21602.fb2
Пан Понговский не ошибался, говоря об отвращении, какое чувствовали к победителю дамы в Белчончке. Яцек убедился в этом с первого же взгляда. Пани Винницкая вышла ему навстречу с огорченным лицом и вырвала у него руку, когда он хотел поцеловать ее в знак приветствия, а девушка тоже не сжалилась над его смущением, не ответила на его поклон и всецело занялась Циприановичем. Не скупясь для него ни на сочувственные взгляды, ни на заботливые вопросы, она дошла до того, что, когда последний встал со стула, чтобы перейти из столовой в комнату, предназначенную для раненых, она поддержала его под руку и, не обращая внимания на его отказы и смущение, проводила его до самых дверей.
«Все пропало!» — при виде этого кричали отчаяние и ревность в сердце Яцека.
Страдания его усилились еще больше, когда он понял, что та самая девушка, которая питала к нему такие переменчивые чувства, которая на одно его ласковое слово отвечала обыкновенно десятью равнодушными или даже ядовитыми, умела быть нежной и ангельски доброй к любимому человеку. Ибо несчастный Яцек уже не сомневался в том, что панна Сенинская любит Циприановича. А между тем он с радостью перенес бы не только такую рану, как у последнего, а с готовностью пролил бы всю свою кровь, чтобы только она хоть раз заговорила с ним таким голосом и взглянула на него такими глазами. И вот, наряду с сердечной болью, им овладела неизмеримая жалость к себе, — жалость, наполнившая глаза потоком слез, которые, не вылившись наружу и не скатившись по щекам, заливают сердце и наполняют собой все существо человека. Такое чувство испытывал сейчас Яцек, а в довершение всего, никогда не казалась ему панна Сенинская такой бесконечно прекрасной, как теперь, со своим побледневшим личиком и с короной слегка рассыпавшихся от волнения белокурых волос.
«Настоящий ангел, — кричало в нем сожаление, — но не для тебя! Она прекрасна, но ее возьмет другой!»
Ему хотелось упасть к ее ногам и признаться ей во всех своих страданиях и любви, но в то же время он чувствовал, что после всего случившегося этого сделать нельзя, что если он сам не опомнится и не заглушит в себе душевной бури, то может сказать ей не то, что он хочет, и навсегда уронит себя в ее глазах.
Тем временем пани Винницкая, как женщина старая и сведущая в лечении, зашла в гостевую комнату вместе с Циприановичем, а девушка вернулась обратно. Понимая, что нужно пользоваться моментом, Тачевский приблизился к ней.
— Я хотел бы сказать вам одно слово, — дрожащим и как будто не своим голосом заговорил он, стараясь сохранить спокойствие.
А она взглянула на него с холодным изумлением.
— Что вы желаете?
Лицо Яцека озарилось болезненной, почти мученической, улыбкой.
— Чего я желаю, того никогда не исполнится, хотя бы я пожертвовал для этого спасением души, — качая головой, произнес он. — Но прошу вас об одном: не вините меня, не презирайте и хоть немного пожалейте. Ведь и я не из дерева и не из железа…
— Я ничего не имею сказать вам, — отвечала она, — да теперь и не время.
— Эх! Сказать простое, задушевное слово человеку, которому тяжко на свете, всегда время.
— Уж не за то ли, что вы ранили моих спасителей?
— Бог всегда стоит на стороне невинных. Работник, приехавший за этими кавалерами в Выромбки, должен был передать то, что ему сказал ксендз Войновский, что я их не вызывал первый. Знали ли вы об этом?
Она знала. Работник, как человек простой, не повторил, правда, в точности слов ксендза, а крикнул только, что «молодой пан из Выромбок всех перерубил»; но зато пан Понговский, возвращаясь из Выромбок, заехал по дороге домой и рассказал, как и что было. Он опасался, как бы известие, что Яцек был вызван, не дошло до нее из других уст и не ослабило ее гнева, и предпочел сам сообщить ей обо всем, причем не преминул прибавить, что жестокими оскорблениями Тачевский вынудил их вызвать его на поединок. Он рассчитывал, кроме того, что панна Сенинская, относясь к делу по-женски, всегда будет на стороне тех, кто больше пострадал.
Но Яцеку показалось, что любимые глаза взглянули на него несколько мягче, и он повторил вопрос:
— Знали ли вы об этом?
— Знала, — отвечала она, — но я помнила также и о том, о чем и вы не должны были забывать, если бы имели хоть немного расположения ко мне, о том, что я обязана этим кавалерам своей жизнью. Кроме того, я знаю от опекуна также и о том, что они принуждены были вас вызвать.
— Я не имею к вам расположения? Об этом пусть уж лучше судит Господь, который видит, что делается в человеческом сердце…
Глазки девушки внезапно заморгали. Она тряхнула головой, так что коса ее перекинулась с одного плеча на другое, и сказала:
— Да!..
А он продолжал слегка задыхающимся и глубоко печальным голосом:
— Да, конечно! Конечно! Я должен был позволить им зарубить меня, чтобы только не огорчать вас. Тогда не пролилась бы та кровь, которая вам милее… Но тут уже ничего не поделаешь! И вообще ничего не поможет! Опекун говорил вам, что я их принудил к вызову. Это я тоже отдаю на суд Божий. Но сказал ли он вам, как немилосердно оскорбил он меня под моей собственной кровлей? Я приехал сюда, потому что знал, что не застану его здесь. Приехал, чтобы в последний раз насытить мои несчастные глаза вашим видом. Знаю, что вам это безразлично, но я думал, что хоть…
Тут он оборвал свою речь, ибо слезы сдавили ему грудь. Губки панны Сенинской задрожали и вытянулись в форме подковки, и только гордость и девичья робость боролись в ней с волнением. Но она сдержалась, может быть, для того, чтобы вынудить у Яцека еще более жалобное признание, а может быть, и оттого, что она не верила, чтобы он мог, действительно, уйти и больше не вернуться. Не раз уже случались между ними недоразумения, не раз и пан Понговский устраивал ему большие неприятности, однако после непродолжительного гнева на сцену выступало молчаливое или действительное извинение и все оставалось по-старому.
«Так будет и теперь!» — думала панна Сенинская.
Но так как ей было приятно слушать его, приятно смотреть на эту великую любовь, которая, хотя и не высказывалась ясно, исходила, однако, от него с одинаковой покорностью и силой; ей хотелось, чтобы он как можно дольше говорил с ней своим чудным голосом и повергал к ее стопам молодое, влюбленное и изболевшееся сердце.
Но Тачевский, неопытный в делах любви, и слепой, как и все влюбленные, не заметил и не понял, что происходило в ней. Молчание девушки он счел за закоренелое равнодушие, — и горечь начала постепенно заливать его душу. Спокойствие, с каким он говорил сначала, начало покидать его, глаза приобрели другой блеск, и капли холодного пота выступили на висках. Что-то рвалось и ломалось в его душе. Его охватила такая горечь, когда человек ни о чем не спрашивает и готов собственными руками бередить свои сердечные раны.
Он говорил еще с виду спокойно, но уж голос его звучал иначе, тверже и глуше.
— Так! — проговорил он. — Ни одного слова?..
Панна Сенинская только пожала плечами.
— Эх! Верно сказал ксендз, что меня встретит здесь еще большая обида!
— Чем же я вас обидела? — спросила она, неприятно задетая неожиданной переменой, которая произошла в нем.
Но он уже не мог остановиться и продолжал:
— Если бы я не видел, как вы относитесь к Циприановичу, я подумал бы, что у вас совсем нет сердца. Нет, у вас есть сердце, только оно для него, не для меня! Он только взглянул на вас — и довольно.
И вдруг схватился обеими руками за волосы:
— Зачем я не убил его насмерть!
А панну Сенинскую охватило точно пламя. Щеки ее зарделись, в глазах засверкал гнев, как на Яцека, так и на самое себя, за то, что минуту тому назад она готова была расплакаться. Глубокая обида охватила ее сердце.
— Вы с ума сошли! — воскликнула она, поднимая голову и откидывая назад косу.
И девушка хотела уйти, но это последнее обстоятельство заставило Яцека окончательно потерять голову. Он схватил ее за руки и остановил.
— Нет, не вы уйдете, а я! — стиснув зубы, процедил он. — И скажу вам только, что хотя с малых лет я любил вас больше здоровья, больше жизни, больше собственной души, я уже не вернусь сюда. Буду руки кусать от боли, но не вернусь, пусть Господь поможет мне в этом.
И, оставив на полу свою потертую шапку, он побежал к двери, через минуту промелькнул мимо окна, поворачивая к саду, через который было ближе в Выромбки, и исчез.
А панна Сенинская стояла некоторое время как громом пораженная. Мысли ее, точно птицы, разлетелись во все стороны, и с минуту она не могла понять, что случилось. Но когда они снова вернулись, сразу исчез ее гнев, исчезла без следа обида, а в ушах звучали только слова Яцека: «Я любил тебя больше здоровья, больше жизни, больше собственной души, а теперь уже не вернусь!..»
Теперь она почувствовала, что он, действительно, не вернется, именно потому, что так страшно любил ее. Зачем не сказала она ему хоть одно доброе слово, о котором, прежде чем его обуяло безумие, он молил, как о милостыне, как о куске хлеба на дорогу? И вдруг ее охватила неизмеримая жалость и страх. Он убежал в бешенстве и гневе; может быть, он упадет где-нибудь на дороге, может быть, причинит себе что-нибудь, а ведь одно сердечное слово могло все сгладить и исправить. Если бы он хоть услышал ее голос! Она должна побежать за ним через сад на луг до ручья, там он еще услышит ее! И девушка выбежала в сад. Глубокий снег лежал на середине аллеи, но следы Яцека были на нем ясно видны. Она бежала по ним, завязая по колени в снегу, теряя по дороге четки, платок, сумочку с нитками и, задыхаясь, добежала, наконец, до садовой калитки.
— Яцек!..
Но луг за калиткой был уже пуст. Кроме того, ветер, развеявший утренний туман, сильно шумел между ветками груш и яблонь. Ее слабый голос совершенно потерялся в этом шуме. Тогда, не обращая внимания на холод и на свою легкую комнатную одежду, она села на лавочку возле калитки и заплакала.
Крупные, как жемчуг, слезы потекли по ее розовым щекам, а она, не имея, чем вытереть их, начала вытирать их косой.
— Не вернется!
Между тем ветер шумел все сильнее, стряхивая мокрый снег с черных ветвей.
Когда Тачевский, точно вихрь, без шапки и с развевающимися волосами вбежал в свой дом в Выромбках, ксендз Войновский догадался в чем дело, и сказал:
— Да поможет тебе Господь, Яцек! Я ни о чем не буду спрашивать тебя, пока ты не опомнишься и не успокоишься…
— Кончено! Все кончено! — отвечал Тачевский.
Он заметался по комнате, как дикий зверь в клетке. Ксендз молчал, не мешал ему ходить и только спустя много времени встал, обнял его и, поцеловав в голову, взял за руку и ввел в спальню.
Там он преклонил колени перед распятием, висевшим над постелью Яцека, а когда молодой человек сделал то же самое, произнес:
— Господи, Ты знаешь, что значит страдать, ибо Сам страдал за грехи человеческие на кресте…
…Поэтому я приношу Тебе окровавленное сердце мое и у пронзенных стоп Твоих умоляю сжалиться надо мной…
…Я не взываю к Тебе: возьми мою боль, а прошу лишь, дай мне силы перенести ее…
…Ибо я — воин и слуга Твой, о Господи, и желаю вечно служить Тебе и матери моей, Речи Посполитой…
…Но как же я могу сделать это, когда млеет сердце мое и ослабла десница моя…
…Так сделай же так, чтобы я забыл о самом себе и только о славе Твоей и о спасении матери моей помнил, ибо это гораздо важнее, чем страдания такого жалкого червяка, как я…
…И укрепи меня, Господи, в седле моем, чтобы, сражаясь с неверными, я достиг славной смерти и обрел вечную жизнь…
…Ради Твоего тернового венца, выслушай меня…
…Ради раны в боку Твоем, выслушай меня…
…Ради прибитых гвоздями рук и ног Твоих, выслушай меня.
Потом они еще долго стояли на коленях, но уже в половине молитвы было видно, что боль Яцека переломилась в его груди: он закрыл вдруг лицо руками и зарыдал. Когда оба встали и перешли в переднюю комнату, ксендз Войновский глубоко вздохнул и сказал:
— Ах, дорогой мой! Много я во времена моей солдатской службы перестрадал, и еще более тяжкий случай произошел со мной… Но о нем я не хочу рассказывать тебе… Скажу только одно, что эту молитву я сочинил в момент самого страшного страдания, и только ей обязан своим спасением. С тех пор я не раз повторял ее при каждом несчастье и всегда получал большое облегчение. Поэтому я прочел ее и теперь. Ну и как? Разве тебе не стало легче? Скажи!
— Горько мне, но болит не так сильно, — отвечал Яцек.
— Вот видишь! Теперь выпей вина, а я расскажу тебе, или, вернее, покажу, кое-что такое, что должно тебя еще больше ободрить. Смотри!
И, наклонив голову, он показал на ней страшный белый шрам между седыми волосами, проходящий через всю голову, и сказал:
— Я чуть не умер от этого. Рана болела страшно, но рубец уже не болит. Так и всегда бывает, Яцек. Твоя рана тоже перестанет болеть, когда со временем зарубцуется. А теперь расскажи, что с тобой случилось.
Яцек начал рассказывать, но у него как-то не выходило. Не в его натуре было выдумывать, преувеличивать или прибавлять, и теперь он сам удивлялся, что все то, что так больно уязвило его, в рассказе выходило менее ужасно. Однако ксендз Войновский, человек, по-видимому, опытный и знающий свет, выслушав его до конца, сказал:
— Я понимаю, что трудно передать на словах взгляды и жесты, которые могут быть на самом деле оскорбительны и унизительны. Не раз один взгляд, одно движение руки приводило к поединкам и кровопролитию. Главное, что ты сказал этой девушке, что ты больше не вернешься туда. Молодость бывает непостоянна, а когда тоска руководит ею, то она меняется, точно месяц на небе. И любовь тоже подобна луне, которая кажется уменьшающейся именно тогда, когда она увеличивается и приближается к полнолунию. Так как же? Имеешь ли ты искреннее желание сдержать данное обещание?
— Я сказал: да поможет мне в этом Господь, а если вы хотите, отец, то я сейчас повторю эту клятву на кресте.
— А что ты думаешь теперь делать?
— Пойду в свет.
— Я ожидал этого, ибо уже давно советовал тебе это. Я знал, что тебя удерживает здесь, но теперь, когда цепь эта порвана, теперь иди в свет. Здесь ты ничего не дождешься и не встретишь, как не встретил до сих пор. Счастье, что я был возле тебя, научил тебя по-латыни и немного обучил владеть саблей, иначе ты бы совсем огрубел здесь. Не благодари меня, Яцек, я сделал это из любви к тебе. Грустно мне будет без тебя, но дело не во мне. Ты идешь в свет, значит, как я понимаю, хочешь поступить на военную службу. Это самая простая и самая достойная дорога, в особенности теперь, когда приближается война с неверными. Перо и канцелярия, говорят, надежнее, чем протекция сабли, но это менее достойно твоей рыцарской крови…
— Я и не думал о другой службе, — отвечал Тачевский. — Но ведь я не поступлю в пехоту, а под другие, более высокие знамена я не могу, потому что нищ.
— Шляхтич, знающий латынь и владеющий саблей, всегда найдет выход, — перебил его ксендз, — но, конечно, не может быть и речи, что ты должен иметь порядочный наряд. Нужно посоветоваться об этом. А теперь я скажу тебе нечто, о чем не говорил тебе никогда. У меня есть для тебя десять червонцев, которые оставила мне твоя покойница мать, и ее письмо, в котором она просит меня не давать тебе их, чтобы ты не истратил их без крайней нужды. Теперь она как раз пришла. У тебя была благородная, благочестивая, но в то же время и несчастная мать. Когда она умирала, в доме уже был большой недостаток, и то, что она оставила у меня, бедняжка вырывала из собственного рта…
— Вечная ей память! — отвечал Яцек. — Так пусть же за эти червонцы отслужат заупокойную обедню за ее душу, а я продам Выромбки за какую бы то ни было цену.
Услышав это, ксендз Войновский растрогался до того, что слезы заблестели на его глазах, и снова обнял Яцека.
— И в тебе течет благородная кровь, — проговорил он, — но ты не должен отказываться от материнского дара, даже и для такой цели. А в обеднях по твоей покойнице недостатка не будет, можешь быть в этом уверен, хотя она и не нуждается в них. Что же касается Выромбок, то лучше бы их заложить, ибо на шляхтича, имеющего хоть какой-нибудь жалкий клочок земли, смотрят иначе, так как он все-таки собственник.
— Но ведь мне ждать некогда. Я хотел бы уехать хоть сегодня.
— Сегодня ты не поедешь, хотя, чем скорее, тем лучше. Но я должен сначала приготовить тебе письма к моим соратникам и товарищам. Нужно будет также поговорить и с пивоварами в Едльне, у которых и мошны полны и кони такие, что ни один воин не имеет лучших. Найдется у меня также дома кое-какое старое вооружение и несколько сабель, не столько красивых, сколько испробованных на шведских и турецких шеях…
Тут он взглянул в окно и сказал:
— Ну вот, сани уже готовы, кому в дорогу, тому пора…
Но по лицу Яцека снова промелькнуло страдание. Он поцеловал руку ксендза и сказал:
— У меня к вам только одна еще просьба, отец мой и благодетель. Разрешите мне поехать с вами и остаться до самого отъезда в вашем доме… Отсюда видны те крыши… и здесь мне… слишком близко…
— Я и сам хотел предложить тебе это, но ты предупредил меня. Тебе здесь нечего делать, а я от души буду рад тебе. Эх, Яцек! Будь благоразумен. Свет не кончается в Белчончке, а широко открыт теперь перед тобой. Раз сев на коня, Бог знает куда ты доедешь. Война ожидает тебя. Слава ожидает тебя, а что сегодня болит, то заживет. Вижу уже, как у тебя растут крылья, лети же, божья птица, ибо ты создана и предназначена для этого!
И радость, словно солнечный луч, осветила благородное лицо ксендза. Он ударил себя по-солдатски рукой по коленке и воскликнул:
— А теперь бери шапку и едем!
Но мелочи часто служат препятствием для крупных вещей, а смешное переплетается с печальным. Яцек осмотрелся кругом, потом смущенно взглянул на ксендза и повторил:
— Шапку?
— Ну да! Ведь с голой головой не поедешь!
— Ба!
— В чем дело?
— Да шапка-то осталась в Белчончке…
— Вот тебе и на! Что же делать?
— Что делать?.. Если даже у работника взять, но не поеду же я в мужицкой!
— В мужицкой ты не можешь ехать, — повторил ксендз, — но пошли работника за своей в Белчончку.
— Ни за что! — воскликнул Яцек. Но старик начал терять терпение.
— Ах, беда! Война, слава, широкий свет, все это прекрасно, но и шапка ведь нужна.
— Есть у меня в кладовой какая-то старая шляпа, которую отец снял с одного шведского офицера под Тржемешной.
— Ну так бери ее и айда!
Яцек исчез и через минуту вернулся в рейтерской желтой шляпе, слишком большой для его головы. Увидев его, ксендз Войновский ухватился за левый бок, словно ища саблю, и сказал:
— Хорошо еще, что это шведская шляпа, а не турецкая феска. Да и так уж чистый маскарад.
Яцек улыбнулся и ответил:
— На пряжке есть какие-то камушки, может, чего-нибудь да стоят.
Потом они сели и поехали. Сейчас же за плетнем, сквозь безлистный ольшанник, видна была Белчончка и весь ее двор как на ладони. Ксендз внимательно следил за Тачевским, а тот только надвинул на глаза свою большую шляпу и даже не взглянул, хотя он оставил там не только свою шапку.