21643.fb2
Она и мою историю болезни не забыла, книжка лежит в изножии, сестра Маргот - человек старательный, помогает даже переложить меня на ту платформу, на которой меня, с закинутыми далеко назад руками, сию минуту задвинут в тесную трубу томографа. Завотделением здесь, он сдержал слово и еще раз объясняет мне, что сейчас будут делать, рядом с ним стоит второй врач, хорошо подстриженный, волосы с проседью, одет в свинцовый фартук, подает мне руку, будто мы на званом приеме, он тоже заведующий отделением, только радиологическим, и останется возле меня.
В кои-то веки хорошая новость. Я теперь вообще не пикну, буду старательно выполнять команды, опять звучащие из-за стекла, и голос, кажется, тот же, молодой женский голос, - дышите, задержите дыхание. Радиоактивная нагрузка в этой трубе значительно меньше, чем та, какую создают обычные рентгеновские аппараты, дозы облучения здесь вообще низкие, иначе бы врач, какова бы ни была свинцовая защита, ни под каким видом не остался в этом помещении, не взял бы меня на минуту за руки, ищущие опоры у другого конца трубы, и не принес бы кожаную подушку, на которой я могу их устроить. Так лучше? Намного, намного лучше. Теперь плечевые суставы не выворачиваются, теперь я могу дышать и не дышать почти с удовольствием.
Думаю, на сей раз у меня получается хорошо, что выучено, то выучено, раньше, я имею в виду, когда была молода; ведь когда-то же она явно была молода, и ее тело сперва через короткие, потом через все более продолжительные промежутки времени подвергали облучению, "просвечивали" для контроля, как тогда говорили. Я воочию вижу дом, где этот контроль осуществлялся: старая, обветшалая постройка, в трещинах снаружи и внутри, каменные лестницы, грязная масляная краска на стенах, протертый линолеум. Раздвижное окошко в деревянной перегородке, отделявшей приемную от регистратуры, где по вызову разыскивали мою карточку, всюду огромные помещения, разделенные картонными переборками на клетушки - клетушки для ожидания, клетушки для раздевания, потом комната, где стояли сами аппараты, допотопные штуковины, к холодным пластинам которых нужно было прижиматься грудью, дышать, не дышать, снова дышать. Всегда легкий страх, "остаточный" сказали бы теперь, и безрассудное облегчение, с каким она опять выходила на улицу, - ничего не нашли.
Не после такого ли контрольного рентгена она как-то раз встретила Ренату? Та казалась растерянной, так мне сейчас вспоминается, по привычке спросила, как мои дела, хотя в действительности это ее не интересовало; по длинной неприглядной улице с ухабистой мостовой и разбитым тротуаром мы шли в сторону университета, я осторожно начала ее расспрашивать, и в конце концов она боязливо, точно оправдываясь, выложила: они с Урбаном теперь "по-настоящему вместе". Я невольно улыбнулась, в группе давно это обсуждали, но почему у нее такое несчастное лицо. Несчастное? - испуганно переспросила она, и вид у нее был уже не просто несчастный, но вдобавок и виноватый. Неброская и все же привлекательная, сама она ничего привлекательного в себе не находила, и у нее в голове не укладывалось, что именно Урбан, который мог выбрать чуть ли не любую девчонку, подъезжал к ней, да еще в странной своей манере, то бишь критикуя ее чаще прежнего и чаще всех остальных, и она, отроду неуверенная, робкая, от неуверенности совсем сникла, он же, когда она как-то раз чуть не плача убежала с группового собрания и я призвала его к ответу, только спросил, вежливо наклонив голову: а что такое, разве он вел себя некорректно по отношению к Ренате? Может, я нахожу, что он был к ней несправедлив? Или можно отделить личное от политического? Я этого не находила. И не нашла слов, чтобы выразить свое возмущение. Коротко говоря, Урбан счел своим долгом поставить группу в известность, что недавно в частной беседе Рената рассказала ему: она до сих пор привязана к своей родине, Силезии, хотя, разумеется, признаёт границу по Одеру-Нейсе. Чувства у нее не поспевают за разумом, это не позор, сказал Урбан, но Ренате невредно услышать, что она должна работать над собой. Рената не сказала ничего, а когда ее спросили, согласна ли она с такой оценкой, кивнула в ответ, хотя и побелела как полотно. Она ушла первая. Помнится, я тогда сказала Урбану: По-моему, тебе не мешало бы присмотреть за Ренатой. Само собой! - весело отозвался он. Безусловно!
Э-эй, мы сбились с такта! Она и сама заметила. Дыхание сбилось с ритма. Ничего страшного, говорит доктор в свинцовом фартуке, снова дотрагиваясь до ее пальцев, через несколько минут все равно перерыв, мы уже изрядно продвинулись. Еще только перерыв? Не может быть. Она опять дышит неправильно, и в голосе молодой женщины за стеклом опять сквозит нетерпение. Еще раз! - говорит она. Внимание! Все получается, и после перерыва тоже, ее ненадолго выдвинули из трубы, велели пошевелить руками, сообщили, сколько еще приблизительно продлится процедура - еще столько же, пожалуй, трудновато представить себе такое, но человек выдерживает куда больше, чем думает, говорила моя бабушка и выдержала много больше, чем могла бы выдержать я.
Кстати, вздумай я рассказывать о молодых годах Урбана, мне пришлось бы смотреть в оба, чтобы не переусердствовать в пылу праведного негодования: Ага, каналья, прищучили мы тебя! Не прищучили мы его, не ухватили - эта фраза имеет теперь фатально двойственный смысл. Мы вообще ни разу его не прищучили, он всегда уходил от нашего приговора, а вот в Ренату вцепился мертвой хваткой и больше ее не выпустил, она еще толком не разобралась, чего хочет и хочет ли вообще, от него, вместе с ним, а уже вдруг успела сказать "да". Сама не знаю как, сказала она мне, мы стояли на Брюле, в витринах выставили первые меха, мы стояли и смотрели на витрину, где нам спокойно могли бы продемонстрировать не дорогое меховое манто, а луну - эффект был бы тот же. Но ты ведь любишь его, беспомощно сказала я. А она обронила: Я вправду не знаю, - и выглядела ужасно усталой. Вообще-то Урбану делает честь, что он выбрал себе эту незаметную, однако же чуткую и преданную девушку, не способную никому причинить зло.
Так, говорит врач в свинцовом фартуке - сейчас, когда он стоит возле самой ее головы, ей видно, что он немолод, седые волосы подстрижены коротеньким ежиком и придают ему моложавый вид, он загорелый, лето все ж таки, легко представить, как он на парусной яхте скользит по озеру, озер-то здесь великое множество; две глубокие складки бегут от крыльев носа к уголкам рта, но они ему даже к лицу, - та-ак, говорит он. На сегодня всё. Он помогает ей перебраться на койку, прощается, даже поклон отвешивает, званый прием окончен. Сейчас вам действительно нехорошо, говорит он напоследок, но это не навсегда. Лекарства есть, и мы наверняка их найдем.
Совсем не эти фразы она хочет услышать и в состоянии выдержать, как же он не понимает! Что значит "нехорошо", что значит "не навсегда"? Они всегда много говорят, когда день выдается долгий, замечает сестра Маргот, но ведь неприятное ощущение в области желудка испытывает не она, и это ощущение отступает очень медленно, приемничек и тот не помогает, время старинной музыки еще не пришло, под вечер, когда у больных поднимается температура, все станции передают так называемые "информационные программы", которых она боится как чумы и которые после первых же обрывочных фраз, большей частью жутковатых, поспешно выключает. Стало быть, где затонул паром, она до поры до времени выяснять не будет, как не будет выяснять и число погибших при наводнении, еще от нее требуют представить себе Вену, где идут переговоры о ракетах с атомными боеголовками, но она не может, все города, где происходят переговоры по каким-то безумным вопросам или какие-то встречи "на высшем уровне", оборачиваются для нее неживыми абстракциями, по которым, скажем, фиакры разъезжать никак не могут. И какая у нее температура, она тоже знать не хочет, не спрашивает и не протестует, когда сестра Маргот приходит с "жаропонижающим" уколом, которого, как им обеим известно, она не переносит. Ведь еще больше ослабеть она не может, постоянное вливание "питательной жидкости" через капельницу в вену должно принести результат, может быть, уже принесло, разве завотделением не обещал "восстановить" ее организм, так, может быть, это восстановление идет в ее клетках полным ходом, только она не замечает?
Восстанавливайте, стройте! - знакома ли ей эта песня, спрашиваю я у темноволосой женщины, она - кстати, я не знаю, в которой из многих реальностей, где я обретаюсь, на внутренней моей сцене или во внешнем мире, - снова сидит на краю моей койки и, как все врачи, старается скрыть тревогу, а владеет этим искусством не так хорошо, как завотделением или бледный долговязый старший врач, самый непроницаемый и безликий из всех моих докторов. Нет, Кора этой песни не знает и интереса к ней тоже не проявляет, она щупает мой лоб, считает пульс и говорит: Значит, опять! - но я ведь еще понятия не имею, что наутро ей снова предстоит меня усыплять, она боится и не может не сказать мне об этом, только завотделением ни в коем случае не должен заметить, что я уже все знаю, вообще-то поставить меня в известность - его задача, видимо, он где-то задержался. Неужели врачам никак не обойтись без этой табели о рангах - завотделением, старший врач, младший врач, неужели без этого нельзя? - спрашиваю я у нее и слышу в ответ короткий, рассеянный смешок. Но не могу удержаться и делюсь с нею проблемой, которая очень меня занимает: Возможно ли помыслить эту вот передрягу, в которую я угодила, как наказание? Кора приходит в ярость. За что?! возмущенно восклицает она. - Что это вы придумали?! - кричит Кора, и на моей внутренней сцене отдается гулкое эхо. Да, что я, собственно, придумала?
И что себе думает завотделением, столь очевидно стараясь подбирать слова помягче, чтобы сообщить ей о необходимости новой операции, судя по компьютерной томограмме, другого выхода нет, но теперь он совершенно точно знает, где расположен очаг, знает и как до него добраться, во время операции он может прикрепить перед собой компьютерный снимок и ориентироваться по нему, это же просто роскошь, вот какие слова он произносит. А она говорит "да", "да", только "да". Он огорчен, но принимает деловой вид и, уже на ходу, быстро накрывает ладонью ее руку и легонько пожимает, от этого у нее могут и слезы навернуться. Словом, как выражается сестра Маргот, "вся петрушка снова здорово".
Наконец-то мне вспоминается слово, метко характеризующее нынешнюю ситуацию, думаю я. Я отравлена. И нуждаюсь в дезинтоксикации, очищении, чистилище. Эврика! Удивительно, что это открытие пришло так поздно. И оказалось таким мучительным. Мучительнее самого отравления. Заражение наверняка состоялось давно, инкубационный период, продолжавшийся не один десяток лет, закончился, теперь начинается исцеление - как тяжелая болезнь. Остается только дать ей название. Назвал - изгнал. Где я это слышала?
Ночь после укола - сплошной кошмар, в палату поминутно кто-нибудь да заглядывает. В конце концов она засыпает. Всякий рассудок гибнет! - грозно и непререкаемо объявляют ей среди ночи, есть некий персонаж, произносящий такие вот фразы. Все остальное она уже знает: Эльвира, дребезжание ведер, вялое ее рукопожатие, безмерно утомительная процедура мытья, сестра Кристина с марлевым чепчиком и укол транквилизатора. Ну, еще разок сделаем им одолжение, но больше - ни-ни, ни под каким видом! Светлые кудряшки очень мило обрамляют ее лицо. Она сама везет пациентку в хирургию, в предоперационной на сей раз ждет другая сестра, Надежда, тоже пробует говорить с нею, но испытывает затруднения, потому что ее немецкий далек от совершенства, она родом из Ленинграда, замужем за здешним инженером. Надежда поворачивается к пациентке спиной, набирает шприцы, а та говорит: Хорошее имя - Надежда, по смыслу; сестру, кажется, радует, что она это знает.
Завотделением приходит сообщить, что на сей раз подступит к очагу сбоку, то есть сделает второй разрез. Он кажется ей очень добросовестным человеком, и Кора Бахман, под своей маской, опять тихонько смеется, когда она говорит ей об этом, чуть заплетающимся, непослушным языком. Вы единственная, кто при мне иной раз смеется, говорит она Коре, та сразу делается серьезной. Трое хирургов в зеленом молча стоят с поднятыми руками у операционного стола. Почетный караул, насмешливо говорит она. Сегодня никого рассмешить не удается. Можно начинать, говорит старший врач.
Это не погружение во тьму. Беспамятство объемлет меня не постепенно. Перехода нет. Только - здесь и уже не здесь. Что во мне происходит, спрашиваю я Кору, что разыгрывается, пока меня нет? - Мы не знаем, отвечает она. Правда не знаем. Разъединяем мозг и тело, не даем мозгу регистрировать восприятия, которые заявляют ему о себе. Больше мы не знаем ничего. А остаточный риск? - спрашиваю я. Она молчит. Некоторый остаточный риск, конечно, есть, говорит старший врач. Завотделением, нехотя: Минимальный. Кажется, он совершенно точно знает, что я хочу услышать. И умирает человек точно так же? - спрашиваю я. Теперь и завотделением поневоле признаёт: Мы не знаем. - С каким же мозгом вы разъединяете связь? - спрашиваю я у Коры. Наверняка ведь с высокоразвитым мозгом млекопитающего, но не с мозгом рептилии. А стало быть, вполне возможно, что этот последний продолжает воспринимать раздражения и беспрепятственно передает их в соответствующие регионы моего тела, а значит, я - я только как пример, говорю я Коре, у нее опять ночное дежурство и, похоже, есть немного времени, - познаю себя как рептилия, хотя, разумеется, ничто из этого опыта не переходит в мою сознательную жизнь, а впрочем, кто знает? Вдруг отчасти именно потому я все чаще и кажусь себе этаким динозавром?
Кора опять улыбается - кстати, в ее улыбке нет и тени превосходства, свет она не включала, лишь квадратный ночник на плинтусе струит тусклое сияние. Оконная занавеска наполовину задернута, тени облаков плывут мимо почти круглого месяца. "Снова топишь глушь и даль"[7] - знаете? - спрашиваю я у Коры. В школе, говорит она, я стихов не учила, у нас была противная училка. Я вдруг понимаю, что не представляла себе Кору без стихов. Надо все продумать заново. Она опять все время клала свою руку на те места моего тела, которым это приносит облегчение, влажной салфеткой осторожно протерла мне лицо, подложила под пятки свернутое одеяло, ведь они наверняка болят. Да, болят, уже который день, но я думала, так и должно быть. Пусть Кора спокойно сидит и не убирает ладонь с моего плеча, я воображаю, что она вновь улыбается, и сонно говорю: Но вы ведь мне в дочери годитесь, а она в ответ: Почему "но"? - тут ее мобильный телефон начинает пищать, она тихонько роняет в трубку, что сейчас придет, а мне говорит, что ей пора. Ночь у меня будет спокойная.
Кора, ночная и лунная женщина, хранительница моего сна, должна бы знать лунное стихотворение. "Отрешаешь вновь печаль / От души вполне". "Решать", "разрешать", "отрешать" - эти слова, насыщенные магическими силами, уносят меня на ту сторону и вниз. В глубину. В шахту. "Вот так спускается он в гору средь ночи темной, / с фонарем." Мое тело - гора, шахта. Огонек на каске рудокопа освещает путь впереди. Микроскопически маленький, он светит тускло, превращая каждую соматическую клетку в огромную пещеру, каждый сосуд - в речное русло, а кровь - в поток, который толчками расходится по широко разветвленной сети протоков, огонек же спускается по ней все глубже, ощупывает органы, причудливые горные массивы, болотистые равнины, дренажные системы, существующие сами по себе и сами для себя. Какое упоение сутью, после стольких лет, перегруженных значимостью, искромсанных воззваниями и антивоззваниями. Я отдаюсь на волю потока, но я ли это еще? Огонек сознания - здесь, внутри и внизу, его терпят лишь до поры до времени, пока он не становится помехой, - направляет меня дальше, через запруды, сети, противоборства, я с легкостью двигаюсь, плыву и скольжу в сфере уже почти бестелесного, призрачные, зримые процессы, не поддающиеся описанию, но все же приводящие меня к ошеломительному выводу, что есть некая сфера, или как ее там назвать, где различия меж духовным и телесным исчезают, где одно воздействует на другое, одно вытекает из другого. Одно есть другое. То бишь существует лишь Единое. Стало быть, здесь - обитель изначального, сущностного, и имеет смысл это узнать?
Внезапно мы - выходит, я больше не одна? - оказываемся в точке конфликта, на арене битвы, в гуще схватки. Жуткая картина, мороз по коже идет. Если все так... Кто же остановит эти злодейские массы? Необозримые легионы тлетворных клеток, атакующих здоровую ткань. Но так ведь нельзя. Надо что-то делать. Я - то "я", что последовало за мною сюда, - решает вмешаться и собирает мои силы. Выясняется, что они мне послушны и со всех сторон спешат сюда. Командная власть в моих руках. Я думаю, со всей энергией, на какую только способна: уничтожьте их! Мои силы повинуются. У меня на глазах антитела храбро устремляются в бой и истребляют целые полчища мерзких тварей, даже преследуют отступающих. Отлично. Так держать. Но это утомительно. На большее мы нынче не способны. Я дергаю за веревку. Поднимаясь, сознание вновь обретает значимость и забывает глубинные сцены.
Да, говорит ночной врач, раневая боль, могу себе представить. Если хотите, сделаем еще укол, вам он полагается. Она не хочет. Не хочет, чтобы опять разъединили связь между отдельными частями ее трехкомпонентного мозга. Действие наркоза еще не прекратилось. Как вам угодно, говорит ночной врач. По ее просьбе он отодвигает занавеску. Посреди большого окна в ясном небе сияет луна. "Называл ли я моим, / Что ценней всего". Если б могла, она бы рассмеялась - с такой точностью другой человек два столетия назад выразил ее ощущение. И что же? - однажды спросила я тебя. Что мы сделаем, когда то, что ценней всего, кончится, и кончится навсегда? Ты не любишь таких вопросов. Что значит "навсегда"? Откуда мне это известно. Между прочим, нельзя ведь просто взять и прекратить, потому только, что все уже не очень-то ценно. Почему же? - подумала я, но не сказала. Почему же, собственно, нельзя? "Лютой скорбью век томим, / Вечно жду его". Теперь я могу, и с благодарностью, уцепиться за слово "скорбь" и не обязана сама произносить его.
Мы - безнадежные романтики, порой упрекал Урбан нас с Ренатой, никак не можем отделаться от идеализации авторов. Вместо того чтобы добиваться объективности. Мы вели с ним бесконечные дискуссии, помнишь, только ты один умел принять равнодушный вид и пожать плечами. Клейст? Это он-то - предтеча иррационализма? Неужели вы не видите, что Урбан понятия не имеет о литературе? Вот и всё. Но это было не "всё". По крайней мере, далеко не всё о нашем друге Урбане. А о литературе он понятие имел, и даже очень. Помнишь, что однажды сказала ему уважаемая всеми нами преподавательница? Иногда, дорогой Урбан, можно подумать, вы любите литературу. Помнишь, как он тогда смутился?
Сна нет. Мне надо постараться отбросить на ночь кой-какие мысли. Еще до рассвета в голову приходит странная идея: незадолго до наступления возраста, когда, как я себе представляю, реальность блекнет, мне удалось еще раз испытать нечто реальное. И, между прочим, весьма невероятное. Чему я верить не вправе, ведь такая вера чертовски опасна. Однако же, думаю я в тот ясный час меж тремя и четырьмя утра, когда горячка сходит на нет, именно так обстоит с реальностью вообще: когда мы совершенно не можем в нее поверить, тогда-то она гуще всего. Ранним утром наконец на час приходит сон, приходит греза: моя мама на коленях у своей матери, обе вморожены в ледяную глыбу, а мой отец, склонясь над ними, тщетно пытается вызволить их из льда. Я, ребенок, на закорках у отца.
Проснувшись, она чувствует, что замерзла.
Перед нею стоит Эльвира, подает ей руку, осматривает, поворачиваясь, всю палату, потом дребезжит ведро. Сегодня она рассказывает, какие колбасы у них в интернате дают на ужин и что ее жених любит салями, а она сама ливерную колбасу, поэтому бутербродами всегда можно поменяться, луч счастья пробегает по ее лицу, и отблеск его достается мне. Я вспоминаю бутерброды с ливерной колбасой, которые пятнадцатилетней девочкой в спортзале школы имени Германа Геринга делала под конец войны для беженцев, искавших приюта в нашем городе, еще не оставленном обитателями. Может, с той поры во мне и единоборствуют тоска по безопасности и сознание, что ее не существует?
Появляются другие, суетятся вокруг нее. Проверяют дренажи, меняют капельницы, моют, укладывают предмет, каким было для них мое тело. Такого я себе в жизни бы не пожелала, но в состоянии ли я сейчас пожелать, чтобы это незамедлительно прекратилось? Нет, не в состоянии. Отсюда следует, что пожелания требуют больше энергии, чем повествовательные фразы, энергии, которой у меня нет.
Число диагнозов, какие я не могу высказать заведующему отделением, растет. Надеюсь, он утаивает от меня меньше, чем я от него. И тут он преподносит мне сюрприз. Спрашивает, испытующе глядя на меня и словно в самом деле ожидая ответа: Почему ваша иммунная система так слаба?
Он, мой завотделением, бросает мне этот вопрос. Не знает разве, что я и без того мусолю его, пережевываю так и этак? Считает, что я уже достаточно восстановилась? Не видит другого способа вспугнуть меня, кроме подобных вопросов?
Уже в зеленом халате и зеленой шапочке, он быстро осведомляется у сестры Кристины о моей температуре, я догадываюсь - не вижу, ведь он прекрасно владеет собой, - что он недоволен услышанным, не совсем доволен, он нипочем бы не вскинул из-за этого бровь, как позднее вскинет ее ординатор доктор Кнабе, завотделением только говорит: Ладно, будем считать терпимо, принимая во внимание проведенную операцию. Пока терпимо, скажет доктор Кнабе и снова опустит брови. О моем иммунитете больше не упоминают, только вот температура в течение дня опять поднимается, а это они, по-видимому, уже не могут и не хотят терпеть. Если это реакция на оперативное вмешательство, то слишком бурная, вдобавок не здоровая, не нормальная, а знак - они не говорят чего. Долговязый, бесцветный старший врач, видимо дежурящий во второй половине дня, когда остальные уходят, тоже немногословен.
И ты, разумеется, опять здесь и, разумеется, успел, как всегда, поговорить с заведующим отделением, но и тот, видимо, мало что говорит. Температуру надо понизить, но укола я не хочу, мне потом будет плохо. Как ребенок, я хочу обертывания на икры. Завотделением, который снова заглядывает в палату, хотя его дежурство явно давно закончилось, говорит: Почему бы нет? Ему тоже как-то раз делали такой укол, и он тоже почувствовал себя плохо, так что он меня понимает. Теперь он произносит такие эмоциональные слова, как "понимать". Стало быть, сестра Теа, не сочтите за труд... Будьте добры.
Сестра Теа кивает, я вижу ее впервые, она только сегодня вышла из отпуска. Маленькая, невзрачная. Завотделением удивляется, и я тоже удивляюсь, когда он находит на столике все необходимое для осмотра и перевязки моих операционных ран, ведь до сих пор такого не бывало почти ни разу. Даже пластиковые перчатки на месте, его размера, несколько пар, ведь одна-две вечно рвутся уже при надевании. На качество они повлиять не могут. Завотделением не чертыхается, ему это несвойственно, сегодня он вообще воздерживается от замечаний, невозмутимо бросает рваные перчатки на лоток, который у сестры Теа опять-таки под рукой, она ловко вскрывает новую упаковку, третья пара остается цела. Сестра Теа меж тем обнажила мои раны, она знает, сколько жидкости отошло через дренажи, может охарактеризовать консистенцию этой жидкости, знает наперед, что понадобится заведующему отделением в следующую минуту: пинцет, марлевая салфетка, дезинфицирующий раствор, приятный для кожи пластырь - у нас он есть? Конечно. Сестра Теа заранее приготовила полоски пластыря и теперь отцепляет их от края ночного столика, я почти не чувствую, как она закрепляет пластырем марлевые салфетки на ранах, вот и старую ночную рубашку - насквозь мокрую - уже с меня стянула и свежую уже надела. Завотделением все это время молча наблюдал за нею. Большое спасибо, сестра Теа, говорит он и уходит.
Потом вы оба - сестра Теа и ты - приступаете к обертываниям. Первые полотенца быстро высыхают, но, по моему ощущению, она считает это вполне нормальным. Надо просто запастись терпением, почаще их менять, и этим занимаешься ты. Сестра Теа тоже предпочитает такое натуральное средство вечным уколам, что нас обнадеживает. Полотенца меняют вроде бы чуть пореже? Возможно, мне только так кажется, я не могу следить за временем, даю себе волю, соскальзываю вниз, но слышу, как ты, снова обертывая мне икры холодным компрессом, сообщаешь: Сеногной сегодня, и дождь лил как из ведра. Значит, жди мокрого лета. С зерновыми уже неприятности начались. Отсырело все. Солнца слишком мало. Вдобавок то и дело грозы, говорит сестра Теа, которая живет в деревне неподалеку, у родителей пока, но хотя бы уже не в одной комнате с братом, он сейчас в армии. Она щупает ладонью мой лоб. Говорит: Ну, пожалуй, можно. Меряет температуру. Так-с. Человек становится скромным. Не то чтобы блестяще, но все-таки температура спала. Несомненно.
Кора, которая якобы забежала на минутку - по службе ей у меня сегодня, слава Богу, делать нечего, - тоже считает температуру "сносной" и думает, что обертывания надо продолжить. Ваш муж может ехать домой, говорит она, вместо него побудет она, Кора. Нет, ночевать подле жены ему нельзя, придется повременить. Кора кокетничает, ей это не идет. Завтра мир опять будет выглядеть по-другому. На сегодня, думаю, мы свое дело сделали. Ты ей не веришь, притворяться ты никогда не умел. Что означает твое добровольное желание заночевать в больнице? Эй, говорю я, давай-ка без выкрутасов. Это наш секретный код; да, конечно, говоришь ты, но лицо у тебя не светлеет.
Когда ты ушел, когда Кора и сестра Теа перестали менять полотенца, я, чтобы отвлечься, поддаюсь искушению включить радио. Несколько тактов музыки, которая мне нравится, Вивальди, узнаю я, и тотчас переход к новостям, а я не успеваю быстро выключить, потому что вынуждена манипулировать кнопками лежа, вот и слышу поневоле, что в подвале одного из берлинских домов найден мертвый младенец, убитый, как выяснилось, своим двенадцатилетним братом. Во мне закипает паника. Что теперь прикажете делать с этим мертвым младенцем? Будто эмбрион в стеклянной реторте, он уже плавает под моей сетчаткой, неистребимый, лишь через некоторое время я узнаюэтот образ, но тогда я уже припустила бегом, вслепую, как мне кажется поначалу, опять нырнула в сплетенье своих сосудов, плыву, дрейфую в водовороты, где не за что уцепиться, совершенно нечаянно меня опять выносит на поле битвы, которое я узнаю с трудом, так оно переменилось, причем к худшему, поневоле констатирую я, больное и здоровое уже неразличимы, моя попытка повлиять на это остается безрезультатной, какая-то часть меня понимает, что это значит, но я уже двигаюсь дальше, я в другом месте, бреду по колено в воде или в чем-то ином - в крови? - неизменно выбирая в узловых пунктах путь, уводящий все глубже в потемки. Это уже не сосуды, я погружаюсь в глубины непроглядной тьмы, а перед глазами неотступно маячит эмбрион, светится в своей реторте гомункул? - и, между прочим, растет.
Лестницы давно позади, должно быть, кто-то дал мне ключ от подвала, г-жа Балушек? Вряд ли, она свои ключи дает неохотно: Что это вам понадобилось в подвале, разве у вас там уголь? Газовая печка у вас возле наружной стены, всякому видать. То-то и оно! Значит, я, скорей всего, попросила ключ у двух дам, двух кузин, которые с недавних пор называют свой аптекарский магазинчик (он расположен прямо возле нашего подъезда) бутиком; в упорных стычках с местными властями сестры добились разрешения изменить ассортимент и теперь вместо мыла, зубной пасты и туалетной бумаги торгуют дедероновыми платками, подсвечниками и парфюмерией; в подвале у них, конечно, есть склад, и они охотно дают мне ключ, на сей раз даже закрывают магазинчик на десять-пятнадцать минут раньше, чтобы другие клиенты не помешали им рассказать мне о том работнике почты, который, как и я, хотя по иным причинам, нет-нет да и просит ключ от подвала: в распределительном шкафу якобы опять какой-то телефонный подвод не контачит, надо чинить. Однако дамы, хозяйки ключей от нижнего мира, знают (как, впрочем, и все в доме), что телефонные соединения в полном порядке - или у вас вправду телефон не работает? То-то и оно. Так они и сказали этому немногословному, но вполне вежливому человеку, который, несмотря на аккуратный новенький комбинезон или как раз по этой причине, никак не может быть монтером из телефонного ведомства Германской почты, - сказали прямо в лицо и якобы даже спросили - ведь что им, собственно, было терять? нечего, - не пришел ли он вновь заменить у нас магнитофонные кассеты. "Магнитофонные кассеты" - эту фантастическую идею подсказал кузинам запломбированный светло-зеленый металлический ящичек, который находился в одном из ближних подвальных отсеков и к которому, как мы убедились, вел один-единственный провод, к сожалению именно от нашего телефона, и выходил оттуда опять-таки только один провод, чтобы через несколько метров как бы невзначай, с невинным видом, присоединиться к толстому пучку кабелей, что тянулись от других телефонов нашего дома и исчезали в большом, доступном каждому распределительном шкафу. Мы хоть и не верили, что в металлическом ящичке прятались "кассеты", однако считали целесообразным получать от владелиц бутика (одна была светлой блондинкой, вторая - жгучей брюнеткой, обе средних лет, но хорошо сохранились) надежную информацию о визитах монтера, каковые давали нам пищу для размышлений, иной раз мы даже задавались вопросом, уж не затем ли он исправно просил у дам ключ от подвала, чтобы мы об этом узнавали. О таких делах тоже ходили слухи.
Так вот, коль скоро я здесь, внизу, и отваживаюсь дальше, чем когда-либо, зайти в лабиринт подвальных переходов, я наверняка побывала у хозяек бутика, наверняка с грустью выслушала, что вскоре они перестанут торговать и тем бальзамом для душа, который я до сих пор всегда могла у них купить, хотя он был товаром дефицитным. Даже представить себе не могу, сказала я, ежедневный душ без этого бальзама, и тут брюнетка заговорщицки спросила у блондинки-кузины: Как ты думаешь, Марлиз, не стоит ли нам? - а Марлиз в знак согласия опустила веки: конечно, Жанетта. Пять флакончиков ромашкового бальзама "Иветта", запакованные по отдельности, уложены в пластиковую сумочку, на которой изящными буквами написано "Бутик Жанетта" и которую я, помнится, поначалу еще несла в руке. Где-то я, наверно, потеряла ее или оставила, когда, нащупывая мыском ноги дорогу, пробиралась в очередное темное подвальное помещение.
Лампочка здесь явно перегорела давным-давно, никто, в том числе и телефонные монтеры, сюда не забредает, много лет освещение здесь никому не требовалось. А реторта с гомункулом меж тем летит впереди - или, может, надо говорить "скользит"? - огибает углы, которых я не вижу, влечет меня дальше, туда, где порой еще действует разболтанный выключатель и лампочка, густо покрытая пылью, заступившая на службу, вероятно, в войну или сразу после войны, испускает тусклый неверный свет. Сложные, многомесячные работы по перестройке верхних частей жилого комплекса не коснулись подземелий. Как доверительно сообщил мне прораб, нет ни планов, ни карты, нет даже людей, знающих протяженный подземный лабиринт, с которым безусловно соединены наши подвалы. Если кто заблудится, пиши пропало, добавил прораб, впрочем, он провинциал, боязливый, не расположенный к всему столичному мекленбуржец.
Оказывается, каждое помещение соединено со следующими, где я еще никогда не бывала, позади в углу дощатая дверь, открывается она с трудом, потому что скребет по полу, но я, хоть и с робостью, должна ее отворить, мне нужно найти подвал, где был убит младенец. Подвалы образуют непостижимо сложную систему, теперь я бреду по щиколотку в пыли, по углам кучи древнего мусора, однажды прямо у моей ноги не спеша пробегает крыса. Лишь теперь я замечаю, что светящаяся реторта с гомункулом исчезла, ничто уже не указывает мне дорогу, направление я потеряла давным-давно, знаю только, что должна отыскать убитого младенца, хотя несказанно его боюсь. Однажды приходит время вспомнить забытое. Я блуждаю в лабиринте могил детей, не произведенных на свет, мне нужно добраться до сути выражения "не произвести на свет", а при этом я иду, спотыкаюсь, ощупью бреду дальше, теперь даже и тусклых лампочек нет, теперь у меня в руке слабенький карманный фонарик, кому-то очень хочется, чтобы я продолжила путь, и он подумал за меня о самом важном. Сейчас я следую за некогда белыми, а теперь едва заметными стрелками на стене, под которыми виднеются буквы, незабываемые для тех, кто их в свое время знал: бомбоубежище. Мельком я удивляюсь, что бомбоубежище находилось в подвальном лабиринте так далеко от нашего дома, ведь наш дом почти не пострадал, а вот в соседний дом при одном из последних воздушных налетов попала фугасная бомба и полностью его разрушила, и тут я впервые невольно задаюсь вопросом, все ли жильцы соседнего дома тогда погибли, вдруг некоторые сумели спастись - к примеру, смогли с той стороны пробиться сюда, к этому месту, где я сейчас стою и разбираю поблекшую надпись: В СТЕНЕ ПРОЛОМ! Рефлекторный ужас: в какой стене?! Но здешняя стена проломлена очень давно, я карабкаюсь по осыпающимся под ногами обломкам, согнувшись пролезаю в дыру и попадаю в помещение, как две капли воды похожее на то, откуда пришла, нет, даже тождественное, а следующее - точь-в-точь как предпоследнее, я узнаю его по остаткам деревянных стеллажей у прежде правой, а теперь левой стены, уставленных пыльными, грязными банками, на этикетках которых я с трудом разбираю некогда аккуратные надписи, сделанные зюттерлиновским почерком немецкой домохозяйки: вишня, 1940 г.; крольчатина, 1942 г.; я пытаюсь представить себе, где эта женщина в 1942 году, в разгар войны, достала крольчатину, может, у ее родителей был садовый участок, но что меня тревожит по-настоящему, так это подозрение, а затем и уверенность, что, пройдя сквозь пролом, я очутилась на территории, с зеркальной точностью повторяющей ту, что находилась перед проломом. Есть тут и стрелки на стенах, указывающие в противоположном направлении, и мусор по углам, наконец и первый, зловеще и знакомо разболтанный выключатель, и крыса, убегающая прочь. Что же это такое, неужели я обречена вечно блуждать во все новых зеркальных коридорах. Я чувствую, что иду быстрее, дышу учащеннее, мне нужно выйти отсюда, и тут вновь появляется гомункул, в своей реторте, испускающей голубоватый свет, это уж чересчур.
Вдруг подходит женщина, молодая, привлекательная, полная жизни, подхватывает гомункула на руки - он уже вырос до младенца, - я узнаю ее, кричу: Лисбет! Но меня не видно и не слышно. Шапка-невидимка, бывало такая желанная. Женщина спешит прочь, в панике, я устремляюсь за ней, хочу успокоить, спасти, а к ней подходит мужчина, невысокий, хрупкий. Обнимает ее, гладит по спине, утешает, берет у нее ребенка, который, стало быть, не убит, а жив-здоров, теперь они втроем идут впереди, мы попадаем в те тускло освещенные подвальные помещения, которые мне уже знакомы, а вот и большой подвал, дощатыми переборками разгороженный на отсеки для множества квартиросъемщиков, в широкие просветы меж досками я вижу старомодные велосипеды, кучи угля, аккуратные поленницы дров, всякую рухлядь, пачки газет, "Фёлькишер беобахтер" - читаю я и, будто во сне, иду дальше, безболезненно погруженная в 1936 год, будто во сне, иду по подвалам соседнего дома, разбомбленного сорок четыре года назад, в 1944-м, иду следом за семьей тети Лисбет, которая, как мне известно, вовсе не семья и под страхом гибели таковою стать не может и не станет, взбегаю с ними вверх по подвальной лестнице и ключом, полученным от владелиц бутика, незаметно отпираю дверь, а за этой дверью - я уже почти не удивляюсь - стоит моя пластиковая сумочка с бальзамом для душа. Следом за Лисбет, которая меж тем успокоилась и бережно несет своего малыша, я поднимаюсь на второй этаж, к двери, где значится имя ее мужа, а следовательно, и ее собственное и ее сыночка, тут она, стало быть, останавливается, достает из кармана халатика ключ, и их спутник, отец ее ребенка, который здесь должен с ними расстаться, обнимает ее, прежде настороженно оглянувшись по сторонам. Меня бросило в жар при мысли, что он может увидеть семилетнюю девочку, меня, бросило в жар от вопроса, как бы поступила эта девочка, узнай она, что у ее тети внебрачный ребенок от еврея. Он меня не видит, и я, с тяжелым, стесненным сердцем, незримо иду за этим мужчиной, а он медленно, ссутулясь поднимается еще на два этажа вверх по лестнице давным-давно не существующего дома, к двери с невзрачной, надписанной от руки картонной табличкой: "Д-р мед. Ляйтнер, практикующий врач, прием ежедневно, 17-19 час. (для арийцев запрещено)". Доктор Ляйтнер слегка кривит уголки рта, он знает (и я теперь тоже знаю), что и пациенты-евреи появляются редко, все реже и реже, их в этом городе почти не осталось, и что ему не выжить без супов, которые каждый день приносит тетя Лисбет, бесстрашно несет по лестнице наверх, не думая о том, кто может ей встретиться. Он бы погиб без хлеба, без пирогов, испеченных Лисбет, которая любит его.
Когда я просыпаюсь, ночь уже близится к концу. Кора опять здесь. Я говорю ей, что не нашла убитого младенца, он, видно, все-таки не в нашем подвале, она не отвечает, вместе с сестрой Кристиной читает показания термометра. Эльвиру, которая по обыкновению упорно рвется в палату, на сей раз выпроваживают: Не сегодня! Надо умыться, а что сил нет, и так ясно, сегодня мы вдвоем все сделаем; хорошо, что у вас опять утренняя смена, сестра Теа. Вчера была вечерняя, говорит сестра Теа, когда график сбивается, спать некогда. Температура слишком высокая для раннего утра, однако начинать холодные обертывания уже сейчас, пожалуй, бессмысленно. - Как по-вашему, сестра Теа, почему двенадцатилетний мальчик убивает родного брата, младенца? - Зависть и ревность правят миром, говорит сестра Теа, больше всего надо бояться обделенных, а если у них вдобавок и веры нет, то упаси нас Господь! У сестры Теа вера есть, она поет в церковном хоре, по-моему, для такой крепкой веры она чересчур молода, но, пожалуй, не станет спрашивать людей, отданных в ее власть, о вере и делить их по этому признаку. Что со мной будет, сестра Теа? - слышит она собственный голос, и сестра Теа говорит, что уверена, она выздоровеет. Заведующего отделением она об этом не спрашивает, он приходит сообщить, что возбудители, из-за которых у нее поднимается температура, выявлены и теперь с ними будут бороться средствами, специально для этого предназначенными. Ударим по ним из самых тяжелых орудий, говорит завотделением. У него за спиной уже стоит доктор Кнабе со шприцем.
Впервые завотделением испытывает потребность поблагодарить ее за "содействие". Это очень им помогает. Гм, где мы - на заводе, что ли? Разве она бы могла поступить иначе, спрашивает она позднее сестру Кристину, та считает, что она могла бы настроиться и совершенно по-другому. Она размышляет об этом, но не знает, как по-другому. Очевидно, существуют неприметные секунды, когда постоянное напряжение перерождается в перенапряжение, что-то в ней порою словно бы напрягается сильнее, чем надо, во всяком случае, сердце вдруг опять начинает неистовствовать. Сперва она не желает этому верить, потом все же хочешь не хочешь звонит; дежурит, увы, Эвелин, значит, уже опять за полдень, никого из врачей позвать нельзя, все на операциях, Эвелин только дивится неистовству ее сердца, она попробует найти кого-нибудь, но через двадцать минут врачи отделения по-прежнему на операции, а врача из другого отделения она без разрешения позвать не может, к тому же его нет на месте, он в неотложке, в третьей операционной, это сестра Эвелин точно знает, проходит сорок минут, ситуация без изменений, Эвелин щупает пациентке пульс, удивляется, что та опять мокрая как мышь, но переодевать ее сейчас бессмысленно, да и чистых рубашек тоже нету, однако пациентка вдруг выходит из себя, приказывает сию минуту, под ее ответственность, вызвать терапевта, все равно откуда. Эвелин нерешительно топчется у двери, а когда приказ повторяют, еще резче, наконец исчезает. Через минуту-другую приходит молодая докторша из шестого отделения, со шприцем. Укол-то можно было сделать давным-давно, говорит она, в палату закатывают передвижной электрокардиограф, подключают контакты, докторша сразу нашла вену, осторожно ввела иглу и, глядя на монитор, медленно впрыскивает лекарство, а стало быть, сразу - еще прежде чем пациентка это ощущает - видит, как пульс возвращается в норму. Ну вот, говорит она. Впрочем, надо еще некоторое время понаблюдать.
Итак, теперь я подключена еще и к аппарату, который воспроизводит на мониторе частоту моего пульса в виде желтой зубчатой линии и ровно попискивает; все больше проводов ведет из моего тела во внешний мир. Приходишь ты, и вид у тебя далеко не бодрый. Эй, говорю я, что стряслось? Да так, ничего, говоришь ты, настроение у тебя никудышное, на вопросы тебе, по всей видимости, хочется отвечать только контрвопросами; когда я спрашиваю: Что сказал завотделением? - ты коротко роняешь: Ну что он может сказать. Потом опять начинаешь холодные обертывания. Нет, тут все ж таки сам черт подсудобил, говоришь ты. А это идея, думаю я, может, и впрямь сам черт подсудобил. Стоит над этим поразмыслить. Но какой черт? Слушай, говорю я, может, и правда существует черт, желавший вечно зла, творивший лишь благое[8]?
На сей раз ты не отвечаешь вообще, только искоса смотришь на меня, но вы ошибаетесь, не всё, что я говорю, рождено горячечной фантазией. Черт, которого я имею в виду, явился из самого что ни на есть рассудочного разума или выскользнул из него в никем не замеченный исторический миг, сновидение разума рождает чудовищ, разве я однажды не выдвигала Урбану этот аргумент, он был достаточно образован, чтобы поправить меня: сон разума - так Гойя назвал один из своих "Капричос"; но если уж я непременно настаиваю на сновидении: все дело в том, кто его видит. Да, согласен, когда мелкие духи берут власть над сновидением... Что тогда, Урбан? - спросила я. Что тогда? Тогда разуму не до смеха, отозвался он. Он задолжал мне ответ, но я уверена, у нас обоих на лице было одинаковое выражение сомнения и испуга. Мы читали отчеты о процессе Райка[9]. Неужели путь в рай неизбежно ведет через ад?
Благодаря твоим стараниям температура немного падает, но уходить ты сегодня не желаешь. Через некоторое время - мне оно кажется продолжительным - я отсылаю тебя прочь, ты упираешься, говоришь, что спокойно мог бы переночевать здесь, ведь никому это не помешает, однако я твержу: Иди, дорогой. Пожалуйста, иди.
Все повторяется. Я замечаю, что утрачиваю перспективу. Завотделением уже вечер, над моей койкой горит подвижная лампа, он в белом, значит, пришел не сразу после операции, - завотделением усматривает неплохой знак в том, что горячка поддается некоторому воздействию холодных обертываний на икры. Доктор Кнабе, обладатель ухоженных усов и бородки, замечает: Хотя сейчас ее, пожалуй, уже нельзя считать последствием операции. Не только последствием, коротко роняет завотделением. Доктор Кнабе уходит, он, как видно, обидчив, а завотделением остается возле койки, щупает мой пульс, проделывает какие-то манипуляции. Спрашивает, что это я читаю. Я протягиваю ему синюю книжечку. Стихотворения Гёте, говорит он. Тяжелая пища. Открывает заложенную страницу, тихонько читает: Творите, покуда / Не сбудется благо. / Здесь в вечном молчаньи / Венки соплетают. / Они увенчают / Творящих дерзанье. / Зовем вас к надежде. - Угу, бормочет завотделением. И немного погодя повторяет: Угу. Увенчают, неплохо сказано. Ну что ж. Подождем до завтра, а?
Как будто приободрившись, он уходит. Вы ведь поможете нам бороться, говорит он уже в дверях, но ответа не ждет. Никак у него опять дежурство, иначе что бы он здесь делал в такую поздноту. - Кой-какие опоры, кажется, стоят крепко, и это наполняет ее сдержанным удовлетворением, что-то в таком роде ей хочется сказать Коре, когда та наконец входит в палату, и она тихонько шепчет ей, что поневоле размышляла над словом "бороться". Вот как, - говорит Кора. - Лучше бы вам поспать. - И вам тоже! - Тут Кора невольно улыбается. - Кто хочет жить, бороться должен - этого вы, надеюсь, не знаете. Кора качает головой. - А кто бороться в мире вечной битвы не желает, тот жизни недостоин. Сей афоризм висел на стене у нас в школе. Н-да, - говорит Кора. - Те еще были времена.
Лисбет, моя тетя Лисбет, в эти самые времена полюбила врача-еврея и родила от него ребенка.
Господи! Вы об этом знали?
Я была девочкой. Она настояла, чтобы на крестинах отец ее ребенка сидел за столом вместе со всей нашей семьей, подле нее. А потом каждый говорил, какую песню хочет услышать, и врач-еврей, незаконный отец окрещенного младенца, пожелал услышать "У входа в город липа..."[10], и моя семья спела для него.
Кора молчит.
Мне об этом рассказал сам доктор Ляйтнер. Специально приезжал из Америки.
Невероятно, говорит Кора. И тут у меня брызжут слезы. Я начинаю плакать, давно бы пора, я плачу и плачу и не могу остановиться, плачу о Лисбет, которая так изменилась, когда после "хрустальной ночи" отец ее ребенка покинул страну, плачу о ее ребенке, кузене Манфреде, плачу о докторе Ляйтнере и о нашей семье, плачу о себе. Кора тампоном утирает мне слезы. Все будет хорошо, шепчет она. Я мотаю головой. Нет. Ничего не будет хорошо. Уяснив себе это, я могу перестать плакать. Вы справитесь, шепчет Кора. Я киваю. Да, справлюсь. И засыпаю.