21548.fb2 На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986 - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 35

На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986 - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 35

В чем причина двухлетнего благодушия властей?

Во-первых, прошел испуг правителей перед солдатом-правдоискателем, вернувшимся с войны.

Во-вторых, начал гаснуть давний страх перед писателем-бунтарем. Взвился советский спутник, затем — ракета с человеком. Что по сравнению с баллистической ракетой какие-то московские бунтари с улицы Герцена? Понадобится — в мешок их да в воду. Появилось у советских властей на короткое время воистину «космическое благодушие».

В речи, обращенной к писателям, Хрущев проявил себя почти либералом. На холуйский возглас Вадима Кожевникова в ЦК: «Руководите нами!» — Хрущев ответил писателям еще в мае 59-го года: «…вы знаете, нелегко сразу разобраться в том, что печатать, а что не печатать… Поэтому, товарищи, не взваливайте на плечи правительства решение таких вопросов, решайте их сами, по-товарищески…»

Почти никто не использовал этой редчайшей возможности, этой направдоподобной щели к духовной свободе, существовавшей более двух лет. Кроме редактора «Нового мира» Александра Твардовского.

Как видим, многим, очень многим компонентам — литературным, политическим и даже космическим — мы обязаны большому, сложному явлению Солженицына — голосу погубленных поколений, голосу погубленной России, которому нельзя не внимать.

2. Солженицын бессмертный и смертный…

Когда Солженицын ступил на землю Запада, я, увидев по телевизору его измученно-отрешенное жесткое лицо с всклокоченной ветром бородой, похолодел. «Это не он! — сказал я окружавшим меня людям. — Смотрите, он даже внешне не похож на Солженицына!.. Александру Солженицыну сейчас на Лубянке горящими папиросами грудь прижигают, глумятся над ним, а привезли двойника, агента… Этот поораторствует месяц-другой, до приезда жены Солженицына, скомпрометирует настоящего Солженицына и своими речами, и своей немотой, а затем пропадет, и советское правительство тут будет как бы ни при чем…»

Я всполошил тогда своими телефонными звонками несколько европейских столиц, крича в трубку: «Это не он! Это не он! Настоящий остался на Лубянке!»

К великому счастью, я ошибся. Приезд жены Солженицына развеял мои тревоги.

Однако когда я познакомился не только с Солженицыным — крупнейшим художником современности, не только с Солженицыным — «огнепальным Аввакумом» XX века, проклявшим и победившим атомное государство, но и с философом Солженицыным, футурологом Солженицыным, у меня опять появилось чувство: «Не он…» Словно бы подменили автора «В круге первом», хотя, несомненно, на подмену КГБ не пошел. Не решилось или не получило санкции…

Почему же ко мне возвращается порой это странное чувство? «Не он…»

Произведениям Александра Солженицына посвящены, как известно, горы исследований: библиография, составленная Д. Фини (АНН АРБОР, 1973), насчитывает 2465 ссылок.

Ныне, по-видимому, количество работ удвоилось. Останавливаться на них или вступать с некоторыми исследователями в полемику здесь нецелесообразно, моя задача иная: Время Солженицына. Сдвиг в литературе и общественном сознании России, вызванный явлением Солженицына, бросившего вызов атомному государству…

Чтобы не повторять известного, я попытаюсь сосредоточить внимание на личности писателя, в той последовательности, в какой она мне открывалась. Личности фанатично-одержимой, поднявшейся над могилами миллионов и психологачески уходящей своими более глубокими корнями скорее всего в русский раскол, который сжигал себя в скитах — ради истинной веры…

…Впервые я увидел Александра Исаевича в конце 1961 года. Я принес в отдел прозы «Нового мира» очередную рукопись, к оторую мне дали на рецензирование. В отделе прозы, не во второй комнате, у начальника отдела, а в проходной, где задерживаются начинающие, сидел в углу, на скрипящем стуле, неизвестный мне автор. В руках он держал дешевую картонную папку. Напротив него располагалась за своим рабочим столом редактор Анна Самойловна Берзер, маленькая худенькая женщина, которую мы некогда называли между собой лакмусовой бумажкой: в лихие времена ее из журнала выгоняли, в либеральные — немедля возвращали. Автор не постукивал нервно пальцами по папке, опущенной им на колени, не проявлял нетерпения. Это был автор, уже получивший ответ. Автор, которого поздравили с успехом, во всяком случае, обнадежили… Безбородое свежее немолодое лицо его светилось. Нет, не радостью. Но — глубоко выстраданным удовлетворением. Лицо казалось беззащитным, открытым, чуть извиняющимся за свое вторжение. «У него мягкое лицо», — сказала в те дни Анна Ахматова.

Мягкое лицо. Кепочка и дешевый серый костюм «из сельмага». Таким он оставался еще в 1967 году, когда я впервые говорил с ним возле одного из писательских домов, куда Солженицын приехал, чтобы лично, минуя почту, вручить писателям свое обращение к съезду писателей, открытому дня три-четыре спустя.

Дул ветер, взметая полы его дешевого пиджака, теребил бумажные неглаженые брюки. Он был уже всемирно знаменит. Давно были напечатаны эпохальные «Один день…», «Матренин двор», который способствовал его признанию в среде писателей больше, чем «Один день…». «Там работала тема, неведомая раньше, ужасная, как взрыв у твоих ног», — говорили перетрусившие «маститые», а тут ясно — пришел огромный талант…» Он был признан всеми, однако внешне продолжал оставаться чуть сгорбленным сельским учителем из подмосковного городка.

«Он живет на семьдесят пять копеек в день», — сказал мне в те дни о нем Лев Копелев.

Когда начало меняться его лицо? Когда он начал отращивать бороду, для того, возможно, чтобы лицо не казалось столь мягким и беззащитным?

Когда оно и в самом деле обрело, даже внешне, непреклонность, суровую жесткость? Думаю, после съезда писателей, который предал Солженицына, когда письмо его не было там прочтено и он понял, что предстоит, возможно, лагерная жизнь: один на один с произволом, с изощренной подлостью тюремщиков, один на один с атомным государством…

Он его словно предвидел, этот свой второй восьмилетний срок. Именно в те дни и начали оголтело врать о Солженицыне и официальные лекторы, и чиновники из Союза писателей. Не помню, в каком году, в этом или, скорее, в последующем, на одном из заводов в Рязани лектор из Москвы так представил рабочим Солженицына, столь живописал его (ну, конечно, «предательство за доллары, клевета на рабочее государство, продажность» и пр.), что молодые рабочие, подвыпив для храбрости, двинулись громить Солженицына. Они пришли в его домик на тихой улице Рязани. Солженицына не было. Их встретили вежливые старушки. Все в доме — и реденькие занавески на окнах, и убогая мебель — говорило о такой отчаянной бедности, что молодые парни, оторопев, оглядевшись растерянно и недоуменно, тихо ушли…

Примерно в семидесятом году я увидел, что напротив подъезда Льва Копелева (я жил в том же доме) остановилась машина с буквами МОЦ перед номером — буквами дежурных машин КГБ. Подобные машины — они именуются «подвижный патруль» — нередко стояли возле нашего дома, «оберегая» писателей от иностранных корреспондентов, фотографируя входящих и выходящих, — предостерегая от общений, и мы примерно знали их номера, вернее, служебные буквы перед номерами, отличали эти черные «Волги» от случайных машин, но эта черная «Волга» с буквами МОЦ перед номером была оснащена дополнительной антенной, а в «Волге» находилось четыре человека, которые не вышли из машины, сидели напряженные, неподвижные, как манекены. Я решил, что у Льва Копелева очередные иностранцы (Лев Копелев — литературовед, германист, жена его Р. Орлова — специалист по американской литературе). Иностранцы, как правило, были профессорами американских или немецких университетов, навещали их и докторанты из Штатов, Англии, Германии — молодые, откровенные ребята, разговор бывал достаточно непринужденным. Я торопливо зашагал к Копелеву, чтобы предупредить о подслушивании. Обычно в этом доме не спрашивают, кто пришел, открывают сразу. На этот раз не тотчас спросили: «Кто?» Я назвал себя, дверь открыли, и я, войдя в рабочий кабинет Копелева, заставленный книгами от пола до потолка, увидел Александра Исаевича. Он сидел в углу, что-то отмечая в блокноте.

Говорили, если не ошибаюсь, о Генрихе Белле, о его предстоящем приезде в Москву. Я кивнул в сторону окна, Лев Копелев сказал благодушно, с усмешкой: «Мы старые зэки…» И тут же оживленно и громче: «Хотите свежий анекдот?.. Одна прелестница…»

Хохотал я один. Как нанятый. Поглядывая в направлении окна, словно это было не огромное окно в писательском доме, а тюремный глазок, к которому с другой стороны припал надзиратель. Александр Исаевич чуть улыбнулся, одними губами, скорее басовитой старательности Льва Копелева, чем анекдоту, и снова поджал их в непримиримо-жесткой солженицынской складке.

Таких встреч, случайных, у Льва Копелева или на Аэропортовской улице, возле писательских домов, было несколько. Я попытался вспомнить, о чем говорили. И вдруг с неожиданной предметной отчетливостью вспомнил: он никогда не рассказывал.

Я не был с ним настолько близок, чтобы задавать ему вопросы. Расспрашивал он. Особенно запечатлелась мне встреча возле метро. Наверное, Солженицын опять шел к Копелеву. В то утро меня исключили из партии, в которую я вступил на войне. Окончательно. На самом «верху», в Комитете, которым ведал член Политбюро ЦК КПСС А. Пельше, сухонький белолицый латыш, сохранивший свою жизнь в годы сталинщины ценой утраты всего человеческого. Он походил на тугоухoro старичка, который слышит, лишь вставив в ухо слуховой аппаратик. Хочет внимать говорящему — вставит аппаратик, не хочет — вынет. Меня исключали из партии и издевались надо мной все утро, всем Комитетом, за выступление в Союзе писателей, в котором, среди прочего, я высказался одобрительно о Солженицыне. Когда я говорил о Солженицыне как о великом писателе, властительный старичок слушал меня, словно бы вынув свой аппаратик. Светлые прозрачно-голубые глаза отрешенно скользили по огромным окнам кабинета. Остальные члены Комитета вытянулись, напряглись, как гончие, рвущие поводки. О Солженицыне была дана твердая установка. Двух мнений тут не могло быть. Коли член партии пренебрегает даже этим… Моя участь была решена. Впрочем, она была решена заранее. Человек, которого исключали из партии до меня, но в последний момент простили, прошелестел в коридоре мимо меня, прошептав белыми губами: «Тебя сейчас будут убивать!»

…Солженицын выслушал меня внимательно, задал несколько вопросов, связанных с моей судьбой; он не был сентиментален, как иные старики-писатели, обнимавшие меня и слушавшие со слезами на глазах. Он коснулся моего плеча, сказав несколько слов, смысл которых был: «Держись!» Я отчетливо помню и его лицо, и свои чувства, и свои мысли в эту минуту. Александр Исаевич держался прямо, как строевой офицер, словно никогда не было у него сутулости сельского учителя или, скорее, бухгалтера. Наперекор всем ветрам он выпрямился и расправил плечи. Была поздняя осень 1968 года. Мы только что оплакали «социализм с человеческим лицом».

На Солженицыне было новое пальто с меховым воротником. Мех показался мне дорогам. Пальто — барским. Я, помню, сказал себе мысленно: «Барин…» Слово это было для меня отчуждающим. Но в чувствах не было осуждения. Была радость. Как его сейчас травят, поносят! Во всех газетах. На всех собраниях. За одно слово в его поддержку выгоняют с работы, лишают куска хлеба. У меня болели суставы, словно меня вздергивали на дыбе. Только за то, что я сказал сановным негодяям: «Мы все умрем, и я, и вы, сгинем бесследно, а он — останется. Как Россия..» Не только его пытаются умертвить, все вокруг него пытаются превратить в мертвую зону, а он — прекрасно выглядит. Свеж. Почти выхолен. Борода густа и аккуратно подстрижена. Белое лицо над дорогим воротником кажется барственно властным… Наперекор всему!.. Я простился с ним по-прежнему разбитый, у меня болели даже мышцы, словно меня и в самом деле только что исхлестали, а на душе было удовлетворение, тихая радость: «Не одолеть им его, не сломать». Как всегда, я не задавал вопросов. Столько вокруг Солженицына кружилось народа, порой достойного, порой подозрительного, что он, думаю, был откровенен и словоохотлив только со своими старыми тюремными друзьями.

Запомнился мне также сбивчивый рассказ жены. Она однажды вернулась домой взволнованная. Видела в метро Солженицына и Копелева. Они говорили о чем-то тихо и одушевленно. Она огляделась: не подслушивает ли кто? Нет, они оторвались от «слухачей». Никого вокруг не было. Оба они не могли не обратить на себя внимания. Оба высокие, плечистые, распрямленные, бородатые, как патриархи.

…Как известно, Лев Копелев был прототипом Льва Рубина в «Круге первом». Бывший зэк Копелев умел работать в шуме и в гомоне. Склонившись над рукописью, он включал приемник, стоявший у окна. «Музыка отрезает от меня грохот самосвалов», — объяснял он.

Живая память об этом недюжинном человеке позволила мне, возможно, иметь суждение о соотношении документализма и вымысла в прозе Солженицына. Характер, направленность вымысла или, в данном случае, домысла свидетельствует о личности автора, намой взгляд, объемнее, полнее биографических данных или воспоминаний современников.

Чтобы постичь человека, столь противоречиво-сложного, как А. Солженицын, я попытаюсь рассказать не только об «озвенелом зэке» с дорогим воротником, который чувствовал себя в часы оголтелой травли, как моряк в шторм. Всех вокруг тошнит. Многие на грани обморока. А моряк только встал устойчивее… Но, более всего — о принципах типизации, воплотивших в себе особенности личности писателя.

Эта тема огромна. Думаю, она будет исследована заново — после выхода биографических книг Л. Копелева «Хранить вечно» и Д. Панина «Записки Сологдина», которые дали возможность скрупулезно, с научным тщанием проследить, насколько вымысел соответствует правде. Биографии вымышленных героев — биографиям прототипов. Приближал ли вымысел правдоподобие к правде? Или уводил от нее?

Сологдин, к примеру, далеко не тот реальный Дмитрий Панин, католик и одержимый реформатор, с которым тоже свела меня судьба.

Солженицын безоглядно трансформирует жизнь в соответствии со своим нравственным и религиозным мироощущением. Никогда не остается в плену правдоподобия. Если надо, он «лепит» своего героя из трех — пяти окружавших его прототипов. Так был создан, скажем, Руська Доронин, который пошел в «стукачи», чтобы выяснить, кто в «шарашке» «стучит…» И выяснил, как вы помните, — в день, когда выдавали деньги и всем «стукачам» переводили по 147 рублей… В образе Доронина объединены, по рассказу самого Руськи — П. Герценберга, три человека, три узника. Внешний облик Доронина напоминает зэка по фамилии Гусев. Любовные истории героя пережил зэк Витковский. Однако характер Доронина, его поступки и приключения, собственно Руську Солженицына «взял» у Переца Герценберга, который сидел вместе с Солженицыным с 1948 по 1951 год.

Жена Переца Таня, бывший доцент Рижского университета, вспоминает, что Солженицын советовал им эмигрировать в Израиль: «Был бы я евреем, я стал бы сионистом», — сказал он ей.

Этот разговор происходил в мае 1966 года. Он крайне важен для, понимания мироощущения Александра Солженицына, когда оно еще не было отчетливо выражено: уже тогда он националистам сочувствовал, националистов одобрял…

Знаменательный разговор!

На Руське-Герценберге и кончается известная схожесть героев и прототипов, которую я мог наблюдать, ощутить вживе. Однако как только правдоподобие не соответствует замыслу Солженицына, оно отметается им начисто, с решительностью человека, твердо знающего, зачем он взялся за перо…

Главный герой почти всего творчества Солженицына — Иван Денисович. Народный характер, несущий на себе все тяготы, определяющий судьбу России. В лагерях Иванов Денисовичей было — не счесть. Если Гюстав Флобер мог сказать, что его Эмма (из «Госпожи Бовари») плачет в двадцати городах Франции, то Александр Солженицын имел бы право заявить, что его Иван Денисович несет свой крест в каждом лагере России, даже если этот лагерь не огорожен пулеметами и просто называется такой-то деревней.

Однако откуда в «шарашке», привилегированным лагере для ученых и инженеров, мог взяться такой Иван Денисович? Тем не менее «В круге первом» появляется мужик Спиридон, дворник, пятидесятилетний русский человек, как подчеркивает Солженицын, скажем, в главе «Князь-предатель». Когда Рубин и другие эрудиты нервно-весело судят князя Ольговича Игоря Святославича, мужик Спиридон «улыбается лукаво…»

На самом деле, как сказал мне Рубин-Копелев, не было никакого Спиридона-совести, Спиридона-судьбы. Был дворник, по имени, кажется, Родион. Стукач и доносчик, как почти все дворники на Руси с давних времен. Но это не отвечало замыслу Александра Солженицына. И вот появился Спиридон — народный характер, вымышленный Солженицыным. Идеализирует ли Солженицын народ? — невольно спрашиваешь себя. — Народ, который сейчас страшно пьет, чтобы не думать о жизни. И голосует на выборах за кого угодно…

Народ, который вот уже много веков бедует под ураганными ветрами всевозможных нашествий, которого нескончаемо давит сплошное, фигурально выражаясь, татаро-монгольское иго, и этот народ в массе своей остается добрым народом, отзывчивым народом, такой народ не нуждается в идеализации.

Герой прозы Солженицына — сам Солженицын. Не бросит ли это новый и резкий свет на личность автора?

Александр Солженицын, как справедливо заметил профессор Жекулин, словно бы и Родион Немов («Олень и шалашовка»), и Глеб Нержин из «Круга», и Олег Костоглотов из «Ракового корпуса», и Алекс Кориэл из «Свечи на ветру». И… Иван Денисович Шухов… Конечно, умению жить уверенный и резкий Костоглотов выучился у простого крестьянина Ивана Денисовича Шухова. Он словно вобрал в себя его качества. Переход от ищущего, сомневающегося Нержина к куда более уверенному Костоглогову, «озвенелому зэку», был возможен лишь тогда, когда Иван Денисович стал «вторым я» и писателя Солженицына.

Наконец, образ рассказчика в «Матренином дворе» представляет собой вместе с тем и бегло набросанный эскиз Костоглотова в первые дни его возврата в жизнь, когда рассказчика-героя потянуло в «кондовую Россию», в которой Солженицыну поначалу «хотелось затесаться» и «затеряться».

Не является ли это ответом на многие наши недоумения, которые вызывали столь резкие возражения и большой западной прессы, и православных священников, и еврейских националистов, и еврейских социал-демократов, не говоря уже о деятелях андроповского разлива?..

Эгоцентричность прозы оказалась лишь одной из сторон мироощущения Солженицына. Куда бы ни обратил он взор свой. Фигурально выражаясь, он возвращается к системе Птолемея…

«Сумеем ли и посмеем ли описать всю мерзость, в которой мы жили (недалекую, впрочем, и от сегодняшней)? И если мерзость эту не полностью показывать, выходит сразу ложь. Оттого и считаю я, что в тридцатые, сороковые и пятидесятые годы литературы у нас не было. Потому что без всей правды — не литература».

Стало быть, не было ни Казакевича, ни В. Некрасова, ни Яшина, ни Тендрякова, ни Нилина, ни Паустовского, ни Бабеля, ни Зощенко, ни Пастернака, ни Николая Заболоцкого…