21667.fb2
Оврагом, в котором стояла санрота, Тамара спустилась к реке, выстирала гимнастерку и присела на берегу, засмотревшись на Волхов. Так бы сидеть здесь и сидеть, забыть о раненых разведчиках, о мертвых и искалеченных автоматчиках, весь нынешний день выбросить из памяти. Пыталась отвлечься от горьких дум, но не выходили они из головы, метались скачками от одного к другому. Надела не просохшую еще гимнастерку, вернулась в санроту.
Переверзев был щедрым, выдал ей двойную норму медикаментов.
— Ты сегодня поизрасходовалась, — объяснил свое великодушие.
— Угу, — сухо ответила Тамара и попросила Машу:
— Проводи меня.
Шли молча. Маша уже остановилась, чтобы попрощаться, тогда только Тамара спросила:
— Ты что, влюбилась, что ли?
— Не знаю... Он мне нравится, — потупилась Маша,
— «Нравится»! А ты ему? Может, он так? Побаловаться хочет. Ты смотри, руки ему не давай распускать. Держи на расстоянии. Мне один тоже нравился. Капитан! Пришлось ему в ребра наганом упереться. Вовремя отскочил, а то бы черт знает что могло случиться.
— Ой, Томка!
— Вот тебе и Томка. У тебя нагана нет, так что будь осторожна. Он не женат?
— Но разве я могу об этом спросить? — удивилась Маша и, вспыхнув, припала к Тамаре. — Ничего я не знаю, Томка, потеряла голову.
— Ну и дура! Было бы из-за кого. Худой, как жердь, черный, как трубочист, нос картошкой. Глаза, правда, ничего, красивые. И брови тоже.
Тамара сознательно сгущала краски. Строен Семен Переверзев, широк в плечах, сила у него недюжинная, и черный как смоль казацкий чуб его хорош. Все это давно рассмотрела и оценила Маша Варламова и потому слова подруги пропустила мимо ушей, да и смотрела она на понравившегося парня совсем другим, уже влюбленным оком, а оно не всегда слепо бывает.
Тамара видела Семена редко. Придет она в санроту, получит что надо, перекинется парой ничего не значащих словечек, и вся недолга. У Маши же он был на глазах каждый день. Она знала, что начальника аптеки любят и уважают в роте за расторопность и деловитость, за то, что не бледнеет и не сгибается он при обстрелах, за отзывчивость и душевность. Однако больше всего Маша ценила Семена за его ласку, женским чутьем своим чувствовала, что и он к ней неравнодушен, но разве об этом расскажешь?
А Тамара не отступала. Долго еще наставляла Машу, разные разумные доводы приводила. Маша слушала и помалкивала. И было в ее молчании глухое упорство и даже отчуждение. Первый раз за все время дружбы они не понимали друг друга и расстались, как чужие.
7
Новая весна подтачивала снега буйными дневными ручейками. Снег плющился к земле, и даже в самых глухих местах, куда солнце из-за плотного навеса ветвей пробивалось слабо, вытаяли приствольные круги.
Полки дивизии сняли с плацдарма в январе, вывели на правый берег Волхова, и начали они бесконечные марши вдоль фронта, а чаще к Новгороду, от него в недалекий тыл и обратно.
Семнадцатого или восемнадцатого марта, все уже потеряли счет дням, дивизия вновь шла к Новгороду. В ожидании скорого привала на последнем дыхании миновали деревню Мшага, свернули в лес. Еще недавно здесь было сосредоточено столько техники, что ни у кого не оставалось сомнения, для чего ее подтянули. И танки стояли всюду, и понтонные части, и тяжелые пушки буквально жались друг к другу. Теперь лес оказался пустым и солдаты приуныли — не будет наступления, а когда после ужина стали показывать «Котовского», рассеялись последние надежды.
На экране шел суд. Спросили Котовского, как ему удалось бежать последний раз. Развяжите руки — покажу, сказал Котовский. Развязали. Он схватил за шиворот охранявших его солдат, стукнул лбами и на глазах изумленных и перепуганных судей и зрителей выпрыгнул в окно. Что было дальше, досмотреть не пришлось — объявили боевую тревогу.
* * *
Ночью двадцать пароконных подвод доставили громоздкое имущество санитарной роты под бугор, на котором раньше стояли дома Ковалева погоста, а сейчас поломанным зубом торчал лишь остов наполовину снесенной снарядами церкви. Под его прикрытием стали разбивать палатки. Улучив свободную минутку, Маша Варламова поднялась наверх взглянуть на Новгород. От ее родной Холыньи, славившейся своими знаменитыми огурчиками, по прямой до него чуть больше десяти километров, и Маша любила вечерами смотреть на разливавшееся над городом электрическое зарево. Теперь ни один огонек не пробивал черную мглу. Так могло быть в любом другом месте, где никогда не было человеческого жилья.
Под утро Ковалев погост начали обтекать батальоны полка. Прошли тихо и растворились во тьме. Еще долго стояла тишина. Но когда за спиной забрезжил рассвет, позади что-то заскрежетало и к городу понеслись огненные стрелы залпов «катюш». Думали, что это сигнал артподготовки, но после «катюш» открыли огонь только полковые батареи и батареи приданного дивизии полка. Фашистская же оборона загрохотала вовсю. Первые кинжальные очереди крупнокалиберных пулеметов от Синего моста и Кириллова монастыря перекрыли десятки других, а скоро и они стали не слышны из-за разрывов снарядов тяжелой артиллерии. Те начали теснить и перебивать друг друга, пока не слились в мощный громоподобный гул. Что творилось впереди, рассмотреть было невозможно. Вначале обзору мешал утренний туман, потом затянувший все вокруг дым от разрывов. Под его прикрытием стали выбираться в тыл раненые, их начали вытаскивать на волокушах.
Первым раненым быстро оказали помощь и отправили в медсанбат. Новые не поступали. И бой прекратился.
Солнце поднялось над землей, разогнало туман и дым. Ровное, тянувшееся до самого города поле бурело оттаявшими плешинами земли, свежими воронками, чернело солдатскими телами. Они лежали во всю его многокилометровую ширину неровной, часто прерываемой цепочкой и далеко от немецких позиций, и, приближаясь к ним, у выдвинутых за пределы Новгорода Кириллова монастыря и Рождественского кладбища. Лежали там, где застал конец короткой атаки и прижал к земле плотный артиллерийско-пулеметный огонь. И все казались мертвыми. Лишь как следует присмотревшись, Семен Переверзев убедился, что были и живые, и догадался, что они притворяются убитыми, потому что нет пути ни вперед, ни назад.
Кое-кто не выдерживал, вскакивал и бежал или полз до ближайшей воронки. Таких выбивали немецкие снайперы, засевшие на чердаках окраинных домов и на колокольнях церквей.
День разгорался ясный и теплый, видимость была отличной. И он был бесконечно длинным, этот яркий весенний день. Хлопали одиночные винтовочные выстрелы, рвались мины, добивая раненых, губя уцелевших. Над полем безнаказанно кружился немецкий «горбыль», высматривая новые цели.
Понимая, что помощи ждать неоткуда, и опасаясь стрельбы снайперов на голос, раненые молчали, пока не пришли наконец затяжные сумерки.
Безжизненное днем поле огласилось криками и стонами. Немцы отозвались на них усилением артиллерийского и минометного огня, однако даже он не мог заглушить стенания массы отчаявшихся людей. Они смолкли на несколько минут, когда немцы включили громкоговорящую установку и над полем — кто мог ожидать этого? — понеслась веселая бравурная музыка. Ее сменил голос:
— Солдаты! Немецкая оборона неприступна, и вы в этом убедились. Ваши офицеры послали вас на убой. Переходите на нашу сторону, солдаты. Немецкое командование гарантирует вам жизнь, раненым — немедленную и квалифицированную медицинскую помощь. У кого семьи на нашей территории, те могут возвратиться домой. А теперь послушайте песню в исполнении великого русского певца Шаляпина.
«Блоха? Ха-ха-ха-ха!» — рокотал знакомый бас.
После него получасовой обстрел, и снова песня. Русланова пела свои знаменитые «Валенки». За ней очередной призыв сдаваться в плен, обстрел, и опять песня. Набор пластинок у фашистов был большой. Фокстроты сменяли танго, танго — вальсы.
Над полем стоял стон!
Раненых, что были подальше от немецких позиций, начали вытаскивать еще засветло. Поползли за ними в белых маскировочных костюмах маленькие и юркие сыны полков с белыми же, под цвет снега, волокушами. Вдвоем взваливали на них тяжелых солдат, укрывали простынями, потом каждый подтягивал на какие-то сантиметры, тащил за собой, откуда и силенки брались.
В таком же маскировочном облачении потянулись на поле носильщики санитарных рот. Когда хорошо стемнело, включились в работу проводники с собачьими упряжками, солдаты тыловых служб. Вытаскивали раненых до правого рукава Малого Волховца. Отсюда вывозили на санях.
Небо высвечивали немецкие ракеты, носилась над полем свинцовая метель, рвались на нем снаряды и мины, но по-прежнему сквозь грохот разрывов и пулеметные очереди прорывались крики о помощи и оставшиеся живыми не щадили себя.
А впереди то и дело вспыхивали скоротечные перестрелки — отгоняли немецких разведчиков, шастающих тут и там в охоте за пленными.
Лились над полем веселые песни!..
* * *
Поток раненых захлестнул и медсанбат. Невиданно много было тяжелых и еще больше отяжелевших, перемерзших, с синюшными лицами, вялых и едва живых от большой потери крови. Их надо было сначала отогреть, накачать уколами, силы им хоть малые восстановить и только потом нести в операционную. А все столы оказались мгновенно заняты, на них очередь. Приходилось отбирать наиболее тяжелых, остальным ждать и ждать. Самые трудные операции делали хирурги, средние — врачи других специальностей, овладевшие хирургией на фронте, легкораненые попадали к фельдшерам и наиболее опытным медсестрам. И не хватало ни тех, ни других, ни третьих.
Уже на второй день стали брать кровь у сестер и санитарок по заранее составленному Катей Мариничевой списку. Пухленькая, рыженькая Маша Прокофьева попросила забрать у нее сразу пятьсот граммов.
— Ты что, с ума сошла? — удивилась Катя. — Как работать-то будешь?
— Да понимаешь, какое дело... Таджика тут одного я из шокового состояния вывела, на операционный стол быстро пристроила, его поддержать надо, чтобы не умер.
— Влюбилась, что ли? — еще больше удивилась Катя.
— Скажешь тоже! У него невеста есть. Самая красивая девушка в ауле. Говорит, если умрет он, то и она тоже. О двух жизнях идет речь. Разреши? Мне ничего не сделается.
Взяли у Прокофьевой пятьсот граммов крови, и она, как все, поднялась и пошла работать, немножко чумная, но довольная, что по ее вышло.
Катя продержалась трое суток. Едва выдастся свободная минутка, выйдет из операционной Рюмин, Катя выгонит из нее мужчин-санитаров и прикажет:
— Танька, коли!