21547.fb2
Сейчас Россия пьет страшно. Как никогда. Я уже приводил убийственные цифры, о которых сообщил заместитель министра внутренних дел, выступивший перед писателями Москвы.
И вот так случилось, что талантливый представитель этой зверски пьющей половины -- Венедикт Ерофеев -- написал книгу под названием "Москва -Петушки", которую автор назвал поэмой. Ею зачитываются. Вернее, зачитываются рукописью, гуляющей в самиздате* .
"Москва -- Петушки" -- ироничная, трагичная, поэтичная, полная земных деталей проза -- казалось бы, полная противоположность фантастике, а вместе с тем она совершенно фантастична, как жизнь в России.
Крамольны уж самые первые строки книги, в которых рассказано о том, что он, автор, пересекая Москву из конца в конец, никогда не видел Кремля, хотел взглянуть, но почему-то каждый раз оказывался вместо Кремля в ресторане Курского вокзала либо в пивной.
Да и сюжета в ней, внешнего сюжета, никакого: Веня работает возле аэропорта Шереметьево: "Разматывали барабан с кабелем и кабель укладывали под землю". Затем пили. На другой день "вчерашний кабель вытаскивали из-под земли и выбрасывали, потому что он уже весь мокрый был, конечно..."
Веня -- бригадир, занят тем, что чертит графики выпивок. Сколько было выпито в день. "Интересные линии... У одного -- Гималаи, Тироль, Бакинские промыслы или даже верх Кремлевской стены, которую я, впрочем, никогда не видел..."
Затем Веня Ерофеев едет в электропоезде из Москвы в Петушки и пьет -- И "самостоятельно", и с соседями... Делится опытом составления смесей под названием "Ханаанский бальзам", "Ландыш серебристый", "Слеза комсомолки". Но превыше всех ставится им коктейль "Сучий потрох", куда входят кроме жигулевского пива также шампунь "Садко -- богатый гость", средство от перхоти и потливости ног и дезинсекталь для уничтожения мелких насекомых. Все это неделю настаивается им на табаке сигарных сортов и -- подается к столу. Читатель тут хохочет, вспоминает прозу веселого аббата Рабле, в восторге звонит друзьям: "Читали "Москва -- Петушки"?!"
Но эти страницы -- только подход к теме. А затем в разговорах и размышлениях Вени -- вся история России, где аксессуары пьянства, пожалуй, сродни фантастике братьев Стругацких, что и сближает эти книги, бесконечно далекие и по стилю, и по жанру, и по материалу...
В пьяных или как бы пьяных разговорах высмеиваются и принижаются все "святыни революции", ставшие штампами партийных докладов, стереотипы современного мышления, привычное бездушие и безучастие, вся травмированная временем психика несчастного народа. А уж тем более карьеризм, основа основ многих бед.
...Выгнали Веню за "пьяные графики" из бригадиров...
"И вот -- я торжественно объявляю: до конца моих дней я не предприму ничего, чтобы повторить мой печальный опыт возвышения. Я остаюсь внизу и снизу плюю на всю вашу общественную лестницу. Да. На каждую ступеньку лестницы -- по плевку. Чтобы по ней подыматься, надо быть пидорасом, выкованным из чистой стали с головы до пят. А я -- не такой..." Если знать, что "выкованным из стали" Сталин назвал Дзержинского, то легко понять силу Вениных аналогий.
Сам плоть от плоти народной, как же он глумится над спившимся народом. "О, свобода и равенство! О, братство и иждивенчество!.. О, блаженнейшее время в жизни моего народа -- время от открытия до закрытия магазинов".
Ни себя не жалеет прораб Веня Ерофеев, ни свой родной народ, с которым он встречается и на работе, и в винных магазинах, и в электричке.
Вот он вошел, выпив на площадке электрички, в вагон, наполненный народом. "Публика посмотрела на меня почти безучастно, -- пишет Веня, -круглыми и как будто ничем не занятыми глазами.
Мне это нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые. Это вселяет в меня чувство законной гордости. Можно себе представить, какие глаза там. Где все продается и покупается: ... глубоко спрятанные, притаившиеся, хищные и перепуганные глаза... Девальвация, безработица, пауперизм. Смотрят исподлобья, с неутихающей заботой и мукой -вот какие глаза в мире Чистогана ...
Зато у моего народа -- какие глаза! Они постоянно навыкате, но никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла -- но зато какая мощь! (Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут. Ничего не продадут и ничего не купят. Чтобы ни случилось с моей страной. В дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий (пародируется, как видим, и Тургенев! -- Г.С.) -- эти глаза не сморгнут. Им все божья роса..."
"Безнадега" и белая горячка доводят Веню до смерти; кажется Вене, что разбивают ему голову о Кремлевскую стену...
Сопоставление фантастики Стругацких и нарочито приземленной, на натуралистической подкладке, трагической и поэтичной прозы Ерофеева, может быть, отчетливее всего свидетельствует о том, что литературные формы, пусть даже находящиеся в противоположных жанровых "углах", наполняются ныне в России одним и тем же содержанием -- гневным протестом против губителей земли русской, которые довели ее до бесхлебья и, что страшнее, порой до безмыслия.
И до отчаяния.
А также и о том свидетельствует, что жива та, вторая половина Руси, о которой интеллигентные герои Стругацких говорят: "Ну и Бог с ними!"
Жива она и размышляет -- в тоске, гневе, отчаянии...
8. ЖАНР УСТНЫХ ВЫСТУПЛЕНИЙ ПИСАТЕЛЕЙ. ПОСЛЕДНЯЯ ПОПЫТКА ВЫРВАТЬСЯ ИЗ-ПОД ЦЕНЗУРНОГО ГНЕТА
Цензурная петля затягивалась все туже. Затягивалась тихо. Без судебных процессов. Большинство произведений оставалось погребенным в письменных столах.
Время диктовало новую тактику прорыва цензурных заслонов -- устные выступления. Они начались не сразу: еще тлели надежды на перемены. Ни умом, ни сердцем не верилось в безнаказанность злодейства, которого не видывал мир.
Однако время говорило о другом. Доносчик, профессор Московского университета Эльсберг, если и не наказанный, то, во всяком случае, казалось, отстраненный от печатных изданий, вдруг снова стал на страницах "Литературной газеты" учить писателей нравственности и гуманизму. Был возведен -- в Институте мировой литературы им. Горького -- в ранг главного теоретика...
Мой сосед по дому, старый критик, бывший зэк, брошенный в лагерь в свое время по доносу Эльсберга, сказал вечером, во время прогулки: если Эльсберг пишет о нравственности, то мне остается только умереть.
И умер. На следующее утро.
Человеческая совесть вытерпеть такое не могла. Совершенно неожиданно суждения и проклятия известных писателей, высказанные даже в узком кругу, в Малом зале или в одной из комнат Клуба литераторов, где чаще всего происходили непарадные заседания, -- эти суждения и проклятия... становились самиздатом.
Началось, как мы уже знаем из предыдущих глав, с выступления Константина Георгиевича Паустовского, листочки с его речью по поводу романа В. Дудинцева "Не хлебом единым" разлетелись по Москве, а затем по всей стране, как прокламации.
Они еще не были строго запретной литературой, эти листочки: их читали в трамваях, на работе, в клубах и очередях за продуктами. Расхватывали, случалось, как расхватывают на Западе газеты с сенсационными вестями.
Дорожка свободного слова была намечена... И когда, спустя некоторое время, прославленный и уважаемый в России кинорежиссер Михаил Ромм высказал вдруг на одной из закрытых дискуссий все, что он думает о мракобесе Кочетове, только что назначенном ЦК партии редактором журнала "Октябрь", более того -- разъяснил без эвфемизмов фашистский смысл литературных погромов, -- речь Ромма разошлась по России, наверное, большим тиражом, чем газета "Правда". Спустя неделю после дискуссии я улетел в Иркутск. Там мне показали новинку -- речь Михаила Ромма...
Немногие художники, кстати сказать, пережили такое потрясение, как Михаил Ромм -- режиссер известных кинокартин о Ленине. Последняя его работа -- документальная лента "Обыкновенный фашизм" -- прорвалась на экран с трудом.
Она демонстрировалась под нервный смех зрителей... За Гитлером, обходившим картинные галереи, где фюрер красовался во всех позах, с вытянутой рукой пророка, анфас и в профиль, зрителю виделись свои, доморощенные фюреры -- и Сталин, и Хрущев, только что отбушевавший в Манеже на художественной выставке... Никогда еще российский "социализм" не был представлен столь талантливо и зримо -- зримо для миллионов! -- родным братом гитлеризма. Естественно, каждое слово Михаила Ромма, оброненное им, тотчас становилось известным в России и само по себе поддерживало нравственный климат открытого и воинствующего неприятия подлости.
Из Киева ему протянул руку Виктор Некрасов. Именно в эти годы он публично исхлестал киевских градоначальников, намеревавшихся превратить Бабий Яр в место увеселений и отдыха.
Будоражили статьи и выступления о нравственности писателей Григория Медынского и Натальи Четуновой.
Вскоре в один ряд с ними встала писательница Ф. Вигдорова, маленькая, болезненно-застенчивая женщина. Метаморфоза, происшедшая с ней, разительна, -- говорили в Союзе писателей. Толстущие книги ее, посвященные воспитанию комсомольцев, считались настолько ортодоксальными, что автора даже выдвинули в депутаты райсовета.
Ф. Вигдорова вся светилась румянцем, говоря о своих молодых героях или принимая избирателей.
Однако райком партии грубо просчитался: Вигдорова была совестлива не только в рамках, предписанных райкомом, т.е. она не только мирила семьи, заступалась за избиваемых жен и матерей, приходивших жаловаться, не только добивалась квартир рабочим семьям, живущим по восемь-- двенадцать человек в одной комнатушке, -- она бросила все дела и отправилась на процесс поэта Иосифа Бродского, обвиненного в тунеядстве.
Ф. Вигдорова защищала невинных и ранее. Когда ленинградский литературовед И. Серман и его жена писательница Р. Зернова в сталинское время были брошены в тюрьму, она воевала за их освобождение, рискуя жизнью.
Когда Вигдорова выступила в московской печати в защиту оболганного школьника, в высоких инстанциях ее даже спросили: "А кем он вам приходится?"
За чужого, полагали, с такой страстностью и упорством не заступаются.
"Он мне приходится... человеком", -- ответила Вигдорова.
Нет, ей отнюдь не просто было записать процесс над поэтом И. Бродским, начавшийся в феврале 1964 года в Ленинграде, за два года до суда над Синявским и Даниэлем. Вот застенографированные выкрики судьи Савельевой в адрес Вигдоровой: "Прекратите записывать!" Вигдорова: "Товарищ судья, я прошу разрешить мне записывать". Судья: "Нет!" Вигдорова: "Я журналист, член Союза писателей, я пишу о воспитании молодежи, я прошу разрешить мне записывать". Судья: "Я не знаю, что вы там записываете! Прекратите!" Из публики: "Отнять у нее записи!"
Тем не менее Вигдорова застенографировала весь процесс, все реплики судьи, позволившие понять не только суть дела, но и обстановку полицейских зуботычин, сопровождавших заседания: мир с изумлением узнал, что и в дни хрущевской "свободы", когда публиковался даже Александр Солженицын, правосудие разговаривало с поэтами так:
Судья: -- Чем вы занимаетесь?
Бродский: -- Пишу стихи. Перевожу. Я полагаю...
Судья: -- Никаких "я полагаю"! Стойте как следует! Не прислоняйтесь к стенам! Смотрите на суд! Отвечайте суду как следует! (К Вигдоровой: "Сейчас же прекратите записывать! А то выведу из зала"...)
Это было первое надругательство советского правосудия над мыслью, в данном случае -- поэтической, после смерти Сталина. Ф. Вигдорова, волей обстоятельств и собственной совести, была втянута в духовные бои молодежи. Позднее к ней приходил, ожидая ее поддержки и найдя ее, Александр Гинзбург, которого мир узнал, увы, тоже лишь после судебного процесса, вошедшего в историю сопротивления под названием "Процесс Гинзбурга -- Галанскова".
С Ф. Вигдоровой, возможно, произошло то, что так ярко описал в своей последней книге Александр Бек. В человеке происходит "сшибка". Привитые взгляды говорят ему одно, а совесть -- другое... От такой "сшибки" умер, как мы знаем, герой книги А. Бека металлург Онисимов. А вскоре и сам автор, А. Бек, прозревший свою скорую дорогу в раковый корпус.