21673.fb2
- Дедушка, а ты не поешь? - спросил Мифочка, когда старик в задумчивости сделал опять небрежный перебор струн, готовясь к новой песне.
- Ни, - ответил старик, мотнув голевой. - Голосу нету.
- Сыграй еще, Илья Михеевич, - сказал Панфилов.
- "Долину ровную"? - осведомился тот. - Али "Матушку"?
- Что знаешь.
- Ну, "Долину".
Для чего было петь, когда тоскующая струна звучала слаще всякого голоса? Под руками Ильи Михеевича гусли казались не инструментом, а живым русским сердцем народным, где скорбь, веками нажитая, переродилась в сладкую песню. И томит и ласкает слух эта певучая задумчивая струна, и вливается песня мягкой волной прямо в душу и просит ответа, и во всякой душе готов ей ответ.
Бряцали и ныли медлительные аккорды, а какая-то тоненькая струнка, пробиваясь иной раз через общий гул, звенела так упоительно, точно заливалась горючими слезами о тех молодых подружках, которых нет около высокого развесистого дуба, что стоит один-одинешенек "среди долины ровные, как рекруг на часах".
И почему-то всякому припомнилось его собственное прошлое, с тихими неповторяющимися радостями, и у всякого шевельнулась на сердце сладкая грусть.
"Ничего нет горше для человека, как вспомнить свое счастливое время..."
И это счастливое время было у всякого. Было - и нет его. Закатилось оно, как солнце вечернее, когда глядишь в потухающую даль и жалко становится дня, утраченного напрасно. Неизвестно, кто и что чувствовал в это время, но все сидели в задумчивости. Тирман опустил голову на руку, точно закрываясь от солнца, которое играло на его перстне с маленьким лучистым камешком. Рыжий купец, гладя бороду, глядел в потолок; Ольга Васильевна вслед за мотивом покачивала головой и чуть заметно шевелила носком башмака. На лице Матвея Матвеевича сияла улыбка, но не та, что раздвигает губы во время веселья; это была редкая улыбка, озаряющая лицо человека только в минуты тихой душевной радости.
Едва гусляр окончил песню, как Панфилов и Леонид, точно сговорившись, воскликнули одновременно:
- Псалом! Сыграй псалом!
- В самом деле, псалом! - сказали и прочие, которым эта мысль очень понравилась; но старик отвечал с видимым сожалением:
- Место не такое, господа хорошие! - и громко вздохнул, как бы жалуясь. - Трактир-с!..
Это замечание заставило всех оглядеться. И вся обстановка мгновенно опошлилась в их глазах, все стало нелепо, мерзко - и эти круглые полоскательницы с плавающими разложившимися окурками, и недопитые чашки, и этот барин на стене, - все стало грубо, гадко; не хотелось смотреть.
Панфилов вынул из кошелька два серебряных рубля.
- Держи, Илья Михеевлч!
- Благодарю покорно!
Пока давали что-то другие, Матвей Матвеевич сказал, ни к кому не обращаясь:
- - Ну, я пойду!
И, усаживаясь в повозку, строго спросил ямщика:
- Можешь ты ехать проворно?
- А что ж! - согласился тот. - Можно.
- Ну, так жарь во все лопатки! Вот тебе рублевка.
Чуваш засуетился, вспрыгнул на облучок и действительно так погнал по городу тройку, что бродившие куры с криком бросились в разные стороны.
Опять выехали на Волгу. День блистал во всей своей красоте.
Анютин и Кротов, наслаждаясь в своей повозке полнейшею свободою, то и дело передавали по очереди друг другу бутылку с коньяком и, наконец, вспоминая гусли, запели "Среди долины ровные". Голоса их раздавались на далекое пространство, но были дики и резки; и так как это были два баса, а старались брать во что бы то ни стало теноровые ноты, то и ревели оба, как заблудившиеся коровы.
- Кто их там режет! - сердито сказал Матвей Матвеевич.
Бородатов сейчас же привстал и высунулся из повозки.
Увидев его, певцы еще сильнее заголосили, но он погрозил им кулаком, потом махнул рукою. Те поняли, в чем дело, и пение прекратилось.
На каждой станции чуваши менялись.
Пока Панфилов раздумывал о своих делах, а Бородатов, зевая по сторонам, придумывал от скуки повод, чтобы придраться еще раз к чувашу и посмеяться над его простотой, ямщик все прислушивался к повозке, все крутил головой и, наконец, сказал седокам, доехав до Криушей:
- Погода меняется.
- А что?
- Не скрипит.
Действительно, полозья уже не скрипели и белоснежная равнина не блистала мелкими искрами, как было поутру, но холодно было по-прежнему.
- К ночи распустит!
Но ночь была еще не близка.
Солнце едва начинало склоняться к западу, когда, миновав Курочкино, подъезжали к Свияжску. От него рукой подать до Казани, и эта мысль занимала путников больше всего.
- А что, Василий Иванович, - сказал Бородатов, придумав, наконец, шутку над ямщиком, - отъехали мы теперь половину станции?
- Во здесь половина, - указал тот кнутом на дорогу. - Проехали половину!
- А которая половина больше, Василий Иванович, та, что проехали, или та, что осталась?
Чуваш, не разобрав всей коварности вопроса, ответил попросту:
- Эта половина побольше против той половины.
Бородатов захохотал.
- У него даже половины не одинаковы! - восхищался он перед Панфиловым.
- Верно, верно, - возразил снова чуваш, - новая половина будет побольше.
Проехав еще немного, ямщик, вероятно, сообразил, что над ним посмеялись, и пожелал отомстить.