21548.fb2
Началом бунта мерещилась ему литература оголенной правды, с которой я и начну попытку исследования. И первое слово, конечно, о тех, кто в страшные расстрельные годы рванулся вперед, навстречу кинжальному огню.
Когда я впервые увидел Казакевича, меня поразило его лицо, неподвижное, как посмертная маска. Глаза пронзительно-внимательные, печальные, умные. За толстыми стеклами очков зрачки казались огромными, расширенными, словно от ужаса.
Эти глаза я вспоминаю часто, они представляются мне символом того, что стряслось с писателем Казакевичем.
…Первая повесть его, «Звезда», появилась в 1947 году. После казенно-оптимистических очерков Алексея Толстого в «Правде» и полуправдивых донецких очерков Бориса Горбатова; после пьес-громоотводов, написанных по прямому указанию Сталина, вроде «Фронта» Корнейчука (Сталин пытался переложить свою вину на расстрелянных им полководцев) — после всей этой полуправды или заведомой лжи маленькая повесть Казакевича казалась вестником новой литературы. Восторг одних, испуг других не утихали. Сочетание глубокой поэзии и правды дали основание критике воскликнуть: «Взошла звезда Казакевича».
Советская пресса старалась локализовать значение повести, завалить мусором стереотипно-казенных похвал.
Но — нет. «Звезду» не удалось выдать за военно-патриотическое чтиво, распространяемое «роман-газетой». Она резко выделялась своей горькой тональностью и поэзией. С первого аккорда она была реквиемом: «Дивизия, наступая, углубилась в бескрайние леса, и они поглотили ее».
Почти сказочная певучесть зачина заставила вспомнить и повести о погибели русской земли, и дружину Игореву, выступившую при плохой примете — черном солнце, и горький плач Ярославны с его поэтической метафоричностью.
Здесь все написано поэтом.
«Надев маскировочный халат, крепко завязав все шнурки — у щиколоток, на животе, под подбородком и на затылке, — разведчик отрешается от житейской суеты, от великого и от малого. Разведчик уже не принадлежит ни самому себе, ни своим начальникам, ни своим воспоминаниям. Он подвязывает к поясу гранаты и нож, кладет за пазуху пистолет. Так он отказывается от всех человеческих установлений, ставит себя вне закона, полагаясь отныне только на себя.
… Он не имеет имени, как лесная птица. Он вполне мог бы отказаться и от человеческой речи, ограничившись птичьим свистом для подачи сигналов товарищам. Он срастается с полями, лесами, оврагами, становится духом этих пространств — духом опасным, подстерегающим, в глубине своего мозга вынашивающим одну мысль: свою задачу.
Так начинается древняя игра, в которой действующих лиц только двое: человек и смерть».
Ортодоксы судорожно выискивали здесь «идейные изъяны»: разведчик так быстро гибнет, — брюзжал один из них, — что «мы не успеваем понять, какие мысли роились за юношеским гладким лбом».
Литературные чиновники насторожились, как гончие. Им и кричали, словно гончим: «К ноге!», но они — рвали поводки…
И, надо признать, у них был изощренный нюх. Книга несла в глубине своей, как корабль в глубоких трюмах, страшную правду сталинской эпохи, замеченную и отчасти осознанную всем миром только сейчас, после появления «Архипелага Гулаг» Александра Солженицына.
Вот как бы вскользь сказано в самом начале книги, на восьмой странице:
«Травкин повел свой отряд к одинокому дому на пригорке, дверь открыла старая бабка… она в точности походила на украинских старух из-под Киева или Чернигова, в бесчисленных холщовых юбках, с сухонькими жилистыми ручками, и отличалась от них только недобрым светом колючих глаз…
— Вот бандитская мамка! — проворчал один из разведчиков.
Он угадал наполовину. Младший сын старухи действительно пошел по бандитской лесной тропе. Старший же подался в красные партизаны. И в то время как мать бандита враждебно молчала, мать партизана гостеприимно открыла бойцам дверь своей хаты. Подав разведчикам на закуску жареного сала и квасу в глиняном кувшине, мать партизана уступила место матери бандита, которая с мрачным видом засела за свой ткацкий станок, занимавший полкомнаты».
«Бандитская мамка»… Да кто же они, пошедшие, в отличие от своих родных братьев, по «бандитской тропе», рожденные теми же матерями? Украинские парубки — «западники», встретившие советские танки без восторга? Как позднее — венгры, хорваты, чехи…
Мы тогда ухе слышали краем уха и о странных отрядах, рубивших и немцев, и русских. Мы знали и самую страшную правду — страшнее не было: Советский Союз от пленных отказывается! Сталин сказал, что нет пленных советских солдат — есть изменники!
Но ведь в первые дни войны немцы окружили целые корпуса, армии — миллионы солдат! Из-под Мозыря вывозили только нас, авиаторов, — остальным было приказано стоять насмерть!
Под Волоколамском мы освободили лагерь, существовавший всего два месяца, — оттуда выходили тени в тряпье. Мы высыпали им из противогазных сумок все свои черные сухари — они набрасывались на них, как собаки на кость. Они — изменники?
«Не они, несчастные, изменили Родине, но расчетливая Родина изменила им, и притом трижды», — скажет об этом позднее Александр Солженицын. Первый раз бездарно она предала их на поле сражения… Военнопленные — это и были именно те, чьими телами был принят удар и остановлен вермахт. Второй раз бессердечно предала их Родина, покидая подохнуть в плену. И теперь третий раз бессовестно она их предала; заманив материнской любовью («Родина простила! Родина зовет!») и накинув удавку уже на границе.
Кажется, столько мерзостей совершалось и видено у нас за тысячу сто лет нашего государственного существования! — но была ли среди них такая многомиллионная подлость: предать своих воинов и объявить их же предателями?»
Вот почему затрепетали ноздри у конвойных литературных овчарок: почувствовали, что кроется за этой странной бандитской мамкой…
Как боялись они, что многомиллионный читатель (а «Звезда» Казакевича выходила миллионными тиражами) на минуту задержится тут, возле «бандитской мамки», и спросит у самого себя: да ведь это одна семья, одна крестьянская семья, которую, случалось, и топором не разрубишь; почему же братья стреляют друг в друга?
В большой литературе бывает так. Как в морских проливах. Наверху пласт теплой воды, а глубже совсем другой, ледяной, и течет он, этот придонный пласт, в противоположном направлении… Близок локоток, да не укусишь!
А еще откровеннее, еще очевиднее образ следователя прокуратуры Еськина, который оказался в своих подозрениях правым: разведчик Мамочкин действительно не вернул крестьянских коней в деревню.
Почему же читатель так возненавидел его, следователя?
Пожалуй, трудно найти более наглядное свидетельство тому, что сюжет — это позиция автора. Дело не в рябом самоуверенном Еськине и бузотере Мамочкине. А в том, в какую секунду сюжетного времени появляется Еськин.
Чем ближе смерть, нависшая над разведчиками, чем гуще свист пуль над Травкиным, Мамочкиным, Аникановым, ставшими героями из героев, тем ближе подходит к ним с другой стороны советский военный трибунал в облике неумолимого рябого педанта, готового, коль те выскочат из лап смерти, немедля затянуть свою петлю…
Как же надо было ненавидеть эти «трибунальские жернова», ежедневно перемалывающие сотни солдат и офицеров, как перемололи они и Солженицына, на какой решиться риск, чтобы так выстроить сюжет…
Гоголь сетовал: «Перо все время тычется в запрещенные места…»
У Казакевича перо сразу развернулось, как магнитная стрелка к северу, в недозволенную, смертельно опасную для автора сторону. К опасности, которая все более грозила советскому народу с тыла, напоминая ему, что он несвободен в этой освободительной войне…
С трудом сдерживаемая ненависть дала выход уже через полтора года — в 1948 году.
Именно в этом расстрельном году, году космополитических погромов и массовых арестов интеллигенции, появилась повесть «Двое в степи».
«Двое в степи» — точное свидетельство того, что тема еськинщины была для автора «Звезды» подспудно-главной, выстраданной: героями новой повести Казакевича оказались молоденький лейтенант Огарков и слепая жестокость сталинского времени — военный трибунал, приговоривший Огаркова к расстрелу.
Он был начальником химической службы. Огарков, но в общей неразберихе его погнали с пакетом в одну из дивизий, и Огарков, горожанин, потерял в лесах направление и пакета не доставил. Никаких бед от этого не произошло, но автор пока что об этом не сообщает. А сообщает о другом: сидит Огарков в землянке и ждет расстрела.
Далее повествование теряет свой предначертанный соцреализмом ход и становится совершенно необычным для дозволенной литературы.
Немцы наступают, фронт уходит, и в суматохе об Огаркове и солдате, охранявшем его, забыли. И они остаются как бы на ничьей земле. Немцы прогрохотали где-то в стороне, а советских и след простыл… И вот приговоренный к смерти Огарков и солдат Джурабаев пробираются к своим. Вначале Джурабаев ведет приговоренного, подпирая его в спину штыком, а потом идет рядом и воюет рядом. Джурабаева ранят, и Огарков тащит его на своих плечах. Потом, когда Джурабаев умирает, Огарков забирает его оружие и документы и вместе с разбитыми частями, которые тоже пробиваются из окружения, вырывается к своим… Своим, по сути, уже расстрелявшим его…
Художественная сила повести, поэтичность речи приковывают читателя сразу же, как и в «Звезде».
«Армия отступала по необозримым степям, и вчерашние крестьяне равнодушно топтали спелую пшеницу, которая валялась повсюду запыленная, избитая, изломанная».
Как поразительно емка первая фраза повести! Крестьяне, равнодушно топчущие пшеницу… Тоска в глазах отступающих солдат — рабочих парней, которым придется переделывать чью-то плохую работу.
Но вот от точного реализма деталей автор словно уводит нас, вместе с героями, к небу, горящему отраженным земным светом: «… наступил рассвет, запели птицы и забегали посыльные. На востоке, где была Волга, встали огромные вертикальные красные полосы, похожие очертаниями на гигантских алых солдат, медленно идущих вдоль горизонта».
Вскоре второе, придонное течение, о котором я говорил, подымается наверх. И оказывается прямой угрозой для режима. И для автора…
Солдат Джурабаев, охранявший Огаркова, прост, как трава. Как ветер. У него острый слух степного человека, он слышит не только дальние выстрелы… «Ворона на тополе наконец замолчала, улетев или, возможно, заснув. Недалеко в густой пшенице раздавался тихий шорох — там возились суслики или полевые мыши. Все громче становилось стрекотание множества насекомых».
Он добр и справедлив, степной житель. Разводящий намекнул ему: застрели осужденного, если что, а Джурабаев намека не принял, возможно, даже не понял. Вместо этого разделил со смертником кашу, принесенную только ему, часовому.
К вечеру, когда солнце было сзади, бредущий на восток Огарков видел возле себя тень Джурабаева. К этой тени Огарков почувствовал глубокую антипатию, почти ненависть. Не к Джурабаеву, а именно к его тени.
Сама эта тема тени не нова в литературе. О ней говорили немецкие романтики Шамиссо и Новалис. Тень присутствует в прозрачно-фантастической драматургии прекрасного советского драматурга Евгения Шварца. Но в таком предметно-реалистическом контексте, в эпоху трибуналов и массовых казней она зазвучала совсем иначе…