21548.fb2
«— Собаки нет? (Спрашивает Алтынник, входя во двор. — Г. С.)
— Нет. В прошлом году был Тузик, так брат его из ружья застрелил.
— За что же? — удивился Алтынник.
— Ружье новое купил. Хотел проверить…»
Так входит в повествование партийный братец Борис…
Нравственная глухота Людки, встретившей Алтынника, может поспорить разве что с ее щедростью: «Да во всем Советском Союзе, окромя тебя, таких дурачков нет, чтобы чужих людей угощали».
Вл. Войнович — знаток сленга рабочих предместий, этой смеси пьяного нахрапа, малограмотности, газетных штампов и деревенской лексики, да только лексики обескровленной, начисто лишенной традиционной образности.
Разделавшись с собакой Тузиком, братец Людки принялся за Алтынника. Женил его «по пьянке» на своей сеструхе. Алтынник, естественно, пытался удрать от обмана и неволи. Людка дико закричала, и милиционер на станции схватил Алтынника.
— Что он сделал? — спросил строго.
— Бросил!.. С маленьким ребеночком…
— А…а, — разочарованно протянул милиционер, жалея о том, что он зря участвовал в этой свалке. — Я-то думал. Это вы сами разбирайтесь!
И ушел, оставив Алтынника беззащитным, поскольку разбой… семейный.
Эта тема пронизывает весь рассказ до самого конца:
«Когда я вышел наружу, они были далеко, Алтынник, пригнув голову, шел впереди. Людмила левой рукой держала его за шиворот, а маленьким кулачком правой изо всей силы била его по голове. По другой стороне улицы на велосипеде медленно ехал милиционер в брюках, заправленных в коричневые носки, и с любопытством наблюдал происходящее».
Страшный рассказ.
По всей стране так. Повсеместно это торжество зла, равнодушие стражей порядка.
Это ракурс беззакония, обойденный советской литературой.
Со все растущим беспокойством прислушивался я в те дни известиям из России. Что ждало моего друга и одаренного прозаика Владимира Войновича? «Иванкиада», описанная им в новой книге… Что еще?
Что ждало тогда и его товарища Владимира Корнилова, который так же, как и Владимир Войнович, перешагнул через государственные запреты, решив чувствовать себя свободным в государстве несвободы?
…Замкнутый, немногословный, подтянутый, похожий своей выправкой и щеголеватостью на морского офицера, Владимир Корнилов годами писал «в стол». Об этом знали все. «Один из похороненных заживо», — говорили о нем.
Повестью Владимира Корнилова «Без рук, без ног» открывался парижский «Континент».
Западу трудно понять порой, что это — героизм.
Вместе с тем я не знаю человека мягче, сердечнее В. Корнилова — он прощает и лютых врагов своих. Он грустит об их участи, жалеет их, как жалел сломленного и каторгой и «волей», спившегося поэта Ярослава Смелякова.
Редко встретишь в советской поэзии последней четверти века стихи яростнее, горше и гуманнее!
Передо мной лежит Указ Президиума Верховного Совета СССР о лишении Владимира Максимова советского гражданства. Сурово расправилось государство с рабочим человеком, сыном и внуком рабочего.
Почему?
Владимир Максимов родился в 1933 году, когда было объявлено о победе социализма в отдельно взятой стране.
Потом отдельно взятая страна загнала Володю в детскую колонию; он бежал из нее, исколесил, в вагонах и под вагонами, в аккумуляторных ящиках, всю Россию. С кем только не сталкивала его жизнь: и с ворами, и с контрабандистами, и с бродягами, и со ссыльными, вроде Гекмана, в прошлом первого секретаря обкома немцев Поволжья, который спорит с Володей на Енисее, под Туруханском, едва живой, с печальными овечьими глазами: «Я не могу зачеркнуть своей жизни только потому, что какой-то русский мальчик недоволен ее результатами». А коммунист, капитан внутренних войск кричит на коммуниста-зэка Гекмана: «Немецкая рожа!» А потом вдруг попадается будущему автору романа «Прощание из ниоткуда» мужичонка, который, отбыв срок, не желает уходить из концлагеря: «Для нашего брата-колхозника лагеря — это вроде как для вас дом отдыха. Норму выполнил, — пайку отдай!..» Свобода? «Нет, братишка, даром она мне не нужна, твоя свобода, видал я ее в гробу в белых тапочках, я жрать хочу».
И так вот до двадцати лет, до конца сталинщины, продолжал Володя Максимов метаться по стране — полузатравленным бродягой; этому и была посвящена его первая повесть, опубликованная Константином Паустовским.
«Я не отказываюсь ни от чего ранее напечатанного. Начиная с первой книги, опубликованной в «Тарусских страницах», моя позиция в прозе неизменна. Нет, если быть точным, единственная уступка была. В одной из повестей бродяги, работающие на кирпичном заводе, убивают своего мастера. Редактора пришли в ужас: «Как это так, в советской стране убивают невинного?!» Издание повести было поставлено под вопрос… И вот я вписал маленькую сцену: бродяги, решившиеся на убийство негодяя-мастера, встречают участкового милиционера, рассказывают ему, какая скотина их мастер, и участковый говорит, чтобы они, если что, приходили в милицию. «Советская власть защитит вас…»
Мне стыдно об этом рассказывать, но это — было…
Первый раз и последний. В прозе душой не кривил, чего не скажу о стихах. Писал пустые стихи к праздничным датам — чтоб не помереть с голоду. Считал в свои неполные двадцать лет, что этот мой «копеечный цинизм» простителен.
Тогда считал, сейчас — не считаю…
Меня двигали легко. «Русский, пролетарий, из рабочих». Назначили даже членом редколлегии «Октября», однако я перестал ходить на их заседания и, как говорится, автоматически выпал.
Издательство «Советский писатель» отвергло мой роман «Семь дней творения». Мне ничего не оставалось, как отдать его в самиздат. Так он попал за границу и в 1971 году вышел в издательстве «Посев», а затем был переведен на многие языки».
Вскоре появился на свет, в том же издательстве «Карантин», а через год — «Прощание ниоткуда».
«Семь дней творения» — это история рабочей семьи, целой рабочей династии Лашковых. Петра Васильевича, его дочери Антонины и других детей, которые предпочитают жить почему-то в стороне от заслуженного отца и деда, вовсе не возгордившегося, простого труженика, как и ранее.
1905 год. Беспорядки, стрельба на улицах. Пули разбивают витрину лавки купца, за которой висят окорока. Вечно голодный деревенский мальчишка ползет под пулями, ежесекундно рискуя жизнью, подползает к витрине, чтобы схватить окорок и наконец наесться. Он добирается под этой свистящей смертью к разбитой витрине, протягивает руку и… ощущает картонный муляж…
Я называю такой принцип сюжетной организации «литературным биноклем». Когда рассматриваем события этих дней, как бы соучаствуем в них, мы смотрим в сильный бинокль, который словно приближает к нам лица, детали, поступки, психологические мотивировки. А затем мы словно переворачиваем «бинокль» и видим давным-давно происходившие события, которые обогащают наше представление о героях, мотивируя их нынешние поступки.
Дед Петр Васильевич Лашков предстает перед нами то стариком, бредущим по городу, в котором с ним здороваются все и каждый, то вдруг — в своих воспоминаниях, предметных, ярких, в своих разговорах и спорах, в своем отчаянии — уходит в дни революции, в двадцатые годы, куда-то вдаль. Мы смотрим на него как бы сквозь перевернутый бинокль, сразу отдаливший от нас деда Лашкова на пятьдесят лет и, в то же самое время, дающий полное представление о причинах, из-за которых распалась семья Лашковых; почему — начинаем мы постигать — от этого человека бегут близкие…
Историческая ретроспектива, эпизоды разных лет, сменяющие друг друга, дают объемное видение: произведение обретает объемность, ту объемность, которой обладает человеческая жизнь, когда мы знаем ее истоки, ее начало, ее взлет, скажем, на бумажном планере расхожих идей, как произошло с Лашковым, и ее завершение.
Вот это социальное и психологическое завершение жизни семьи Лашковых, а по сути — целого поколения рабочих людей, совершивших революцию, дает нам ощущение исторической завершенности эпохи во всей ее конкретности.
Мы начинаем постигать все аспекты крушения внутреннего мира и цельности Петра Васильевича; судьбу его дочери, сердечной и несчастной Антонины, ушедшей от комиссара-отца к религиозным сектантам.
Мы видим жизнь комиссарского зятя, пришедшего из тюрьмы. Или председателя райисполкома Воробушкина, циничного бюрократа сталинской формации, ученика Петра Васильевича, который пьет со своим учителем, так и оставшимся рабочим. Но пьет лишь тогда, когда у самого стряслась беда: сын служил в Германии, в войсках, да пытался уйти на Запад, и теперь вся жизнь рухнет не только у сына, но и у него, отца, благополучного бюрократа. А до этого Воробушкин был со всеми крут и черств, не хотел даже прописывать вернувшегося из лагеря зятя Лашкова.
Сам Петр Васильевич, не замечая этого, живет ощущениями лагерника, хотя он никакой не лагерник, а праведной жизни пролетарий.
Чувства его словно навыворот. Не как у людей. «К малолеткам Петр Васильевич испытывал не то что нелюбовь, а этакую оградительную брезгливость, однако взял внука к себе». Почему взял? Проснулось в нем естественное, человеческое? Да нет, просто «унижение ненавидевшей его снохи польстило ему».
Кровавые распри в годы революции («с винтом не расставался», — говорит он, — т. е. с винтовкой) извратили все его чувства, хотя он, простой, немудрящий человек, не отдает себе в этом отчета.
Мы пристально приглядываемся к судьбам остальных Лашковых. Это братья Петра Васильевича. Помоложе его.
Брат Петра Василий не пожелал занимать никакие посты: стал дворником в московском доме… «Василий считал, что вся доля впереди…