21643.fb2 На своей шкуре - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

На своей шкуре - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Мало того, что из тесной трубы выглядывает только голова. Вдобавок отсюда нипочем не вылезешь, ни в паническом страхе, ни в смертельном, о котором пока и речи быть не может, есть только предчувствие, что в этой трубе и без всякой клаустрофобии натерпишься страху. Но до поры до времени страх можно отодвинуть подальше, если сосредоточиться на командах, какие из-за толстой стеклянной перегородки отдает мне в микрофон безликий женский голос: Вдохните - задержите дыхание - выдохните. Голос этот понятия не имеет, как трудно выполнять его несложные приказы, снова и снова, уже целых десять минут, ведь круглые часы над дверью в темное помещение за стеклом попадают в поле моего зрения, когда я чуть склоняю голову влево, а повернув голову немного побольше вправо, я вижу пляску зеленоватых линий и цифр на мониторе маленького компьютера, в совокупности и при надлежащей интерпретации эта пляска даст врачу, который, надеюсь, умеет ее прочесть, важные сведения о происходящем в моей брюшной полости. Тошноты, что по-прежнему то и дело подкатывает к горлу, компьютер не замечает, но, если, как сказал радиолог, нам посчастливится, он выявит контуры абсцесса, повинного в моем лихорадочном состоянии. "Посчастливится", сказал он, а я осталась серьезна. Я ему не скажу - подумать об этом и то едва смею, - что соглашусь почти на все, только бы выйти из этой трубы. Куда девать руки, закинутые за голову, где пристроить кисти, уже начавшие затекать. Вдохните, задержите дыхание, выдохните. Я пытаюсь приспособиться к этому ритму, пытаюсь украдкой раз-другой вздохнуть в собственном ритме, пытаюсь под шумок кашлянуть, причем так, чтобы безликий, слегка искаженный механический голос меня на этом не поймал. Вдохните - еще пятнадцать минут, и всё кончится, а вероятно, даже меньше пятнадцати, ведь требовать от меня такого немыслимо, по сути кощунственно. - Сосредоточьтесь, пожалуйста. - Ничего от них не скроешь.

Спокойно. Спокойно спокойно спокойно. А ну-ка, возьмем себя в руки. Теперь я дышу совершенно механически, как желает голос, и при этом мне являются картины, возникающие сами собой. Мы втроем - ты, Урбан и я выходим из аудитории доктора Лангханс. Я вижу нас, мы молоды, точь-в-точь как на фотографии тех лет, я вижу и улыбку Урбана, позднее ты обратишь на нее мое внимание: Видела? Его ироническую усмешку? Конечно, ты слышал, что я сказала Урбану: Нынче ты вправду был хорош, - на что он, с этой иронической усмешкой, ответил: Стараемся, как можем. А ты, когда мы шли по мосту через Заале, в темноте, заметил: Он ведь разыгрывает сопричастность. Насмехается, разве ты не видишь, - над текстом, над Лангханс, над всеми нами, над тобой. Я этого не видела. Не хотела видеть. Усмешка не просто ироническая, сказал ты. Дьявольская. Итак, слово было произнесено, я ему противилась, а оно все крепче в меня вцеплялось. Лишь спустя много лет это слово смогло вновь прозвучать между нами, и в свою очередь я лишь спустя много лет смогла доверить тебе догадки насчет главного урбановского изъяна и главной его тревоги, осенившие меня, когда он блистательно интерпретировал текст, который мы, остальные, еле-еле осилили: г-жа Лангханс выбрала для семинара по развитию выразительной речи "Тяжелый час" Томаса Манна[5], текст трудный, она этого не отрицала, один автор описывает кризис другого, камуфляж, каким он наполовину маскирует, наполовину обнаруживает собственный кризис. Читать трудно. Двоякие смыслы. Урбан справился мастерски. Я смотрела на теплицы Ботанического сада, по которому, наверно, гулял Фридрих Шиллер, когда работал над "Валленштейном", и на который сейчас выходили окна нашей маленькой аудитории, - смотрела туда, чтобы никто не заметил слез, навернувшихся мне на глаза, не только от сочувствия духовным и телесным мукам Фридриха Шиллера, но и, главным образом, от легкой дрожи в голосе Урбана. Урбан, любезный мой друг. В ту пору мое чуткое ухо бдительно следило за всеми его высказываниями, меня не обманула дрожь в его голосе, когда он прочитывал слова вроде "всеми покинутый", "блуждания" и "неисцелимая скорбь души" или фразу: "Боль... Как от этого слова ширится грудь!" Нет, не обманула. Эту фразу он вдобавок сумел прочесть с притворным сопереживанием, которое могло ввести в заблуждение любого, только не тебя. И не меня, хоть я вслушивалась в его слова по совершенно другим причинам. Он не смог ввести меня в заблуждение - ни насчет своей фальшивости, ни насчет искренности, потом, когда дошел до предложения, которое словно бы удивило его, больше того, ошеломило: "Самый талант его - разве это не боль?" Крохотная предательская пауза после этой фразы, глубокий вздох - в них не было актерства. Ты, в плену предвзятости, то ли их не заметил, то ли не сумел правильно истолковать. А вот я заметила и поняла, потому что вопрос этот зацепил за живое и меня, и Урбана и потому что я, скрепя сердце и не доверяя себе, начала улавливать едва внятный и совсем иной ответ, чем он. Он-то, я поняла, осознал убийственную правду, что талантом не обладает, а именно талант и был предметом его мечтаний, и что никакая сила на свете, в том числе и его собственное горячее желание, не способна восполнить этот недостаток. Мне было его жаль, я чувствовала себя чуть ли не виноватой, потому и опустила взгляд перед иронической усмешкой, за которой он, как обычно, спрятался, когда мы прощались возле университета, потому, дорогой мой, и была взволнована. Лишь позднее я научилась бояться мстительности бездарных честолюбцев, и бояться сильно.

Дышать уже не надо. Мерцающие зеленые линии на мониторе наконец-то гаснут. Я бы ни секунды больше не выдержала. Через микрофон слышен деловитый мужской голос, обращается ко мне по имени. Теперь мы сделаем небольшой перерыв. Половина обследования позади. Осталось провести детальную съемку определенного участка брюшной полости, к которому надо присмотреться повнимательнее. Ну как, сможете? - спрашивает голос. С изумлением я слышу свое "да" и тотчас преисполняюсь презрения к себе. Надо же, никогда я не могу сказать "нет" на такие вопросы. Ведь подумать страшно, что еще десять, двадцать, тридцать минут придется вытягивать далеко назад вывернутые руки. А эта полная беззащитность в лучевой клетке, от которой всем остальным необходимо держаться на расстоянии. Я слышу, как открывается дверь. Шаги. Мужской голос, радиолог. Сейчас найдет что-нибудь, подложит мне под кисти. Волна благодарности захлестывает меня. Он заметил, и входит, и помогает. Необходимы еще более точные данные. Что-то там прорисовывается. Хирург сумеет оценить эту информацию.

Стало быть, все решено - хирург. Я сбиваюсь с дыхания, раз и другой, молодой мужской голос из микрофона отечески велит мне успокоиться. Сосредоточиться. Вдохните - задержите дыхание - выдохните. Получается. Я опять вхожу в ритм, перестаю думать. Один вопрос висит в пространстве: Что есть человеческое счастье? Тема для сочинения, а задала ее учительница, которая рассчитывала, что мы напишем: высшее счастье для нас - быть немцами.

Я рассказывала об этом Урбану, в те давние времена, когда еще не была знакома с тобой, в самом деле, с ним я познакомилась раньше, чем с тобой, и наверняка рассказывала ему такие вещи, какие позднее поверяла только тебе; мы стояли возле студенческой столовой, в те давно минувшие времена, куда я сейчас погружаюсь - меня погружают - лишь по причине тотального бессилия, ведь противиться я не в состоянии, здесь слово "тотальный" вполне на месте, хотя обычно я им пользоваться не могу, оно истрачено в одном чудовищном вопросе, который вплетен в жизнь целого поколения и отзывается в каждой фразе, где есть слово "тотальный" или "тотально", тотально сбрендил, тотально вымотался, говорят люди, вот и сегодня юная практикантка Эвелин: Ну, это было тотально излишне, - не знаю, о чем шла речь, и, наверно, она права, совершенно излишним может быть многое из того, что ей говорят или поручают, тотальной же бывает только война. Кстати, тоже тотально излишняя. Чту есть человеческое счастье, теперь? Этот вопрос я задала Урбану возле столовой, он рассмеялся и сказал, шаржируя манеру завсегдатая собраний, с легким саксонским акцентом: Как "что", товарищ? Борьба против угнетателей! Я засмеялась, ты не поверишь, когда-то с Урбаном вполне можно было смеяться, такое слово, как "дьявольский", нам бы тогда и в голову не пришло, тут-то и явилась Лорхен, возвестила о тебе, я подняла глаза - ты стоял на лестнице, в выцветшем френче рядового вспомогательной службы люфтваффе, и досадливо смотрел на Лорхен, потом испытующе взглянул на меня, это и был тот самый взгляд. Картина эта отправилась в мой сокровенный архив, к нетленным страницам. Выдохните - не дышите. Человеческое счастье - всё за пределами этой окаянной машины, за пределами этого помещения с двумя крепко запертыми стальными дверями.

Снова лежать в знакомой, почти привычной палате, пусть даже из тела выведено множество трубок, похоже, их становится все больше, она теряет им счет. Не будь она так слаба, ее бы, верно, заинтересовало, что можно жить без еды и физиологических выделений. И круглые сутки неподвижно лежать на спине. Ты вдруг снова здесь, стоишь возле койки, скрывая озадаченность, расспрашиваешь об ограничениях, которые замечаешь. Нет, говорю я, это цветочки, настоящая пытка - кое-что другое. С ужасом в голосе рассказываю тебе про машину, затаившуюся глубоко в недрах этого здания, как Минотавр в Лабиринте. Ты смущен, я по лицу вижу, ты в сомнениях, вот сейчас в ответ на мои преувеличения ты произнесешь свое привычное "но", и ты действительно говоришь: Но теперь они хотя бы знают, где надо резать, завотделением тебе об этом сказал. - Значит, ты опять с ним разговаривал? - Вы заранее условились. - Ага.

Поутру. Поутру, дай-то Бог, ты проснешься опять. У мамы было много замечательных качеств, в том числе красивый голос. Сопрано. Прелестная садовница, зачем ты слезы льешь.

Ты что молчишь?

Я слушаю.

Так надо.

Кто это сказал - ты? Завотделением, который снова стоит возле койки? Стало быть, поутру. Оба глядят на нее, будто ждут согласия или протеста. Но ей не хочется сетовать на предстоящее, только на прошедшее. И она сетует на питье. На неимоверную дозу. Можно ли требовать, чтобы после такого долгого полнейшего воздержания она сразу столько выпила? Это же немыслимо, умоляюще говорит она, от лица всех, к кому еще предъявят подобное же требование. Верно, говорит завотделением, непоколебимый в своей вежливости. Что тут возразишь. Но в томографе он и сам однажды побывал, для пробы... Он умолкает. Она засчитывает в его пользу, что он умолкает, прикусывает язык. Для пробы. Интонацией он обозначает кавычки. Наверняка ведь это не по-настоящему. Возможно ли, чтобы завотделением и ведущий хирург смутился?

В руке у нее маленькая синяя книжечка. Можно держать ее одной правой рукой, а левой, той, из которой тянутся трубки, осторожно листать страницы. "Здесь в вечном молчанье / Венки соплетают. / Они увенчают / Творящих дерзанье".

Видишь, вот это я искала. - Лето нынче капризное, говоришь ты. В моем мозгу быстро раскручивается цепочка слов: капризно неровно бурно озорно непостоянно банально болезненно. Ощутимо. На своей шкуре. Ты спрашиваешь о том, о чем спрашиваешь редко, ведь это мой вопрос, а поскольку его задаешь ты, наверняка что-то случилось. О чем ты думаешь? И как ни печально, при всем желании я не знаю ответа.

Ты же знаешь, я всегда была доброжелательна, нередко даже очень, и всегда выказывала добрую волю, в конце концов уже чисто внешне, ведь не стану отрицать, от слишком частого употребления моя добрая воля мало-помалу износилась, растратилась и пропала. Теперь, свободная от доброй и злой воли, свободная от малейшего намека на волю, я могу смотреть на тебя и глазами говорить "нет". Пожалуйста, не приставай ко мне с этим вопросом. Он задан слишком поздно. Или слишком рано. Еще совсем недавно я бы постаралась ответить, чтобы не обижать тебя, теперь же бессилие освободило меня от всех и всяческих стараний. Я даже не могу удивиться тому, что должна была угодить сюда, на дно шахты, чтобы у меня пропала охота тревожиться и стараться. Смутно брезжит догадка: а вдруг весь этот дорогостоящий спектакль затеян именно по такой причине? Догадка гаснет. Тускнеет. Тусклые равнины. Таинственные. Совиные. Заколдованные. Уходи, говорю я тебе. Пожалуйста, уходи. Призрачные. Ужасные. Чудовищные.

Снова поток, неистовый поток, страшный, лихорадочный, неодолимый, ему нет удержу. Жар, говорит женский голос, очень сильный жар; меня, бессильную, бесчувственную, несет стремнина, и нежданно возникают два слова, задевают крохотное пятнышко в моем сознании, противоборствуют неистовому течению, закрепляются, и я могу с удивлением подумать: я страдаю. Шевелю губами, пытаюсь высказать это умозаключение: Я страдаю.

Да, произносит трезвый голос заведующего отделением. Я знаю.

Знаменательный миг. Я страдаю, и другой об этом знает. Никакой рисовки с моей стороны, никакого притворства - с его. Сухая констатация факта.

Холодные обертывания на икры, сестра Кристина, будьте добры, займитесь. В крайнем случае укол.

Лишь поздно вечером, ночью - хотя время дня и ночи во власти распада поток схлынет, тенью возникнет палата, едва освещенная квадратным ночником на плинтусе возле двери; насквозь мокрая от испарины и обессиленная, она будет лежать в лодке своей постели, которая покачивается, но не опрокидывается, над нею - стойка с двумя прозрачными емкостями, бледный прямоугольник окна, полуприкрытого занавеской, а справа на ночном столике маленький черный предмет, радиоприемник, за которым она потянется и который нерешительно включит, готовая к тому, что опять разбился какой-нибудь самолет или в прибрежных водах на севере затонула подводная лодка, что где-то далеко-далеко найден мертвым заложник или где-то близко застрелен беглец, что, иными словами, ход событий, который, кажется, выдерживают все, кроме нее, продолжался своим чередом. Готовая к всему этому, заранее положив палец на крохотный выключатель, чтобы тотчас его нажать, она слышит, к счастью, нежный, чистый звук скрипки, потом еще один, на квинту выше, и еще, и еще, бас подхватывает первую ноту, низким, певучим голосом вступает кларнет, ее любимый инструмент, вот они уже сплели звукам тонкие паутинные сети, а вот ведут их путями волшебства, даже труба находит себе место в этом волшебном краю, взмывает высоко-высоко, унося с собою мое сердце, недостает только фортепиано, оно держалось в стороне, до последней минуты, но пришел и его черед, оно сопровождает и соединяет дивную мешанину звуков. Эй, люди, что есть человеческое счастье.

Лицо у нее тоже мокрое, чья-то рука осторожно промокает испарину тампоном, потом осторожно меняют рубашку, простыню, прочее постельное белье. У тихой безымянной ночной сестры появилась помощница - темноволосая молодая женщина, красивая (красота ее заключена в легких, едва ли не застенчивых движениях), женственная, подвижная, старательная, она сумела соединить в себе много такого, что крайне редко сходится воедино. Во-первых, глаза у нее темно-темно-карие, каких я в жизни не видела, так я ей и говорю. Она улыбается, без смущения. Сидит на краю койки, кладет ладонь мне на лоб, материнским жестом, но ведь она намного моложе, годится мне в дочери. Говорит, что она анестезиолог. Завтра утром поможет ей хорошенько заснуть. И будет рядом, когда она проснется. В наркоз надо постараться войти с добрым настроем, ведь как войдешь, так и выйдешь. Она будет внимательно за нею присматривать, можно не сомневаться. И обращение "госпожа доктор" совершенно излишне, у нее нет ученой степени. Зовут ее Бахман, Кора Бахман. Имя, богатое ассоциациями. Она не понимает. Ей нужны кой-какие сведения, я сообщаю, что могу; конечно, говорит она, почти всё записано в моей истории болезни, но она предпочитает лично удостовериться, нет ли, например, аллергии к определенному наркотическому средству. Лично удостовериться, что пациенту оно подходит, хотя, говорит Кора, кто придумал называть подходящим яд, ведь любое наркотическое средство по сути своей есть яд. Странно. Даже о щекотливых темах она умеет сказать так, что защитный страх у меня не включается, - разве же средство, которое введет мне Кора, может быть хоть сколько-нибудь неподходящим?

Стало быть, она поведет меня во тьму, в Гадес, она, мой провожатый, будет присматривать за мной, следить за моим сердцебиением, я облегченно вздыхаю. До чего же долги эти ночи, роняет она, и Кора соглашается: Да, ее ночи, хоть и по-другому, но тоже долги, когда у нее ночное дежурство, как сегодня. А завтра утречком сразу в операционную! - сочувствует пациентка; ах, говорит Кора, зато не теряешь форму, а часок-другой сна, по крайней мере, нынче удастся перехватить.

Представляя себе Корину ночь, ревниво спрашивая себя, так же ли, как со мной, она приветлива с другими пациентами, которым завтра будет давать наркоз, возникает ли между ними такая же близость, я засыпаю. Фразу "Не покидай меня, темноволосая!" я услышала, наверно, уже во сне, вероятно, сама же ее и произнесла, сразу и радостно, и печально, а потом уговорила ее, Кору, прямо нынче ночью пройтись со мной по городу, точнее, полетать, потому что двигались мы с необычайной легкостью, в сантиметре над землей. Приказ, который мне отдавали так часто: Будь добра, спустись на землю! - был упразднен, мы легко выпорхнули из широкого окна нашей берлинской квартиры, слетели в темный ночной двор, куда падал лишь узкий луч света с шестого этажа левого флигеля, из кухни госпожи Балушек, которой в этот сонный ночной час вообще-то полагалось бы лежать в постели, ведь по поручению Городского жилищного управления она за мизерную плату моет лестницы в переднем доме и по собственному почину силится поддерживать спокойствие и порядок в нашем квартале, что, видит Бог, ох как непросто, публика-то, как она выражается, разноперая, особенно если вспомнить новых жильцов переднего дома, четвертый этаж направо, слов нет, что они вытворяют, этакому поведению есть только одно название, и госпожа Балушек смело его произносит: Ан-ти-об-щест-вен-но-е. Эти поганцы даже мусор в помойные баки бросить не могут, как все нормальные люди, непременно рядом вывалят. Скоро весь двор, где она с таким трудом поддерживает чистоту, будет усыпан отбросами.

У них у всех шарики за ролики заезжают, сказал ты, когда во дворе грянула перепалка между госпожой Балушек и нашими новыми соседями сверху, и закрыл все окна, а у меня и в мыслях не было вступать в пререкания с этой женщиной, чье подспудно тлеющее недоверие к нам с тобой я мало-помалу сумела загасить с помощью кофе и сигарет из валютного "Интершопа" на первом этаже. Однако чистые или загаженные дворы - проблема не моя, во всяком случае сегодня ночью, мы, темноволосая женщина и я, парим в бледном сиянии луны, восходящей над эстрадным театром "Фридрихштадтпаласт", который берлинцы за архитектуру фасада прозвали "месть Хомейни", скользим мимо пустыря, оставшегося еще с войны, мимо гостиницы "Адрия", которая все больше смахивает на угрюмый сарай, непочтительно облетаем бронзового Брехта на скамейке перед "Берлинским ансамблем", он лукаво косится на нас, но прикидывается мертвым - стратегия, достойная подражания, однако доступная не каждому. Либо всё, либо ничего, говорю я Коре, она согласно кивает и утешной тенью об руку со мною приближается к Шпрее.

Там, обнявшись, стоит пара. "Парочка" - слово неподходящее, эти двое не желторотые юнцы, на вид им лет по тридцать - тридцать пять. К стати, судя по одежде - приблизившись, я точно вижу, - они из другого, более давнего десятилетия, можно по шляпам догадаться. Тридцатые годы, говорю я Коре. Она тоже так считает. За спиной этой пары мы проплываем через мост Вайдендаммер-брюкке. Возле прусского орла они останавливаются, склоняются над чугунным парапетом и глядят вниз, на воды Шпрее. Я совсем рядом с весьма привлекательной молодой женщиной - что она не видит меня, странным образом разумеется само собой, - я смотрю ей в лицо и испуганно оборачиваюсь к моей спутнице: Но это же... - Кора прикладывает палец к губам. Лучше мне помолчать.

Я молчу. Впадаю в глубокое смятение, потому что временные слои беспардонно переплетаются, но как это - беспардонно? Вместе с этими двумя людьми, которые мне как будто бы знакомы, однако называть их я не вправе, чтобы не подставить под удар, - вместе с этими двумя анонимами я приближаюсь к скверику на том берегу Шпрее, а скверик этот посажен вокруг запретного для непосвященных приземистого здания, которое они называют бункером слез, по-моему, да, так и есть, именно сюда они и направляются, хотят убежать, внезапно это мне совершенно ясно, хотят воспользоваться этим выходом и спастись, счастье, что он существует, надеюсь, визы у них не просрочены, надеюсь, еще не полночь, ведь в полночь пограничный пункт закрывается. И тут меня будто громом поражает: чего они ищут по ту сторону границы, он ведь еврей, и опасность грозит ему и здесь и там, где же они живут и где живу я, в какой эпохе. Кора! - кричу я, но ее нет, и я опять кричу: Не покидай меня!

Нет-нет, говорит чей-то голос. Не Кора Бахман, не сестра Кристина, а совсем другое существо стоит в рассеянном утреннем свете посреди моей палаты, подходит к койке, подает мне широкую пухлую руку, напористо и чуточку шепеляво желает мне доброго утра, а затем, поворачиваясь вокруг своей оси, она - это существо в самом деле женского пола - пристально изучает каждый предмет в палате, в том числе и меня, одобрительно, как мне представляется. Я - Эльвира, говорит она, с грохотом извлекает из железного футляра пустое мусорное ведро, выносит его в коридор, чтобы опорожнить, быстро возвращается и, опять-таки с изрядным шумом, водворяет его на место, снова подходит к моей койке, снова подает мне руку: Всего доброго вам и до свиданьица! Я вижу деформацию в лице Эльвиры, чувствую вялое пожатие бесформенной руки, стремление к четкой форме не сумело пробить себе дорогу в ее теле и выразиться, но в чертах сквозит нечто вроде симпатии. Я говорю: Спасибо, Эльвира. И до свидания. - До скорого, да? - говорит Эльвира. Да, - отвечаю я.- До скорого.

Сестра Кристина досадует, что не смогла помешать Эльвире заявиться ко мне в такую рань. Сказала ведь ей, чтобы не тревожила меня, дала поспать, только очень уж она любопытная, вот в чем дело, никакого удержу. Сестра Кристина намерена сама проверить обе капельницы, и проконтролировать дренажи, выведенные из раны на животе, и поменять мешки, в которых собирается жидкость. Затем она передает пациентку сестре Маргот, чуть толстоватой, чуть шумноватой и уже сейчас, ранним утром, пахнущей потом, запах чувствуется, когда она наклоняется умыть пациентку. И слишком громко говорит, обращаясь к ней во множественном числе: Сейчас-сейчас, мы быстро, приподнимем-ка ногу еще чуть-чуть, а? Нам ведь хочется выглядеть в операционной красиво, да? Наконец она открывает окно и уходит, а я с облегчением вдыхаю свежий утренний воздух. Так, говорит сестра Кристина, а теперь знаменитый укольчик, скоро все станет вам приятно-безразлично. Главное - думайте, что идете под нож последний раз. Она надевает пациентке марлевый чепчик, прячет под него волосы, которые в парикмахерской, к счастью, обкорнали совсем коротко, но в операционную ее везет, увы, опять сестра Эвелин, аккуратная, изящная, невзирая на ранний час, превосходно подкрашенная, и опять койка пересчитывает все углы. Вообще-то еще рано, ну да ничего. Все равно я первая на очереди.

На самом деле это не повод чувствовать себя польщенной, очередность в операционной наверняка устанавливают не в зависимости от чинов и заслуг, а, к примеру, в зависимости от серьезности положения. Она успевает немножко поиграть некоторой двусмысленностью этой фразы, потом вся в зеленом, вся цвета темной морской волны входит операционная сестра. Так она представляется: Я - операционная сестра, - и начинает разговор, простыми, короткими фразами. Пациентка слышит свои немногословные ответы, слышит как бы издалека. Узнаёт - сквозь все более толстый слой ваты, - что эта сестра нынче впервые вновь вышла на дежурство. Что она не одну неделю бюллетенила, из-за гепатита, в операционной заразилась. Что у нее двое детей и муж-инженер. Пациентка говорит: Вот как? И: Да что вы? И: Как замечательно для вас, - и видит, как операционная сестра, стоя к ней спиной, что-то достает из стеклянного шкафа, набирает шприцы, ловко совершает какие-то манипуляции. Входит мужчина, через дверь с табличкой ОПЕРАЦИОННАЯ 1, он тоже в темно-зеленом, и на голове у него зеленая шапочка, из-под которой - сейчас это отчетливо видно - выглядывают седеющие на висках волосы. Он хочет поздороваться с нею, пока она не уснула, это завотделением, он пожимает ей руку, вопросительно смотрит на сестру, та говорит: Все в порядке. Я с ней разговаривала. Пациентка осознает, что разговор с нею - одна из обязанностей операционной сестры, но это ей не мешает. Отлично, говорит завотделением. Все будет хорошо. Ну конечно, говорит она и с легкой иронией думает: а как же иначе-то?

Даже сюда, в операционную, добралось это словечко - "хороший". Вместе со своим вариантом - "добрый". Не оно ли было главной рифмой, которая задавала тон в детстве, - хороший, добрый, хороший? Хороший? Добрый? как-то раз наорал на меня Урбан, ты что, наивная простушка? Хороший, добрый - вообще самые что ни на есть мещанские слова. "Благороден будь, скор на помощь и добр"[6], эти рассуждения насчет человека - самая что ни на есть мещанская шарманка, катехизис мелкого обывателя, из которого слова "добрый", хороший" вырастят бесчеловечного монстра и сверхчеловека. Но к тому времени, возразила ему я, еще робко, к тому времени он все-таки давным-давно оставит словечки "хороший" и "добрый" позади. Как ты. Как мы, поправила я себя. А Урбан, поджав губы, отозвался: Думай, что говоришь.

Темноволосая женщина, с ног до головы в зеленом. Мы все, говорит пациентка слегка заплетающимся языком, мы все будто в аквариуме, под водой. Может и так показаться, говорит Кора и спрашивает, все ли о'кей. Язык молодежи. Да, отвечает она, все о'кей. Кстати, я видела вас во сне. Бог ты мой, говорит Кора и смеется, но ее глаза, карие, блестящие, не смеются. Операционная сестра, завязывая у нее на затылке ленточки маски, докладывает и ей, что разговаривала с пациенткой. Темноволосая женщина кивает. Можно, говорит она. Рядом вдруг возникает еще одна зеленая фигура, мужчина, он толкает каталку сзади, женщины идут по бокам, привычный строй.

Двери операционной отворяются. Большие яркие металлические лампы под потолком. Трое мужчин в зеленом, с поднятыми руками. Это налёт. Они разговаривают о садах. Розы, говорит один, почти всё известные сорта. Это завотделением, ишь ты, розы. Никаких искусственных удобрений! - говорит второй, а третий восклицает: Сад? Никогда в жизни! И всё это с поднятыми руками, будто они вовсе не налетчики, а жертвы, абсолютно покорные жертвы. Завотделением, продолжая рассуждать о розах, внимательно наблюдает, как троица перегружает ее на операционный стол (так выразился медбрат: Давайте-ка ее перегрузим) и тем самым помещает в той зоне, где разговаривают уже не с нею, а только о ней: Она спокойна? - Спокойна. - Можно? - Можно. Пока сестра и медбрат закрепляют ремнями ее руки и ноги, она шепчет темноволосой: Я позабыла ваше имя. - Кора, шепчет та в ответ. - Да. Так тому и быть. - Сейчас я сделаю укольчик в левую руку, шепчет Кора, и вы уснете. Добрых вам снов.

Жертвоприношение животных жертвоприношение людей безнравственно кощунственно.

Может, в этот самый первый раз, а может, в ближайшие дни, когда будет и второй раз, и третий, и четвертый, я в образе симпатичного веселого молодого блондина вылезаю из окна нашей квартиры на Фридрихштрассе, которое тотчас накрепко за мной закрывается, и я, с развевающимися волосами, в джинсах и голубой рубашке, стою на узком, опоясывающем дом карнизе, моим пальцам почти не за что уцепиться, но я, сантиметр за сантиметром, продвигаюсь влево, к балкону врача-ортопеда, а балкон этот мне, висящему, или висящей, над грохочущей Фридрихштрассе и, похоже, не замеченному, или не замеченной ни одной живой душою, представляется единственно мыслимой, хотя и невероятной возможностью спасения. Внезапно картина исчезает. Тот, кто сейчас так громко зовет меня по имени, никак не может быть моим спасителем, хотя, пожалуй, он все же меня освободил, а теперь вот и разбудить сумел, конечно, я его слышу, кричит-то он достаточно громко, придется мне наперекор свинцовой тяжести поднять веки, меж тем как он не переставая кричит на меня, спрашивает, слышу ли я его. Да, черт побери, слышу. Наконец мне удается легонько кивнуть головой, и ему этого, кажется, достаточно. Теперь я его вижу. Это один из хирургов, тот, который начисто отвергал сады, - высокий, русоволосый, со светло-голубыми глазами. - Она проснулась. Давайте еще подождем. - Так мы ведь и ждем, это второй голос, от окна. Дежурный пост, догадываюсь я. Зона третьего лица. - Промокните ей лицо, будьте добры. И губы смочите. Капельницу менять не пора?

Я, молодой блондин на наружном карнизе, не приблизилась к балкону ни на миллиметр. Сейчас мне необходимо либо вновь уснуть, чего мне очень хочется, либо выйти из своего тела. А они, кажется, решили между собой не давать мне уснуть, пока я не скажу хоть одно слово, лучше всего - слово "да". - Вы проснулись? Пожалуйста, ответьте. - Только я и тот молодой человек на карнизе, только мы знаем, как глубоко слово иной раз бывает зарыто в телесном, какие преграды должен одолеть звук, прежде чем минует гортань и вместе с дыханием покинет рот. С хрипом и кашлем я что-то выдавливаю, при большом желании можно истолковать это как "да". Ну да, да, я проснулась, но бодрствовать не желаю, и тут они наконец разрешают мне вновь заснуть. Я мигом отправляюсь обратно на карниз, словно отныне это мое самое любимое место на свете, и опять вишу там, судорожно цепляясь за стену, заточенная в молодом и красивом мужском теле, которое, если беспристрастно оценить мое положение, обречено смерть. Шансы у него нулевые, говорит мне чей-то голос, я спрашиваю: У кого, у Урбана? - и слышу: У кого же еще. - Это Рената. Когда она так говорила со мной? Наверное, когда глухим голосом сказала по телефону: Они его не найдут... - Может, хочешь приехать? - спросила я, с сомнением, мы столько лет не виделись, примечательно, как люди в этой маленькой стране умеют обходить друг друга стороной. Она приехала. Отчужденность между нами не исчезла, разговор получился тягостный, но я выяснила, что после институтского собрания, где Урбана резко критиковали, он с виду спокойно прошел на стоянку к своей машине и уехал. В разговоре Рената обронила: Шансы у него были нулевые. Я поняла, но ничего не сказала. За доли секунды я все поняла, обо всем догадалась и осознала, что это и был его последний шанс - пропасть, пропасть навсегда. Я почувствовала, как во мне ожила давняя симпатия к ней, а к Урбану - что-то вроде злобы: надо же, причинить ей такое!

Много-много позже Рената рассказала мне, что после одной из этих моих операций ее брат, врач, сказал: Шансы у твоей подруги нулевые. А она, Рената, расплакалась и накричала на него: если при такой инфекции действительно выживает всего один процент пациентов, то именно я, ее подруга, и составлю этот процент. На что ее брат легонько пожал плечами: Думай как знаешь. Он, во всяком случае, совсем недавно видел, как пятнадцатилетний подросток умер от нагноения в брюшной полости, которое так ничем и не удалось остановить. После того как я узнала об этом подростке, меня заклинило, я постоянно думала о нем, словно что-то ему задолжала, чуть ли не жизнь, словно меня спасли вместо него.

Я забежала вперед, в то время, когда слово "время" снова наполнится смыслом, когда время будет течь, сжиматься, расширяться, когда опять возникнут временные сетки, выигрыши времени и его потери, отрезки времени, его моменты и промежутки, замеры времени и договоренности о времени, периоды спортивных встреч и периоды упадка, когда опять будут До и После, будут дни, слагающиеся из утр и вечеров, будут одновременности и межвременья, когда я буду на время обособляться, потом опять возвращаясь в настоящее, приходить заблаговременно, вовремя (или невовремя), когда смогу с чем-нибудь повременить или, наоборот, пойму, что теперь самое время, когда смогу улучить время или вмешаться не ко времени, чувствовать себя пережитком древних времен, верить в новые времена или, напротив, считать, что настал конец времен, конец света.

Однако ж теперь не существует ни доисторических, ни древних времен, ни доброго старого времени, ни тем паче трезвого настоящего, не существует ни нового времени, ни времени испытаний, ни хода времени. Все бренное, временнуе утонуло для меня в безвременье, мое время свернулось, претерпело коллапс - прямо из операционной она соскользнула во временной провал, наполненный бледным полусветом и видениями, но неподвластный исчислению времени, причем ни лица, которые поочередно возникают перед глазами, ни голоса, которые ей слышны, не способны упорядочить этот хаос. Нет больше ни своевременности, ни упущения, есть освобождение от хода времени, усомнится в этом лишь тот, кто пока не изведал такого, кому пока еще не доводилось из последних сил тащиться вперед по границе времен. Ведь балансирование на узком, очень узком стенном карнизе означает большое напряжение, уже сама невозможность сдвинуться хотя бы на миллиметр стоит огромных сил. Без сил, без решительности, без ответственности я выпала из временнуй сетки. Вне времени можно кое-что сказать: Да, я проснулась, да, мне больно, нет, вполне терпимо, - а вот рассказать вне времени ничего не расскажешь. Рассказывать мне теперь заказано, как заказано знать, спрашивать, оценивать, утверждать, поучать и понимать, обосновывать, делать выводы и открытия, измерять, сравнивать и действовать. Любить и ненавидеть.

Только учиться ее телу не заказано, в этом блеклом промежуточном мире оно учится непрестанно и без ее вмешательства, учится дни и недели напролет неподвижно лежать на спине, учится не шевелить рукой, которая трубками соединена с капельницами, учится самую малость поворачивать голову, чтобы дать себе хоть чуточку роздыха, учится питаться жидкостями, которые в него вливают. Тело учится выживать в неблагоприятных обстоятельствах, а вот мозг - наверно, чтобы ему не препятствовать, - приостановил свою деятельность, отключился, целиком ориентировал себя на телесные сигналы, то есть почти целиком - память работает. По крайней мере, в рудиментарных формах. Произвольно я из памяти черпать не могу. Но мимо прочной льдины в море бессознательного, на которой я обретаюсь, проплывают осколки воспоминаний, незваные и беспорядочные. Например, свет в передней, когда она положила красную телефонную трубку, а в ушах еще звучали слова Ренаты: Ханнес пропал. Утренний свет, падавший в переднюю из открытой двери большой комнаты. Помню, я тогда подумала: вот и это они подслушали. А потом: да они и так знают. И наконец: может, и мне стоит его поискать? - Нет, решительно сказал ты.

Непрестанно, каждую секунду, во мне явно идет борьба, мое тело обороняется от агрессоров, которых в лаборатории лихорадочно ищут, которых патолог назовет "особенно злокачественными", уже назвал, только не ей, и однажды в это нерасчлененное время завотделением говорит: Полагаю, теперь мы их знаем. Выходит, все-таки не зря девушки-лаборантки - рослая блондинка и темноволосая малышка - чуть не ежеминутно тыкали ей иголкой в мочку уха или в кончик пальца и выжимали, высасывали несколько капелек крови, а ординатор - тот, с черной каемкой бороды вокруг рта и подбородка, вытягивал целые пробирки крови из локтевых вен, укоризненно и все более тревожно приговаривая, что они "еще кое-как годятся". Если бы только старший врач, отвергающий сады, бледный, бесцветный верзила, которому она не сразу находит должное место во врачебной иерархии и в котором угадывает что-то вроде скептицизма, для нее отнюдь не приятного, даже пагубного, - если бы только он не обронил: Главное, чтобы лекарство доставили вовремя!

Это вот вторжение в ее вневременье, в ее запретный срок она едва стерпела. Что означало "вовремя" и откуда должны были доставить лекарство? Ведь ординатор словоохотливо разъясняет, что их, этих возбудителей, нужно, знаете ли, заблокировать! А завотделением, который, как ей сдается, все чаще и чаще появляется у ее койки, не переставая твердит, он-де совершенно уверен, что они отыскали верное средство.

Мне хочется взять на заметку, что они живут со мною не на одной земле. Что видят меня лежащей на койке, но не знают, даже не догадываются, где я на самом деле. Что стоят на Другом Берегу той реки, у которой нет имени, и голоса их доносятся до меня едва внятно, а мой голос до них уж точно не достигает. Что эта секунда, когда спадают все личины, отбрасывается всякое притворство и не остается ничего, кроме голой правды, которая зовется страданием, - эта секунда дарует мне крупицу удовлетворения: вот оно, значит, как. Что в голове у меня мелькает мысль: не затем ли меня прибило к этой границе, чтобы я именно об этом и могла узнать. Или пожелала узнать. Иными словами, что желать и мочь в истоках своих - одно и то же. Теперь я двигаюсь в сфере истоков, в сфере корней. То, что я теперь вижу, непреложно. И скоро изгладится из моей памяти.

Люди под наркозом разговаривают? - спрашивает она у Коры, которая сидит на краю койки. Кора понимает, о чем она: выдают ли они себя. И отвечает: нет, она даже не уверена, видят ли они сны. Мы стараемся подбирать дозировку так, чтобы вы плавали как раз на пограничье, чтобы наркоз был не слишком глубоким, но безусловно и не слишком поверхностным. - Знаю, в свободном паренье, говорю я. - Она не помнит нашего ночного полета, твердит, что и в Берлине-то почти не бывала, а уж на Фридрихштрассе вообще ни разу, она, мол, типичная провинциалка. Кора исчезает, я едва успеваю спросить, наверно слишком тихо: Что есть человеческое счастье? - как вдруг, будто мой вопрос был паролем, из темноты всплывает лицо, молодое, прелестное, брызжущее весельем, и ведь оно мне знакомо, это женщина, которая стояла с мужчиной у Шпрее, а потом прошла через мост Вайдендаммер-брюкке, в ту ночь, когда мы с Корой парили по-над Фридрихштрассе, - это лицо моей тети Лисбет, молодой тети Лисбет, пятьдесят лет назад, когда я была ребенком. Разве она не умерла? И почему идет к соседнему дому, разрушенному бомбой, но вдруг совершенно естественно вновь возникшему на том пустыре, где он стоял раньше. Я иду следом за тетей, которая поднимается по лестнице, почему эта лестница целая и невредимая, чистая, застланная красной ковровой дорожкой, а перила, резные деревянные перила поблескивают и искрятся, когда солнце заглядывает в окошко, где еще сохранился красивый цветной витраж начала века. Значит, войны еще не было. Я иду за молодой женщиной, за моей тетей, поднимаюсь с нею на четвертый этаж, где она останавливается перед дверью со скромной табличкой врача и нажимает кнопку звонка "Д-р мед. Альфонс Ляйтнер". Мужчина в белом халате открывает, я вижу, как они здороваются и как он учтиво ведет молодую женщину к себе в кабинет. У этого доктора нет помощницы. Он предлагает моей тете сесть и назвать причину визита, после чего выслушивает множество жалоб, в частности и на то, что ее врач, доктор Леви, как нарочно, в отпуске. Доктор Ляйтнер говорит, что несколько раз видел в окно, как она шла по улице. У него, похоже, много времени, если он успевает смотреть из своего эркерного окна на Фридрихштрассе. Он углядел главное - что она несчастна. Разве она не знает, говорит он теперь, что визиты к врачу-еврею чреваты для нее неприятностями, а она небрежно, мечтательно отвечает: подумаешь, прежний-то ее врач тоже еврей, только вот сейчас он в отпуске. И доктор Ляйтнер, молодой, он видится мне молодым, с тонкой усмешкой возражает: Доктор Леви не в отпуске, он больше не вернется. А Лисбет, ей всего чуть за тридцать, говорит: Вот как? Ну, тогда лечить меня будете вы, не так ли, господин доктор? И он, доктор Ляйтнер, вежливо: Если вам так угодно, сударыня. - Да, говорит Лисбет. Да, ей так угодно.

Я же, наблюдая эту сцену, в подробностях известную мне от самого надежного источника, наблюдая этих влюбленных, которым грозит огромная опасность, - я имею теперь благовидно-неблаговидный повод облиться потом, от страха, ведь на одном этаже с евреем доктором Ляйтнером, более не имеющим права лечить арийцев, проживает та самая соседка, которая, специально подкараулив его, сообщает, что по улицам вот только что водили еврея с табличкой на груди "Я развратничал с немецкой женщиной", знает ли он об этом, и доктор Ляйтнер, неизменно учтивый, отвечает, что вполне может представить себе такое. Да, но... - говорю ему я, спустя десятки лет, и он отзывается: тогда он уже перестал дорожить жизнью. А вот Лисбет, моя тетя Лисбет, попросту пропускала мимо ушей все предостережения. Вы знаете, она была так счастлива. Едва ли не смущенная улыбка у него на лице. Кстати говоря, та соседка на них не донесла. И я, вся в поту, - неужели опять ночь? я спала? сплю сейчас? - я невольно представляю себе: Лисбет в бельэтаже. Доктор Ляйтнер в том же доме на четвертом этаже. И она снует по лестницам, туда-сюда, ведь нужно отнести ему поесть, в том числе и пирога, как я слышу. Меня охватывает ужас.

Снова завотделением, что-то зачастил он сюда, пришел заверить ее, что теперь, как он думает, они устранили "очаг", во всяком случае, температура поднялась уже не так сильно, она кивает в ответ на каждую его фразу, соглашается, говорит, что чувствует себя "неплохо". Завотделением, кажется, с этим не согласен, но кивает и уходит. Между прочим, она могла бы использовать появления Эльвиры (та появляется лишь раз в день, рано утром) как паузы в своем безвременном настоящем, но не помнит, сколько раз после пробуждения от наркоза успела увидеть Эльвиру, которая поворачивалась вокруг собственной оси и при каждом повороте пристально изучала каждый предмет, не помнит даже, в самый ли первый раз или позже - вчера? сегодня? - Эльвира рассказывала ей о своем женихе, с которым делит комнату в интернате и после доброго ужина проводит вечера перед телевизором. А потом вдруг, всякий раз совершенно неожиданно, цап ее за руку: Ну, тогда до свиданьица, и всего вам доброго.

Лишь после этого становится светло, хоть мы и держим курс на самый долгий день в году, по крайней мере так твердишь ты. По всей видимости, ты способен теперь говорить только о капризной погоде - уйма гроз по дороге! да об ущербе, который несет сельское хозяйство от недостатка или же избытка осадков, а всё потому, что ты снова, как я случайно узнаю, встречался с заведующим отделением, стало быть, не удивительно, что о моем состоянии вы оба говорите одними и теми же словами, и я, жаждущая гармонии, не могу не ощущать это созвучие как благотворное. Ты тоже становишься у окна и смотришь наружу, вид тебе нравится, а у меня пока и в мыслях нет, что когда-нибудь я смогу пройти эти несколько шагов и полюбоваться видом из окна.

В следующий раз, увидев Эльвиру, я не знаю, уж не видение ли передо мною, примыкающее к другим видениям моей иллюзорной жизни, которая постоянно, вновь и вновь избирает местом действия нашу лестничную клетку, и вновь г-жа Балушек в ядовито-зеленом берете, "невообразимая", как ты говоришь, г-жа Балушек настойчиво зовет меня все-таки поглядеть на это свинство, я знаю, она имеет в виду большую вонючую лужу за входной дверью, которую ей, увы, придется убирать, а в этом я ей, честное слово, не завидую, хотя ее дезинфицирующее средство воняет еще противнее, чем лужа, а поскольку я не вполне разделяю ее уверенность, что в этих безобразиях наверняка повинны антиобщественные элементы с четвертого этажа, то осторожно замечаю, что использовать наш подъезд (по причине сломанной двери он не запирается) в качестве писсуара могут и пьянчуги из "Адрии". Мне совсем не хочется потерять ее расположение, которое я долго завоевывала лестью и подношениями. Кербер, адский пес, думаю я и не требую от нее объяснений, когда она прямо на лестнице спроваживает посетителей, направляющихся к нам: мол, нас нету дома! Втайне я думала, что в этой бесцеремонности, вероятно, есть и свой плюс, ведь среди тех, кого спроваживала г-жа Балушек, возможно, были и такие совершенно посторонние люди, которые норовили звонить в нашу дверь в любое время дня и чуть ли не в любое время ночи, чтобы совать мне толстенные рукописи или излагать проблемы, зачастую неразрешимые и до крайности меня удручавшие, хотя сей горький опыт не помешал мне однажды вечером пригласить в квартиру и ту юную пару, а после не в меру долго слушать худого, слегка кривобокого парня, который явился лишь затем, чтобы меня обругать, так как на письмо с сумбурным памфлетом, переданное его сестрой, я ответила чересчур сдержанно, а должна была призвать к выступлениям против государства. Поначалу я отвечала дружелюбно и сочувственно, он же упорно глядел в пол, злился, бычился и вообще держался хамовато, а юная сестра смотрела на него с восторгом. Уже резче, недружелюбнее, агрессивнее я в конце концов спросила, что же именно мне, по его мнению, следовало сделать: возглавить несуществующее движение, а потом вызволять людей, угодивших из-за этого в тюрьму, в том числе, вероятно, и их с сестрой? В ответ он, в оскорбительных выражениях, обвинил меня в трусости и тотчас едва ли не испуганно извинился, но я, умышленно подогревая в себе злость, воспользовалась ситуацией и выставила его за дверь, вместе со строптивой сестрой, - уникальный поступок, который преследует меня и здесь, в этой шахте, откуда я никак не могу выбраться и где стало до того холодно, что она вдруг начинает дрожать, потом трястись, так что койка дребезжит, а у нее самой стучат зубы и сестра Эвелин, наконец-то, после назойливых звонков, появившаяся на пороге, невольно восклицает: Господи! Еще и озноб! - Эвелин опять исчезает, зато пулей прибегает сестра Кристина, сдергивает с пустой соседней койки одеяло, набрасывает на меня, подтыкает со всех сторон и за плечи прижимает меня к постели, а я дрожу, меня колотит озноб, корчит, швыряет из стороны в сторону, ничего хуже этого я здесь не испытывала, и рана, которая нуждается в покое, снова болит сильнее, и самообладание, которым я обычно так дорожу, исчезло, и телом своим я не владею.

В нормальном состоянии она бы никогда себя так не повела, так безудержно и разнузданно, так дерзко и нелепо, даже говорить разборчиво она уже не способна, органы речи тоже объяты дрожью и тряской, озноб передается даже сестре Кристине, которая пытается ее удерживать; сестра Кристина трясется вместе с нею, однако ничего смешного в этом зрелище, видимо, нет, ведь ординатор, спешно приведенный сестрой Эвелин, остается совершенно серьезен, спрашивает, давно ли это началось, сестра Кристина знает лишь про последние десять минут, а она, трясущаяся в ознобе, не ощущает времени, ей вообще не до того; сестра Эвелин - кто бы мог подумать, что она способна развить такую скорость! - быстро притаскивает кислородный баллон, ординатор ловко нахлобучивает маску на лицо трясущейся, велит ей дышать, задает ритм, и тряска в самом деле постепенно уменьшается, дрожь слабеет, сестра Кристина наконец отпускает ее, сует ей в рот термометр, показания которого, совершенно невообразимые, заставляют ординатора - кстати, его зовут доктор Кнабе - воскликнуть: Вот тебе и на!

А она теперь окончательно избавилась от всякой ответственности, или кто-то ее избавил, ну да это все равно. Если завотделением полагает, что еще может растревожить ее, и потому неуверенно и осторожно - кстати, он по-прежнему в зеленом операционном обмундировании - готовит ее к очередным процедурам, то он ошибается. Нужна повторная томография? Ему требуется вполне надежная информация о том, не возник ли новый абсцесс, и если да, то где? Что ж так робко-то? Смелей.

Меня охватывает жуткая бесшабашность. В мозгу мелькает: кто-то покушается на мою жизнь. Я забываю эту мысль, как забываю в последнее время все шальные мысли. Для работы проку маловато, думаю я. Кто-то во мне ухмыляется. Никогда бы я не стала преподносить заведующему отделением этакие повороты мыслей, мы же не в детективном романе. Даже от тебя я бы не потребовала таких фраз, дорогой мой, от тебя в самую последнюю очередь. От тебя я жду теперь главным образом опять-таки фраз о погоде, солнечных и дождливых фраз, ведь я и со своей койки вижу красивые причудливые облака, вижу и как они рассыпают полосы дождя над землей, а значит, и над озерами, ты ведь проезжаешь мимо этих озер, в одном месте даже через дамбу, разделяющую озеро пополам; и я охотно верю, что странно смотреть, как над правой половиной озера идет дождь, а над левой сияет солнце. Какие краски, говоришь ты. Что ж, я могла бы их себе представить, если бы захотела. Или если бы могла.

Кстати, лязг опять возобновился, побоища и мучения на внутренней моей арене опять идут полным ходом, и я вынуждена сказать себе, что была недостаточно благодарна и не насладилась как подобает дарованной передышкой, когда все прекратилось. В моем безвременье я, правда, не могу вообразить себе прекращение, но в следующий раз, если это опять прекратится и будет следующий раз, благодарно предамся покою и тишине. Ясное дело, о таких феноменах с заведующим отделением тоже говорить нельзя. Если что и ясно, так именно то, что о важных вещах речи вообще быть не может. Надеюсь, ты, наконец, возьмешь это на заметку, надеюсь, сделаешь выводы из этого непреложного практического опыта, надеюсь, больше не забудешь, как должен называться последний вывод, вернее, что он означает. Ведь "называться" он не может, так как в том-то и состоит, чтобы избегать наименований, имен, слов: они фальшивы. Вот я и говорю себе, прямо в звенящий гром железа, прямо в жалобные стоны жертв: Если мне, в моей словесной одержимости, все же опять вздумается употреблять слова, я буду хотя бы знать и допускать, что они фальшивы.