21631.fb2 На речке Лазоревой - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

На речке Лазоревой - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

— Эх, господа! Чего я с вами буду зря язык околачивать! Это понимающий кто, — ну, тот человек посочувствует. А вы… Живете вы безо всякой тактики и практики, роетесь в навозе, и больше вам ничего не требуется… Это — жизнь?..

— Ну-ну-ну-ну… — смущенно возразил Устин, — ешь рыбу… не сурьезничай…

Рыбу выложили из котла на мешок, заменивший нам и тарелки, и скатерть, и салфетки, — и брали ее руками. Была она сильно разварена, посыпана крупною солью, горяча, обжигала пальцы. Ильич, рассолодевший от вина, собственноручно извлекал из дымящегося вороха самые лакомые кусочки и подкладывал мне. Но как ни трогательна была эта хлебосольная заботливость, я скоро отвалился: наелся свыше всякой меры…

Рыбалки же ели еще очень долго, — пока не кончили всего. Раза два делали паузу. Рябой стаканчик обходил кругом. Выпивали и опять принимались за еду, все серьезные, сосредоточенно-молчаливые, вспотевшие. Потом ели арбузы. После арбузов бутыль поставили на средину и заговорили все разом.

— Денег… Извольте видеть: денег я не принес со службы, — говорил, дыша мне в ухо водкой, Чекушев, — он перешел с своего места и сел позади меня на корточки, между мною и Устином. — Потому я, значит, по их понятию — последний человек… Не нажил… Вот их сужет о жизни!.. Да, денег я, конечно, не принес…

— Какую же ты отличку сделал? — улыбаясь, спросил Устин.

— Денег я не принес… — повторил Чекушев загадочным тоном, за которым чувствовалось нечто многозначительное, но не подлежащее оглашению, — но земель я произошел много, свету видал, как живут разные народы — знаю…

— На Дальнем Востоке не был? — спросил Левон и фыркнул в руку от смеха.

— Я был в Тульской, в Рязанской был…

— Ну, как там народ? — наливая рябой стаканчик, спросил Устин.

— Народ — ничего, смирный, — небрежно бросил Чекушев, следя с любовным вниманием, как булькала в горле бутыли прозрачная влага.

— Уважительный?

— Овца, можно сказать…

— Помудровать можно было?

— Очень слободно… Но только, господа, — сказал Чекушев тоном извинения, — ведь и так же нельзя, чтобы, например, беспорядок, безначалие… Порядок должен быть… так или нет? — Он окинул всех предостерегающим взглядом. — Какие же мы граждане будем, ежели у нас одно своеволие будет, каждый по своему произволу жить станет? Не-ет!.. Ему, например, станешь законное дело объяснять, а он кирпичом… Это — голос?.. Или колом из-за угла…

— Кушал?

— Как же не кушал. При исполнении обязанностей… Пожар, например. Помещик горит, а они стоят — глядят, заливать — никто никак… Я, конечно, обязан приказать: «Что ж вы, так вашу раз-эдак?» Скалят зубы. Разогнал лошадку, давай их плетью охаживать! Ну, тут кто-то действительно меня кирпичом… Спасибо, в спину…

Чекушев смотрит на нас обиженно-изумленным взглядом и ждет сочувствия. Устин помотал головой, молодежь рассмеялась. Ильич поднял указательный, плохо отгибающийся палец, откашлялся и жидким, но приятным голосом завел:

Ах, на речке, братцы, было лазоревой,Средь поля, братцы, было поля чистого… э-о-оой…

Присоединились, один по одному, голоса рыбалок, Егор залился тонким подголоском. Кудрявые фиоритуры сперва сплели причудливый узор на протяжном, немножко монотонном мотиве. Потом подголосок забрался ввысь и закатился эхом за зеленую зубчатую полосу войскового леса.

Я встал и отошел на косу, — песня всегда красивее и мягче на расстоянии, чем вблизи. Матовым, изогнутым зеркалом лежала река, зелено-синяя, у берегов темная, закутанная тенями. Должно быть, там, за холмами, за хутором Чигонацким, садилось солнце, — не видать его было, но горело розовым золотом белое облако на востоке. Раза два вздрогнул ветерок, мелкая зыбь посеребрила реку и улеглась. Еще душновато было и тихо. Когда обрывалась песня, слышно было, как в подмытом, свалившемся в воду дубовом кусту тихо покряхтывала лягушка, стонала страстным звуком. Маленькие, резвые кулички, уже невидные в вечерних тенях, обнявших реку, бежали по косе, на другой стороне, бойко свистали, кричали, перекрикивали друг друга. Где-то дальше, на самом горизонте, за песками и лесом, протяжно и грустно пожаловался краптыль, — крупный серый кулик, — и тотчас же из сумеречного полога, с нашего берега, отозвался ему такой же горький, жалующийся голос. Точно шумные человеческие голоса, переплетающиеся в своей бестолковой толчее, сливающиеся в долгой песне, внесли в их тихие владения с серебристыми песками и зеркальными водами непоправимый разгром, беспорядок и горе…

Я иду вниз по реке, через дубовую рощицу. Рядом со мной Устин, передавший обязанности виночерпия Ильичу. Вдали поют турлучки — тихо, протяжно, меланхолично. Звенят комары. По всей реке кипит и зыблется их тонкое, нежное пение, словно легчайшие, нежнейшие крылышки, миллионы крылышек касаются гигантского стеклянного колокола.

— Комар, — говорит Устин, — сыпучий комар!.. Где-то на реке разговаривают гуси. Гусак басом что-то внушает стаду, солидно и строго. Торопливыми, виноватыми, почтительно-мягкими, тихими голосами лепечут ему в ответ молодые гусята.

Тихо. Черным зеркалом смутно поблескивает вода. Устин присел на корточки, черпает ее пригоршнями и пьет.

— Какая-то птица пролетела, — говорит он, — большая…

Голос его звучит осторожно, таинственно, словно боится вспугнуть тишь сумеречную.

— Как тихо, — говорю я.

— Никого не слыхать. И ребята песню перестали играть. Либо Кондрашка опять какую небылицу гнет…

— А что Кондрат — каков он человек? — спрашиваю я Устина, желая проверить свои впечатления.

— Кондрат? Человек городской, продиктованный. Семья-то его дисциплины городской не знает, вот он и взыскивает. Придет ежели пьяный, то сейчас: «Жена! на колени!» А то: «Все по углам!» Так по углам и расставит — жену да двух сынов… Дыхнуть боятся: городской человек, ндравный… Начальник строгий, а подчиненных мало — баба да малый мальчонка, Мишка… над ними и мудрует…

— А старший сын?

— Сергей? Да вот выходит из подчинения… Ну, бабе плохо, — измывается до конца. К команде привык, строгость обожает. Как придет, сейчас ее на коленки: «Проси прощения, стерва!» Кланяется она, кланяется ему в ноги, а за что — неизвестно. А он ее, походя, то кулаком, то ногой… Калекой совсем сделал…

Тишина. Звенят комары. Звон долгий, нескончаемый, мечтательный и нежный. Тихо кипит, замирает, подымается, падает, снова вырастает. В сумеречных сводах великого храма льется эта песнь незаметных миллионов, единая песнь радости и страданий, борьбы и гибели, слез горестных и буйного ликования…

— Раз при мне он их так-то муштровать стал. «Лукич, да будет тебе! — говорю, — чего ты их…» — «Молчи! ты ничего не знаешь! Они меня раньше обидели! Ты погляди, какая паскудина! К ней и подойтить противно…» Ногой топнет: «Смир-рно! мазанка, нечупяйка!.. Играй песни, стерва!..» Стоит она на коленях, играет…

— Играет? — изумляюсь я.

— Играет. Слезовая игра. Слезы в пять ряд… А играет. Ничего не попишешь: кулаки-то ведь вон какие… А то ногой в живот…

Я представил себе эти кулаки, — широкие руки Чекушева с крючковатыми пальцами, как бы застывшими в полусогнутом положении, выработанном привычкою хватать и тащить, — бросились мне в глаза еще во время его рассказа о служебной деятельности в Тульской губернии. Тогда еще я перенесся мысленно в положение тех российских обывателей, над которыми стоял он несколько лет водворителем порядка, — и не позавидовал им. Но поглядел в лицо, — лицо, правда, тупое, квадратное, но как будто не очень зверское, скорее простодушное, со своим грушевидным носом и старательно-преданными глазами сберегателя порядка. Поглядел и подумал: это скорей рядовой исполнитель «долга», чем вдохновенный артист успокоительной деятельности. Конечно, он выбьет зубы, сломает ребра, вывернет руки, но все согласно указанию, самостоятельность же и инициативу едва ли сумеет проявить…

Так думал я о товарище детских лет своих. Однако вот эти мудрования над женой; эти песни на коленях под занесенным каблуком, — они внесли новую черту. Тут как будто не одна служебная исполнительность. Устин объяснил это болезненной потребностью власти, созданной привычками прежней административной деятельности…

— А то мальчонку вызовет из угла. «Становись на колени, сукин сын, читай книгу. Погляжу, как вас там учат». Мальчонка дрожит, белей белой глины, прыгает книжка у него в руках. И голоса-то нет от страху, — чуть-чуть музюкает. — «Не можешь!» За вихор его. «Это — дите? В городах дети — вон дети! Смысл, развязка…»

— Как же можно так жить? — спрашиваю я и чувствую, что наивны вопрос мой и мое недоумение.

— Живут, — говорит Устин.

В коротком ответе его звучит грусть бессилия и фатальной покорности: налицо факт во всей его обидно-торжествующей наготе, а что противопоставить ему? Над кем только не стояла монументальная фигура Кондрата Чекушева с занесенным каблуком, а жили и живут…

— Однако старший-то сын собрался с силенкой, подрос… стал помаленьку щупать отца, — довольным голосом прибавляет Устин, — свежий паренек… А путя не будет и в нем!

— Почему?

— Тоже на водочку шибает охотишка, на табачок, на карты. Нарядиться получше, сапожки поваксить, в проходку с девками, — вся заправка непутевая…

Мы поворачиваем назад. За рощей опять слышится песня, издали красивая, печальная. Робкие серебряные звездочки горят в смутной синеве высокого неба. На западе тускнеет оранжевая полоса зари.

Подходим ближе, песня стихает, звенит гармоника. Кружатся бойкие звуки польки, бегут, прыгают веселым, легким, подмывающим каскадом. Мне видно, как топчется на одном месте Ильич, на потеху молодой компании, руками в бока уперся, с самым лихим видом встряхивает головой. Тяжело пылит ногами Чекушев, кружась по песку около Ильича.

— Делай! — кричит Ильич.

— По заду мелом! — подхватывает озорной голос Давыдки.

Чекушев останавливается, раскинув руки, как самая заправская балерина на сцене.

— Я сделаю! — говорит он хвастливо, — я и не в таких местах делал и завсегда благодарность получал… Глебов-господин однажды из жилетки золотой вынимает: «На, — говорит, — Чекушев, за развязку…»