21548.fb2
Бог нынешней российской государственности — ракета с ядерным зарядом. Он поверг XX век в страх, которого не ведала земля за все время своего существования. А в России обострил и обыденный, вековой страх — перед батогом.
Поэт Николай Глазков, один из затоптанных талантов, писал на излете сталинской эры:
Как бы подтверждением этого загрохотали нескончаемые «локальные» войны: Корея, Вьетнам, лязг советских танков в Венгрии, в Чехословакии, на Голанах и в Синае.
Однако был год, когда Россия стала отходить от страха. Так отпускает на время застарелая болезнь… Это был первый послевоенный год, с событий которого и начата книга. Оглушенные грохотом праздничных салютов, мы, если и прозревали, то прозревали страшно, как прозрел Александр Солженицын на земляном полу дивизионной контрразведки. Или как ростовский писатель Владимир Фоменко — застенчивый, мягкий, добрый Фоменко, который свято верил в то, что «зря не сажают».
Трудно дышалось Владимиру Фоменко, многолетнему автору «Нового мира», в городе Ростове, где вышагивает в ногу, под шолоховской хоругвью, «ростовская рота» советской литературы… Он часто наезжал в Москву, где отдыхал душой.
Вспоминаю давний рассказ Фоменко, согретый его мягкой усмешечкой. Как схватили его, семнадцатилетнего школьника, на улице и швырнули в вонючую камеру с трехэтажными нарами, а затем в подвал со слепящим светом. Как поднялся навстречу следователь и, опираясь на свои пудовые кулаки, взревел: «А ну, говори, сопляк, кто дал тол?! Мост взрывать!.. Через Дон! Нам все известно!»
Володя прошелестел побелевшими губами, что все это чудовищное недоразумение. Он патриот, на финскую войну просился добровольно.
Следователь шагнул к нему и с размаху ударил его в висок. Володя отлетел к противоположному углу следственной камеры, ударился головой о кирпичную стену и на мгновение потерял сознание. И вот, поднимаясь на ноги, держась за окровавленную голову, он вдруг подумал: а может, и в самом деле камера, набитая врагами народа, в которую его пихнули, полна таких же «врагов», как он?! Может, и в самом деле берут невинных… А?
«Эффект Фоменко» — назовем так этот трагический способ прозрения.
Сколько горячих голов, сколько неистовых спорщиков не могло убедить ничто — лишь палаческий удар в висок!
Америка не поверила в свое время вырвавшемуся из архипелага ГУЛаг Аркадию Белинкову, поскольку-де избитый до полусмерти, обозленный. К тому же то и дело называет советских — русскими. Не иначе, русофоб!..
Кто из русских не слышал на Западе: «Скажите, а сколько процентов правды в «Архипелаге ГУЛаг» Солженицына? В тюремной прозе Шаламова, Аксеновой-Гинзбург, Марченко?»
«Эффект Фоменко» — передашь словами?
Я говорю об этом отнюдь не свысока, не умудренно-иронически. Говорю с горечью: мы были не мудрее. Не прозорливее. Человеку трудно поверить в нечеловеческое.
Разве что спившийся с круга, с гениальными прозрениями Глазков догадывался о сущем, написав еще в июне 41-го года, в первые дни гитлеровского нашествия на Россию:
Но и тем, кто не был мудр, как Глазков, у кого не было фоменковской судьбы или судьбы Солженицына, — всем стало не по себе 14 августа 1946 года. В тот день и пропало пьянящее чувство победы. С государственных высот покатился первый камень, вызвав обвал, который похоронил под собой почти целое литературное поколение. Назывался этот первый камень весьма прозаично: Постановление ЦК КПСС о журналах «Звезда» и «Ленинград». Стихи Ахматовой, рассказы Зощенко были объявлены государственной опасностью.
Сталин и Жданов защищались от Ахматовой и Зощенко?
Бог мой! Миллионы были увезены в лагеря «черными воронами». Увезли бы еще двоих, погубили б, как погубили Мандельштама или Бабеля. Расправились бы тихо… Но — нет. Устроили «танец с саблями», угрожающую лезгинку с кинжалом в зубах: «Хочу обниму, хочу зарежу…» На весь мир сабельный звон. Зачем?
Весь мир принялся торопливо объяснять это необъяснимое: «Ленинград был всегда окном на Запад, не случайно атаковали Ленинград, чтоб не глядели на Запад», — объяснил Вальтер Викери. Другие рассматривали постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой «изолированно», как удар по Ахматовой и Зощенко.
О советских исследованиях и говорить стыдно.
«Литгазета», размахавшись руками, не могла остановиться. В 49-м, третьем году кликушества, в редакционной статье от 16 февраля без подписи (что усугубляло вину) редакция уличила кинокритика профессора И. Вайсфельда в том, что он преступно искажает Ленина. «Ленин учил, — безапелляционно заявляет он (т. е. преступный кинокритик. — Г. С.), — что сознание человека не только отражает объективную реальность, но и творит ее. Под формулировкой Вайсфельда охотно подписался бы любой идеалист, любой махист».
Каков же был ужас борцов за чистоту ленинской мысли, когда на другой день выяснилось, что кинокритик дословно воспроизвел фразу Ленина. Только кавычки не поставил…
Всю ночь и весь день редакция мысленно тряслась уже в «черном вороне», по дороге на Лубянку. Люди сидели в своих кабинетах серые и не отвечали на вопросы. В следующем номере (от 19 февраля), конечно, было помещено «Исправление ошибки». «В процитированной фразе, — рыдала газета, — Вайсфельд изложил запись В. И. Ленина в «Философских тетрадях». Редакция «Литературной газеты» допустила ошибку…» и пр. и др.
На другое утро автор сей редакционной статьи литературовед П. был задержан у Боровицких ворот Кремля. Больной, неврастеничный, задерганный человек, он от страха сошел с ума и прорывался в Кремль, к Сталину — объяснить, что он не со зла, он патриот…
В чем причина сталинской истерики 46-го года, подлинная причина, так и оставшаяся, увы, вне поля зрения исследователей?
… Я знал на войне, что самое страшное не атака, не бой, а минуты, секунды, скажем, перед входом самолета в зенитный огонь. Когда ты видишь черные или белые дымы разрывов, но еще не вошел в них, вот-вот войдешь. Ощутишь запах пороха, треск рвущейся самолетной обшивки… Тут-то сердце и сжимает…
Как же поразился я, когда, вернувшись с войны, прочел строки молодого, никому тогда не известного поэта:
Семен Гудзенко, автор этих стихов, написанных в 42-м году, прочитал их Илье Эренбургу, и Эренбург добился их публикации. «Этого нельзя придумать! — кричал Эренбург по телефону секретарю Союза писателей Алексею Суркову, — надо побывать в штыковой самому, чтобы «выковыривать из-под ногтей чужую кровь».
Едва правда о войне начала пробиваться на страницы газет и журналов, как послышался окрик партийного руководства: «Хватит! Военная тема отражена, теперь нужно отражать мирный созидательный труд».
Гудзенко ответил на окрик стихами, опубликованными только после его смерти. Спокойными стихами, которые он читал в студенческих аудиториях и которые, оказывается, прозвучали вызовом сталинским указаниям, о чем мы тогда и не подозревали:
Партийная пресса снова и снова требовала уйти от фронтовых тем: надо-де жалеть людей, вернувшихся с поля боя, не растравлять раны. Гудзенко ответил «гуманистам» в 45-м году стихами «Мое поколение».
Вот в чем, оказывается дело! В правде. В оголенной правде, которая была не эпизодом, не случайной деталью, а стала программой поколения пришедших с войны! Вот что испугало власти, панически испугало. Пришло в литературу поколение, которое клялось, как на Библии: «Правду и только правду. Всю правду»:
Но вот стали подходить таланты, мыслившие масштабнее. Вдруг зазвучали стихи Александра Межирова, бывшего пехотинца и фронтового шофера:
Эти строки немедля стали символом происходящего в стране:
В первый послевоенный год подтянулась на литературные позиции и проза — царица полей. В 46-м году засверкали одна за другой военные повести Казакевича и Виктора Некрасова. Правда, оголенная правда, обнажившая очерковую фальшь Полевого и полуправду К. Симонова. Ее пытались скомпрометировать, эту правду, — окрестили приниженной, окопной. Да только не давалась она.
Вот когда стало ясно каждому: писатель в современной России сродни пехотинцу в атаке; таланта мало, нужна сила в руках, чтобы оторваться от земли. Если нет в руках силы, а в сердце мужества, какой ни будь у тебя талант, ты останешься лежать в грязи, страшась поднять голову, не то что слово сказать!
Но не только произведения фронтовиков встревожили отделы ЦК. В Москве пехотный капитан выбросил из квартиры вещи начальника милиции, самовольно вселившегося в его квартиру. В Киеве полковник-еврей застрелил дворника, выдавшего гитлеровцам его семью. Другой офицер, Герой Советского Союза, назначенный руководителем главка, отказался от «сталинских пакетов». Пакетами, как известно, называлось дополнительное жалованье, тайно выдаваемое высоким руководителям. Сталин платил не за работу, за верность. Власть держалась пулей и пряником. Это было основой основ режима. И вдруг некий герой, почти мальчишка, посмел отказаться от пряника. Это стоило ему жизни. Правда, не сразу, но с ним, с этим героем, разделались.
Сталина пугали не только случаи неповиновения в литературе и жизни — его пугал более всего исторический опыт России. Вслед за разгромом Наполеона было восстание декабристов. Прозвучала в тесном кругу рылеевская «Дума» — и автор, и его читатели-друзья вскоре вышли на Сенатскую площадь. Бунт никогда не ограничивался литературой.
Декабристы были одиночками. Наполеона разбили крепостные, а теперь в разгроме фашизма осмысленно, сознательно участвовали миллионы.
Можно было увезти в лагеря и Зощенко, и Ахматову, и еще половину Союза писателей. И увезли бы, если бы речь шла о них. Однако невозможно было увезти, распознать заранее огромный поток молодых, которые поклялись жить по совести — поклялись в этом именем погибших друзей. Порой — погубленных друзей.
Мы знали многое, слишком многое. И тем стали опасны. Знали не только о том, как живут «под гнетом капитализма». О, дело нс в этом! Берлинская стена возникла позднее.
Я был на войне всего-навсего младшим командиром. У меня не было «широких армейских горизонтов». Тем не менее я видел, как за пять обугленных печек, оставшихся от сожженной деревни, уложили под Ржевом, за два дня боев, 30 тысяч солдат — две сибирские дивизии — только потому, что командующий армией заранее доложил Сталину, что деревня взята. Это поле боя вскоре стало нашим аэродромом, и мы двое суток растаскивали к краям поля оледенелые трупы — «подснежники», как их тогда называли, — чтобы самолеты могли взлетать.
А кто из нас не знал, не видел, как истреблялись штрафные батальоны! В Заполярье, на скалистом хребте Муста-Тунтури, солдат-штрафников добивали, как при расстреле. Четыре года подряд гнали на гору: «Вперед, за Родину, за Сталина!», заведомо зная, что гора пристреляна немецкой тяжелой артиллерией. И брать ее в лоб — бессмысленно. Четыре года разрешали отступление лишь тогда, когда отступать было некому. Нескольким случайно уцелевшим ставили в бумагах красный штамп: «Кровью искупил».
А затем пригонялась новая партия штрафников, и все начиналось сначала.
Чем хребет Муста-Тунтури отличался, скажем, от кирпичного завода в Воркуте, где годами расстреливали зэков? Где трупы громоздились штабелями?
… Каждый из фронтовиков не раз был очевидцем гибели людей — из-за тупости командования, из-за бессердечия, полнейшего равнодушия к простому человеку. Только из-за упрямства Сталина, как известно, погибло в окружении под Харьковом 750 тысяч солдат.
Много, слишком много могла поведать литература, родившаяся на поле боя. Не только тихий, рвущий душу плач Александра Твардовского: «Я убит подо Ржевом…» Тысячи начинающих прозаиков и поэтов могли сказать, как Семен Гудзенко: «Я теперь, как бинты, отдираю злость со своей беззаботной души…»
И было решено запугать всех. Решено Сталиным. В 46-м году его хватил первый инсульт. Что мерещилось ему тогда, убийце миллионов?
И вот начался этот камнепад устрашающих решений: чтоб завалить всех, раз и навсегда. Чтоб и повадно не было. А главное — тех завалить, кто еще не учтен, кто молча вынашивает свои замыслы, за кем невозможно прислать «черный ворон».