21548.fb2
«— Эй девка! Что разошлась-то, а? — спрашивает ее, остановив машину, солдатик-шофер, когда она плачет и бьется в «черном вороне», увозящем ее из Лефортово после страшного приговора: десять лет «тюрзака» (тюремного заключения — Г. С.) — Так реветь станешь, личность у тебя распухнет, отекет… Парни-то и глядеть не станут!
— Я не девка вовсе. Я мать. Дети у меня. Ты пойми, товарищ, ведь ничего, ну ровно ничего плохого не сделала… А они… Десять лет!.. Разбойники!..
— Вот еще на мою голову горласта бабенка попалась! Молчи, говорю! Знамо дело, не виновата. Кабы виновата была — али десять дали? Нынче вот, знаешь, сколько за день-то в расход? Семьдесят!.. Одних баб, почитай, только и оставляли… Трех даве увез.
Я моментально замолкаю, сраженная статистикой одного дня…»
Евгению Гинзбург ободряют стихи. Помогают выжить. Она читает их в камере. В вагоне. На пересылках. Звучат и Пушкин, и Блок, и Сельвинский, и Пастернак, который то и дело возвращается к ней, чудом избежавшей расстрела в Лефортово: «Каторга, какая благодать!..»
Ссылок, литературных ассоциаций много. Может быть, не меньше, чем у Синявского.
У Евгении Гинзбург — психический уклад женского лагеря, быт — подлинная, неповторимая жизнь, если этот ад можно назвать жизнью. Характеры своеобычны. Каждое наблюдение выстрадано свое, кровное: наблюдение ее зорких глаз.
Литературные ассоциации Е. Гинзбург — стихия, обогащающая главного героя. Литература здесь — внутренняя свобода. Максимально подчеркнутая внутренняя свобода, о которой она говорит и в собственных тюремных стихах: «Есть у меня вот такое, что вы не в силах отнять».
«Крутой маршрут» — проза поэта-гуманиста. Проза мастера, авторское предисловие которого может, правда, насторожить, если не знать широко известного в Москве выражения профессора-востоковеда М. Занда, выражения-ключа к многим смелым и как бы противоречивым рукописям из СССР: «Надо уметь танцевать по эту сторону решетки. На Востоке это привилегия мудрецов».
Нелегко «танцевать по эту сторону решетки» автору, запечатлевшему для многих поколений многоголосицу седьмого вагона — едут матери и сестры в лагеря, мечтают, вспоминают детей, и вдруг время словно булгаковский Воланд приоткрывает будущее мечтателей. Двуплановое восприятие бросает свой зловещий, свой безысходно-смертоносный свет. Мы узнаем, что маршрут седьмого вагона для большинства — последний маршрут… А смертники шутят, поют, читают стихи… Ужас — шутка, ужас — смех. Пожалуй, это не прием, не «психологические волны», хотя многим и покажутся приемом… Это — стихия, неунывающий характер Евгении Семеновны, которая, ожидая расстрела, закручивает локоны на палец, пудрит нос зубным порошком, да еще отмечает про себя, усмехнувшись горько своим привычным жестам: «Ничего удивительного. Шарлотта Корде тоже прихорашивалась перед гильотиной».
С первых строк звучит в книге оголенная правда фронтовой прозы: «Я не подписала лживых обвинений, но скорее всего потому, что меня не били. Мое следствие закончилось еще до начала широкого применения «особых методов». «Мысль о них (детях — Г. С.) лишала меня мужества». Е. Гинзбург беспощадна и к самой себе, и к зэкам-сталинисткам, и к эсеркам, отвергающим папиросы Евгении Семеновны, поскольку та не бывала в оппозиции. Атеистка, она говорит не тая, что поддерживала ее в смертельно опасные дни великая стойкость религиозных крестьянок: крестьянки отказались на Пасху работать, и тогда их разули и поставили в холодную воду, выступившую надо льдом озера.
«Они стояли босиком на льду и продолжали петь молитвы, а мы, побросав свои инструменты, метались от одного стрелка к другому, умоляя и уговаривая, рыдая и плача».
«Крутой маршрут» (ч. 1) издан за последние десять лет, наверное, во всех уголках земли. Кроме России.
По-видимому, нетрудно понять теперь, отчего был так взбешен тогдашний министр госбезопасности СССР Семичастный, который угрожал Е. Гинзбург в печати.
Быть бы Евгении Семеновне в беде, если б Семичастного не сняли: устроив облаву на сбежавшую дочь Сталина, он провалил многих своих разведчиков, не подготовленных для ловли дочерей Сталина.
Изгнание Семичастного спасло Е. Гинзбург.
Их всего-навсего трое, крупных литературных талантов, выживших в сталинских лагерях и описавших пережитое. Солженицын, Е. Гинзбург и В. Шаламов.
… Я видел Варлама Шаламова всего один раз: не помню, кого я искал, — заглянул в конференц-зал Союза писателей, где шло заседание. Быстро оглядел зал, трибуну. За трибуной, не касаясь ее, словно трибуны вообще не было или она была отвратительно грязной, стоял человек с неподвижным лицом. Сухой и какой-то замороженный, темный. Словно черное дерево, а не человек. В президиуме находился Илья Эренбург, измученный, взмокший, нервно подергивающийся, отчего его седые волосы встряхивались, как петушиный гребень, и тут же падали бессильно.
Эренбург пытался встать и тихо уйти, но человек, не прикасавшийся к трибуне, вдруг воскликнул властно и тяжело: «А вы сидите, Илья Григорьевич!» — и Эренбург вжался в стул, словно придавленный тяжелым морозным голосом.
Знай я тогда о Шаламове хоть что-нибудь, я бы бросил все суетные дела и остался, но Шаламов тогда еще был неведом мне: не отыскав взглядом нужного человека, я попятился из душного прокуренного зала к дверям.
Шаламов как мне рассказывали позднее говорил о расправе с писателями его поколения, говорил что-то угрожающе-неортодоксальное и Эренбург попытался «при сем» не присутствовать: лучшие главы из его книги «Люди, годы, жизнь» — о Мейерхольде, Таирове — цензура вырубала в те дни топором. Он отстаивал их в ЦК. Однако пришлось ему остаться. Вернувшиеся писатели-зэки открывали новую страницу истории литературы — Илья Эренбург не смел, да и не желал прекословить.
Так же, как необычен облик Варлама Шаламова, словно открытого из вечной мерзлоты, в которой заледенел, да так и не оттаял еще, так же необычны рассказы Шаламова. Они резко отличаются и по стилю, и по тональности и от прозы Евгении Гинзбург, и от книг Александра Солженицына, дополняя мир Солженицына своим шаламовским неулыбчивым миром глубинной лагерной России, в котором человек, по твердому убеждению Варлама Шаламова, хуже зверя, беспощаднее зверя, страшнее зверя.
Шаламов не озабочен сюжетной выстроенностью своих рассказов; сюжет хоть и заостряет повествование, но так или иначе трансформирует действительность. Шаламов небрежен порой даже в стиле.
Но никто и не ждал от Шаламова стилистической безупречности, от него ждали правды, и он от рассказа к рассказу приоткрывал такие страницы каторжной правды, что даже бывшие зэки, и не то видавшие, цепенели; шаламовская правда потому и потрясает: она написана художником, написана, как говаривали еще в XIX веке, с таким мастерством, что мастерства не видно…
О самом себе он говорит скупо, Варлам Тихонович Шаламов. Но — объемно.
«Я родился и провел детство в Вологде. Здесь в течение столетий отслаивалась царская ссылка — протестанты, бунтари, критики разные и… создали здесь особый нравственный климат, уровнем выше любого города России…» Только Вологда почему-то не подымала никогда мятежа против советской власти. Ярославль, Север — все вокруг полыхало огнем. Вологда притихла; в 1919 году начальник Северного фронта Кедров расстрелял двести заложников. Кедров был тот самый Шигалев, предсказанный Достоевским. В оправдание он предъявил письмо Ленина: «Прошу вас не проявлять слабости…» Этот давний расстрел едва не прикончил и самого Шаламова: в 1919 году в Вологде застрелили, как заложника, учителя химии. Из этой школы, где учился Шаламов. Шаламов не знал даже формулы воды и лишь случайно, благодаря зэку-профессору, не поверившему что можно настолько не знать химии, получил «тройку» на экзамене и попал на фельдшерские курсы которые помогли ему выжить.
«Я был осужден в войну за заявление, что Бунин — русский классик…»
Это было второе или третье «осуждение» неукротимого вологжанина, самым глубоким произведением которого, на мой взгляд, является рассказ «Букинист».
В грузовике, трясущемся по колымской дороге, перекатываются в кузове, как деревянные поленья, два человека. Ударяются друг о друга. Двух зэков везут на те самые фельдшерские курсы, о которых только что упоминалось. Шаламов окрестил соседа Флемингом, ибо на фельдшерских курсах он один знал, кто такой Флеминг, открывший пенициллин.
Флеминг — бывший следователь ЧК — НКВД. Он рассказывает о процессах тридцатых годов. О подавлении воли знаменитых подсудимых химией. «Тайна процессов была тайной фармакологии».
Вот когда, оказывается, начались российские «психушки»!
Флеминг — следователь-эстет. Он горд тем, что прикасался к папкам «дела Гумилева»… «Я королевский пес? Государственный пес?..»
От него мы узнаем, что главным осведомителем «по художественной интеллигенции» в Союзе писателей был генерал-майор Игнатьев, автор нашумевшей в свое время книги «Пятьдесят лет в строю». «Сорок лет в советской разведке», — уточняет Флеминг.
Генерал Игнатьев, помню, садился на собраниях в Союзе писателей где-либо неподалеку от трибуны, чтоб все слышать, и аплодировал. медленно разводя руки в белых лайковых перчатках. Ах, как почтительны были с ним Сурков и Фадеев! Я по простоте душевной считал, что секретарям СП импонирует его породистость, которой им так не хватало, и эрудиция полиглота…
«Да, я здоров, — пишет Флеминг в своем последнем письме Шаламову, — но здорово ли общество, в котором я живу? Привет».
Шаламов стремительно разошелся по Руси, особенно в те два года, когда писателей за слово — не сажали; тогда он, как известно, печатался лишь за рубежом в «Новом журнале», может быть, это самый большой вклад журнала в русскую литературу сопротивления.
Спасти прозу Варлама Шаламова — значит спасти большую часть правды; хотя правда его жестока, порой невыносимо жестока. После рассказов Шаламова охватывает чувство безысходности: воистину он заморожен Архипелагом Гулаг на всю жизнь. Черное дерево обожженное молнией, которое видно уж не зазеленеет, но без которого нет и всей правды…
Тюремная литература нигде так не обильна, как в России: лишь Россия выпестовала столько миллионов мечтателей, отрезвленных кулаком следователя. Только за последние годы паводок тюремного самиздата прибил к издательствам Запада, кроме книг А. Солженицына Е. Гинзбург и В. Шаламова, «Дневники» Эдуарда Кузнецова. «Мои показания» Анатолия Марченко, «Репортаж из заповедника имени Берия» Валентина Мороза, «Записки Сологдина» Дмитрия Панина, книги эсерки Катерины Олицкой, сиониста Абрама Шифрина и много других — целую библиотеку тюремной литературы.
Запад, как известно, едва замечал ее (как и другие книги о лагерях, изданные на русском языке ранее), пока не заявил о себе «Архипелаг Гулаг»…
И все же спрос на правду повысился.
Самой недюжинной книгой в этом тюремном потоке являются «Дневники» Эдуарда Кузнецова, философа и мученика, к которой вернемся в главах о национализме. Самой разочаровывающей для меня была книга Дмитрия Панина.
Она разочаровала меня назидательностью и пророчествами, которыми он почему-то не донимал ни меня, ни других в Москве, но решил донять Запад.
Это подлинная болезнь многих выдающихся в своем деле людей — считать, что столь же компетентны и во всем прочем. Во всех проблемах.
Известный ракетный конструктор Ф. дает безапелляционные советы по экономике и политике; моторостроитель Микулин мнит себя первооткрывателем в медицине и требует, чтобы все, желающие быть здоровыми, на ночь «заземлялись»; прикрепляйся к трубе и будь здоров! Сия известная психиатрам мания всезнания становится, увы, не смешной, когда овладевает диктаторами; назидательность и пророчества Д. Панина; хорошего инженера и мужественного человека, увековеченного А. Солженицыным в образе Сологдина из «Круга первого», не опасны; тем не менее вряд ли можно пройти мимо, по крайней мере, одного из его пророчеств и философских умозаключений, в которых он смыкается со своими мучителями…
Д. Панин выводит из опыта своих страданий, опираясь, разумеется, на весь исторический опыт, что в бедах земли виноват «вредоносный слой». А именно — интеллигенция России. «Российская интеллигенция не только создала революционные партии и направляла их деятельность, но также формировала взгляды многих рядовых людей». Она подняла их против монархии и тем самым ввергла Россию в кровавый кошмар.
Не вступая с Д. Паниным в мировоззренческий спор, как лицо пристрастное, я сошлюсь на высказывание отнюдь не марксиста, а изгнанника, известного зарубежного философа Федора Степуна. Ф. Степун, анализируя причины революции, считает главным ее виновником русскую монархию. И по причине вот какой. Русская монархия не поставила самый образованный слой русского общества на службу народа, а загнала его в подполье: своей тупостью, расстрелами девятого января, распутинщиной она восстановила против себя почти всех.
Вряд ли стоит задерживаться на заблуждениях тюремной прозы — не в этом ее сила. Не будем здесь останавливаться и на форме произведений, на мастерстве или неумении авторов-мучеников. В тюремной прозе важнее «что», а не «как».
Попытаемся сравнить на основе документальных сопоставлений (а тюремная проза, за редким исключением, вся документальна!), попытаемся сравнить безнравственность страшного сталинского самовластия и нравственность сегодняшнего времени, когда, как официально объявлено, «восстановлены ленинские нормы». На пути к дальнейшему исследованию литературы оглядимся вокруг. Углубимся в документы.
Как трансформировались — за четверть века — судьи, режим, средства воспитания, дружба народов, веротерпимость, гласность? В чем нравственная новизна, если есть новизна? Изменилось ли общество, пробуждающееся от ужаса массового террора? Оздоровилось или стало грязнее, циничнее? Тюремная литература дает обильную пищу для размышлений.