вымолвить, как они уже уехали, оставив его одного, точно невесть какого мошенника. Он забрался в кусты к старой стене и принялся выжидать, не пройдет ли кто-нибудь мимо. В имении все понемногу стихало. Стемнело. От гнева и отчаяния он еле сдерживал слезы. Наконец в аллее показался какой-то запоздалый путник — садовникова Лиена. От испуга сплюнула.
— Забился, что крот, и людей пугает! Чего в замок не идешь, старуха тебя давно ждет.
Ян попросил, чтобы она позвала садовника. Лиена заявила, что звать не станет, и, уходя, еще обругала. Он прижался лбом к стене, ногтями стал сцарапывать мох с известняка. Конец! Житья больше не будет. Либо поймать этого немца, либо самому прыгнуть вслед за Ильзой.
Садовник все же пришел. Он не сердился, но был куда как невесел.
— Чего ты явился, сынок, житья тебе здесь больше не будет. Старуха весь вечер буйствовала, носится чернохвостая, как шальная, так и норовит когтями вцепиться, у кухонных девок все волосы повыдирала. Утром Ешка Айзпур прибудет, станет лупцевать почище кучера.
— Не посмеет он, нет у него права! У таких господ теперь имения отбирают.
— Ну, что ты этакую блажь городишь! У того и отбирают, кто имение присвоил или в карты выиграл. Наши, говорят, живут в Отроге уже пятьсот лет, у них не отнимут. Нету права! А шведы могут в каждом имении поставить по приказчику? Помещики бесятся, драть будут еще злее. Всех не повыловят, только лиха наделают. Вот наши люди как радовались, когда кучера увезли, а послушай, что теперь говорят? Ты лучше не показывайся — коли Ешка Айзпур совсем не убьет, тебе от них все равно спасу не будет. Беги назад к шведам.
— Они погнали меня свиней пасти,
— Тогда беги в лес, а то еще сегодня свяжут и в клеть. Что тебе — один-одинешенек, ни отца, ни матери.
— Мне сперва надо того немца поймать.
— Где ты его теперь поймаешь? Его уж и след давно простыл за Даугавой.
— Не-ет. Либо у католички вино пьет, либо неподалеку по лесу бродит.
— В имении никого чужого нету. Неужто надеешься в лесу его схватить?
— Нет, я только хочу выведать, где они через Даугаву переправляются.
— Где-то тут неподалеку. Может, Давид, что известь обжигает, знает — ему оттуда все видать.
Обжигальщик пришел раздраженный, почесываясь: перебили первый сон.
— Мотается тут, блажной, и другим спать не дает. Мне-то откуда знать, где немец переправляется! А только выходит он по дороге с погоста. Ну, чистый олух ты, больше ничего, — когда в руках был, так прозевал, а когда тот в лес — бежит следом.
Ян больше не слушал, как его ругают. Бросился назад к дороге, пробежал немного, затем прямо через господские овсы и в лес.
Давид сердито проворчал ему вслед:
— Блажной и блажной, носится тут по ночам! Добром этакий не кончит.
Садовник вздохнул.
— Да все из-за Ильзы, бедняга, голову потерял.
— Ну, пускай тогда бежит к Даугаве топиться и другим спать не мешает!
Каменная ограда сельского кладбища подступает к самому мочажиннику, могила Ильзы как раз рядом, вода в нее просачивается, — кинули самоубийцу, будто в мочевило. На могиле еще ни травинки. Кругом завядшая брусничная плетеница, посередине воткнута охапка свежих ромашек. Девки из имения каждый вечер приносят свежие, хотя это настрого запрещено.
Ян уселся у стены, привалился к ней спиной и долго глядел на могилу. Затем нагнулся и приложил ко рту ладонь — чтоб никто не услышал.
— Ильзит, тебе не холодно?
Верно, Ильза не услышала — ответить она так и не ответила. Да что тут еще спрашивать, ночь после дождей была прохладная, за стеной ветер шуршал сухими метелками полевицы. Ян тихонько снял кафтан, подполз на четвереньках, прикрыл изножье. Кафтан почти новый, еще садовничиха ткала, в прошлую зиму он его берег, сам ни разу не укрывался.
Но вот теперь, сразу видно, замерз, зубы то и дело лязгали. Он вобрал голову в плечи и крепче прижал к бокам локти. Луна уже в два человеческих роста поднялась над Даугавой. Когда туча соскользнула с нее, Дубовый остров вынырнул, как черно-зеленая купа, его острая тень далеко протянулась по зеркально-гладкой воде, в Курземском бору виднелись красные стволы сосен. Но когда вновь темнело, река становилась серой, остров выглядел большим опрокинутым возом сена, верхний зубчатый край леса резко выделялся на фоне подернутого светлыми облаками неба.
Сверху, за спиной, вроде бы послышался свист. Ян вздрогнул — и впрямь свистят, либо ему сдуру только чудится? Он приподнялся и стал вглядываться через край ограды, прижав руку к груди, чтобы сердце не колотилось так громко и не отдавалось в ушах. Бесконечно долго пришлось ждать, но вот свистнули снова. Теперь уже не было никаких сомнений — в соснах, на господском кладбище. Старая Катрина уж никак свистеть не могла… У Яна голова пошла кругом. Кинуться туда по открытому погосту, который с господского кладбища виден весь как на ладони? Тогда тот не станет ждать, а скроется в кустах каменоломни, пока он доберется еще только до середины ската. Пробраться вдоль ограды и попытаться кругом, с той стороны? Но тут до самого известкового рва тянется большое болото, там придется хлюпать так, что тот, понятное дело, расслышит. И крюк изрядный, пока будет продираться сквозь кусты, немец, может быть, окажется уже бог весть где…
С той стороны свистнули ответно! А! Они переправятся на эту сторону, он обязательно будет пробираться навстречу… Берег Даугавы ровный, что доска, Там можно будет видеть и верх и низ, там уж он не уйдет… Только вон тот ракитник подле самой воды, полсотни шагов отсюда, — может, они этот куст и присмотрели?..
И Ян пополз через заросший осокой мочажинник. Руки увязали по локоть, колени и живот сразу же промокли, прокушенный палец горел, будто его окунули в кипяток, да разве теперь до этого! Блеснула луна. Ян прижался к траве, подождал, пока снова не найдет облако. А оно надвигалось медленно, долго-долго, целую вечность, но зато было широкое и совершенно черное. Вода потемнела, Ян припал за кустом и приподнял голову.
Кладбищенская ограда черным обручем огибала топь. А мелкие кустики и сосны маячили темными пятнами, обманывая глаза. На какое пятно ни взглянешь, кажется: оно движется. Ветер донес с той стороны всплески воды — видать, там только что отгребли от берега. Но тут сзади зачавкало совсем близко, и там, где вовсе не ждал и не гадал, в сумерках что-то качнулось.
Шрадер шел большими шагами, почти бегом, не оглядываясь и уже нисколько не опасаясь. Место открытое и ровное, даже собаку издалека в этаком сумраке разглядишь. А вон и куст, куда лодка должна пристать. Весла уже постукивают, явственно слышно, как они приближаются. Он остановился, закинул руки на затылок и потянулся, как человек, долгое время принужденный сгибаться в три погибели. Друзья все же не спят! Да, Курляндия — не то, что эта проклятая Лифляндия!
Что-то просвистело над вскинутым локтем и тяжело бухнуло за спиною в траве. И тут же что-то серое навалилось на него сверху и сбило наземь, сорвав одновременно охапку веток. Шрадер почувствовал только, что огромная тяжесть вдавливает его все глубже, что железный обруч сжимает горло — дыхание распирало грудь, и глаза начали вылезать из орбит. Попытался подтянуть руку, оттолкнуть, но локти что-то держало, точно их пригвоздили. Одна нога подогнулась, но, теряя сознание, он все же успел нащупать голенище и сунуть за него бесчувственную ладонь.
Ян ничего не замечал. Кто-то хрипел над самым ухом, может быть, он сам, может быть, тот, кто под ним. У него были не руки, а раскаленные стальные клещи, они сдавливали все крепче и крепче. Но тут что-то грохнуло, ужасно, оглушительно, брызнув в лицо огнем и вонючим дымом, ослепило глаза, острым клинком отдалось под ребрами, в спине и где-то под лопаткой. Яна подкинуло. Но руки не разжимались до тех пор, пока тот, кого они стискивали, не обмяк, покорный и неподвижный. Дыхание у Яна замерло, бурлящая волна хлынула горлом. Он хотел подняться на ноги. Рука, упиравшаяся в землю, почувствовала что-то твердое и холодное, ухватила это, ударила лежащего раз, еще риз, но в третий раз он уже не успел — не хватило дыхания, опаляющая волна хлестнула изо рта, он погрузился в красный, вихрящийся водоворот. Повалился поперек лежащего под ним, только ноги еще раз дернулись, точно в поисках надежной опоры…
Лодка посреди Даугавы внезапно остановилась, когда на берегу резко грохнуло и взметнулся искристый сноп пламени, отразившийся в воде. Луна засияла вновь, но после этой яркой вспышки берег казался рыжеватым однотонным ковром, где ничего нельзя было ни разглядеть, ни различить. Передний гребец откинул голову назад.
— Слышишь? Напали! Нас предали!
— Шведы!
Лодка, точно игрушечная, вильнула, будто ее повернули пальцем. Весла застучали звонко, тревожно, не переставая, пока постепенно не стихли в черной тени острова.
Здравствуй! (лат.).
Спасай! (франц.).