21548.fb2
Самиздат, зародившийся в страшные годы террора, сразу обрел высоту классики. И это определило его значение и непреходящее влияние…
Жизнь в России, особенно в последние годы сталинщины, была как бы жизнью в глубоком колодце. Народ опустили в колодец, и он существовал там в кромешной тьме, лишенный всякой информации, кроме отфильтрованной, или «идейно-напряженной», как говорят на Руси специалисты по оболваниванию.
Помню ужас соседа, работавшего в каком-то учреждении, на нищенской зарплате. Он прибежал с расширенными от испуга глазами, бормоча: «Что стряслось?! Что будет?! Приказано портреты Берия снимать! Лаврентия Павловича! Самого!..»
А улица, полупьяная по выходным, была равнодушна и цинична. Горланила и пьяными, и трезвыми голосами:
Вячеслав Михайлович Скрябин, партийная кличка Молотов, еще был в силе. Частушки о его крушении загорланили через четыре года. С тем же цинизмом и по-олнейшим равнодушием…
В страшном испуге находились лишь бывшие «проработчики», доносчики, заплечных дел мастера.
Особенно суетилась «Литературная газета», трусливая, как все хулиганы.
Только что, к примеру, она смешивала с грязью, затаптывала ленинградского писателя Юрия Германа. До того докричалась, что повесть Юрия Германа «Подполковник медицинской службы», о враче по фамилии Левин, опубликованная в журнале «Звезда» наполовину, была спешно изъята, а набор рассыпан…
И вдруг в той же самой «Литературке» появился «трехколонник славы» — в честь крупнейшего писателя Юрия Германа. Его величали, как Шекспира в юбилейный год, конечно, даже не вспомнив о том, как затаптывали вчера.
Василия Гроссмана, правда, еще не подымали: пока только Юрия Германа, Сталиным не меченного. Однако было совершенно ясно, что в безотказно действующем государственном механизме полетели какие-то шестерни.
Владимир Ермилов главный редактор «Литературки», травивший десятки писателей «от Маяковского до Твардовского», как говаривали в Союзе писателей, стал вдруг восславлять Твардовского и ругать собственных друзей, писателей из МГБ типа Василия Ардаматского…
Василий Ардаматский вряд ли, впрочем, заслуживал упоминания, если бы позднее не стал, наряду со Львом Никулиным, «ведущим антиписателем»; такие литераторы с вывернутой наизнанку моралью, восхваляющие ложь, вероломство, убийства, если они, конечно, «во славу революции», заслуживают особого рассмотрения, и к ним мы вернемся.
Но тут произошло неожиданное. Массовый читатель не умел «перестраиваться» столь стремительно; он помнил тональность вчерашних газетных разносов и — недоумевал. Он не был прожженным циником, массовый читатель, и требовал объяснений…
Литература — это «должное», а не «сущее» — напоминали «Литературке» чаще всего отставные полковники, или, в просторечии газетчиков, «чайники».
«Литературка» взялась срочно переучивать читателя, заведенного ею самой в дебри бесчисленных фальшивых теорий: бесконфликтности, примата положительного героя и пр.; это была светлая минута в жизни «Литературки» — люцидум интервалпум, как шутили старые писатели, окончившие еще классические гимназии, т. е. светлый промежуток у сумасшедшего…
В этот светлый промежуток «Литературка» пыталась устыдить даже советских издателей, опубликовав нашумевшую в свое время статью «Найти собакина» (т. е. разбойника-рецензента, готового угробить любую нежеланную издательству рукопись).
Люцидум интерваллум продолжался, как и полагается, считанное время. На даче Ермилова висела железная табличка с надписью: «Осторожно: злая собака». Кто-то приписал на ней гвоздем: «и беспринципная». Пришлось табличку срочно отрывать.
Но на том перестройка и кончилась. Сталинские методы фальсификации общественной мысли, вошедшие в плоть и кровь, снова высыпали наружу, как сыпь при скарлатине.
В те дни обсуждался, скажем, чудовищно плохой роман Федора Панферова «Волга-матушка река». «Литературная газета» опубликовала обзор писем читателей. Было процитировано 13 положительных отзывов и чуть поменьше — отрицательных. Словом, книга как книга. Никакого скандала!
Каков же был конфуз, когда выяснилось, что редакция получила более тысячи негодующих писем и только… 13, одобряющих роман. Негодование читателей скрыли, а 13 положительных увидели свет как «мнение народа». Но все скрыть было уже невозможно.
Люди стали во весь голос критиковать антилитературу и, прежде всего, Бабаевского с его «Кавалером Золотой Звезды». Фальшь таких книг стала вопиющей после сентябрьского пленума ЦК партии 1953 года, когда выяснилось, что коров ныне в СССР меньше, чем при Николае II.
Подобные открытия — позднее все более редкие — привели не только к краху «деревенской» антилитературы, трубившей о полном изобилии в годину голода, но и к трагедии таких даровитых писателей, как Сергей Антонов. Его бесспорно талантливые рассказы о деревне, частушечно-фольклорной, напоенной запахами трав, написаны скорее глазами дачника, отпускника. Они не претендовали на обобщения. Но все равно талантливый писатель не мог простить себе того, что в годы разора и голода он отделывался «частушечными рассказами», и надолго замолчал…
Напротив, подняли голос писатели-националы.
Крупный дагестанский поэт Расул Гамзатов серьезно заинтересовался трагедией Шамиля, преданного Россией, требовал поставить ему памятник; а позднее, на съезде писателей, выступил с поздравлением, от которого, помню, председательствовавший Сергей Михалков вскочил, точно на гвоздь сел.
— Я па-аздравляю, — гулко, в съездовские микрофоны, нарочито замедленно начал Расул Гамзатов. — Па-аздравляю русских писателей — первых среди равных — от имени дагестанского народа — предпоследнего среди равных…
Эммануил Казакевич, побывавший в Венгрии, привез оттуда анекдот, также свидетельствующий о том, что советское великодержавие для многих народов — кость в горле. Он неизменно добавлял, что услышал его в Будапештском райкоме партии. «Заключен-де пакт между СССР и Венгрией, — шутили секретари Будапештского горкома, — о свободе плавания по Дунаю. Русским — вдоль реки, а венграм — поперек…»
Увы! Политические анекдоты безвременья, затопившие Россию, так анекдотами и остались: словотворчеством в те времена оторопи и прозрения временно не интересовалась даже припугнутая госбезопасность.
Сразу после смерти Сталина — почти на другой день — усилилось шуршание листов самиздата. То, что лежало в тайниках, уцелело после чисток 37-го года, стало множиться и расползаться по стране.
Любопытно, что же стало самиздатом после марта 1953 года, кроме стихов Гумилева и Цветаевой, имевших распространение лишь в университетском кругу?
Каков был новый самиздат?
Как это ни парадоксально, новым самиздатом стал… Ленин. Помнится, в тот год я впервые прочитал, на тетрадном листочке, копию письма Ленина к народному комиссару юстиции Д. Курскому, в котором призывалось «обосновать и узаконить» террор… «без фальши и прикрас…», «… формулировать надо как можно шире…»
Оказалось, это письмо было напечатано и ранее, но — наше поколение все открывало заново. С несравненно большим вниманием мы читали и то, что от нас скрывали всегда. Помню, как поразили меня слова Веры Засулич, напечатанные 26 ноября 1917 года в России. Слова народоволки, стрелявшей в губернатора. Ее считали героиней даже в сталинское время. Она прочно вошла в историю русского освободительного движения. И вдруг выяснилось — народная героиня сказала вот что: «Защищать свободу печатного слова от Ленина с компанией можно только делом. Ни урезонивать их, ни запугать невозможно… Нас, социалистов, Ленин пытается запугать тем, что борьба с его владычеством является борьбой «в рядах буржуазии» — против рабочих, солдат и прочих масс. Но это такая же ложь, как и все остальное… Борьба идет… не против масс, а против лжи, которой их опутывают… Неустанной борьбой русские люди докажут — самим себе докажут, а это очень важно, — что кроме деспотов и рабов в России есть граждане…» («Протест русских писателей», 26/Х1 1917 года).
Подобные открытия ошеломляли нас. Выбравшись по скользким заплесневелым стенкам из бездуховного колодца сталинщины, мы открывали горизонты, о существовании которых и не ведали…
Что же делать? Как быстрее, серьезней осмыслить происходящее, если все документы, по-прежнему заперты в «спецхране» Ленинской библиотеки, заперты, как и в сталинское время?
Естественно, мы потянулись к Достоевскому, Кафке, Пастернаку. «Бесы» Достоевского или история провокатора Азефа читались и перечитывались: книги эти перестали быть историей…
Нас, тогда молодых писателей, отбрасывали от редакций, хотя кое-что неожиданно прорывалось, о чем скажу позднее. Эта необычайная активность молодых объяснялась главным образом тем, что мы знали, твердо знали: ни Фадеев, ни Симонов, ни Сурков, ни Катаев не оградят от разбоя.
Мы трепетно ждали, много лет ждали голоса уважаемых нами тогда маститых «советских классиков», ставших чем-то вроде икон советской литературы. Торопливо раскрывали газеты: кто бы мог — в тот год потрясений — помешать, скажем, Л. Леонову, Ф. Гладкову, К. Федину, К. Паустовскому, если бы они объединились против литературной нечисти? Против каторжной советской цензуры.
Однако неоклассики молчали.
Разнесся, правда, слух о дерзости писателя Степана Злобина. Степан Злобин вернулся из гитлеровского плена, где был руководителем восстания в одном из лагерей уничтожения. Злобин заслуживает особого разговора, особого места в истории современной литературы. Приведу только один эпизод из его жизни… Степана Злобина, как писателя-историка, пригласили в Политиздат. На заседание. Сюда прибыли и испытанные ортодоксы из института Маркса-Энгельса — Ленина, которые вычеркивали из издательского плана (а обсуждался план будущих лет) книги об участниках революции, погубленных Сталиным. Одного революционера вычеркнули как уклониста, двух — как частичных троцкистов.
Список редел. И вот поднял руку Степан Злобин, спросил главного ревнителя чистоты: «Скажите, пожалуйста, кто был главным троцкистом?» Тот смешался: «То есть кто главный троцкист? Троцкий, конечно». «Ничего подобного, — сказал Степан Злобин. — Главным троцкистом был Сталин».
Ревнитель партийной чистоты покачнулся, свалился бы со стула, если б его не поддержали. Такого Россия не слыхивала уже три поколения.
Но то было частное мнение. Не увидевшее, конечно, публикации…
Кто начнет в печати? Кто сумеет прорвать бетонные надолбы цензуры?
Несколько поколений ждало смельчака в литературе, который первым бросит камень в гнилое болото. Вызовет дискуссию, ругань, серьезное переосмысление жизни! Пусть только начнет!..
Первым начал Илья Эренбург.
Осенью 1953 года в журнале «Знамя» появилась его статья с невинным названием «О работе писателя. Этот журнал зачитывался до дыр, как и все еретическое, хотя бы близкое к правде. «Каждое общество знает эпоху своего художественного расцвета, — писал Эренбург. — Такие периоды называются полуднем. Советское общество переживает сейчас раннее утро».
Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Тридцать лет печать твердила изо дня в день: «Под солнцем сталинской эпохи», «на солнечной стороне мира». Целые поколения были воспитаны на этих словесных штампах и поверили, что живут под добрым солнцем, по крайней мере, сталинской конституции. И вдруг оказывается, утро забрезжило только сейчас. Значит, что ж, сталинская эпоха была мраком?!.
Далее: «Есть область, в которой писатель обязан разбираться лучше своих сограждан и современников: это внутренний мир человека». Лучше всех все знало и во всем разбиралось ЦК КПСС, оно породило все постановления ЦК об искусстве, и — вдруг?! «Место писателя не в обозе, он похож скорее на разведчика, чем на штабного писаря. Он не переписывает, не излагает, он открывает…»
Это был бунт! Бунт против невежественного цензурного контроля! «Писатель не может выправлять жизнь своих героев, — категорически заявлял Эренбург, — как корректор выправляет гранки книги».