21832.fb2 Накануне зимы - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Накануне зимы - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

— Вам к этому платью цветов не хватает.

И власть, восхищение или мольба, она понять не успела, она смотрела на взъерошенного, вспотевшего Гурьянова, с прилипшей ко лбу половиной чуба, в грязной спецовке, такого большого, сильного, такого маленького и несчастного, и не выпускала из руки двух сиреневых маленьких, тронутых заморозком хризантем на одном стебельке с засохшими буро-коричневыми, колющимися листьями.

Когда Гурьянов выскочил, она боялась, что Виктор Владимирович встанет из кресла и подойдет к ней или начнет что-нибудь говорить, она не смела взглянуть на него, она смотрела на скользкое, с глубоким вырезом платье на себе и понимала, что вполне заслужила того, чтоб он подошел к ней, облапил и подмигнул.

Он не подошел и ничего не сказал. А дома Гурьянов перебил всю посуду и даже пластмассовую хлебницу истоптал до мелких осколков, потом, закрывшись в туалете, долго плакал.

Но все прошло, и снова пришел октябрь, и он опять приехал, лишь на вечеринку к Мишариным Гурьяновы больше не пошли, хотя Нина усиленно звала и повода не скрывала, они должны были посмотреть снятое год назад кино.

— Тогда мы к вам потом придем, — подвела итог Нина отказам Катеньки. — Должны ведь вы посмотреть кино про себя. — И засмеялась над Гурьяновым: — А ты будто ежа проглотил или план завалил.

Гурьянов молчал, Возик орал вечерами, а Катенька была счастлива, понимая, как она права, и считая себя виноватой. Она пыталась разговаривать с мужем, вспоминала вслух, как все замечательно у них начиналось. Как молодой специалист, Гурьянов год изнывал в захолустном, по его мнению, Молвинске, пока не сломал ногу и не попал в больницу. За ней он хромал по пятам целых три месяца и, как только отбросил костыли, сделал ей предложение. Ей не было восемнадцати, он добился разрешения, и в свадебном наряде она была так же хороша, как и в белом халате.

Гурьянов молчал, о чем-то думал и перешел с сигарет на папиросы. Но гости так и не пришли, а он позвонил ей на работу перед самым отъездом:

— Вы придете меня проводить?

На перроне было ветрено, летели первые снежинки. Его провожали Нина и другая сестра, молодящаяся особа лет тридцати пяти, она все время как-то подфыркивала и смотрела на Катю по-птичьи, склоняя голову то на одно, то на другое плечо. И Кате было холодно, она была тут абсолютно лишней, отвечала невпопад, улыбалась через силу. Он отошел в сторону, и Нина подтолкнула ее следом за ним.

— Можно, я хотя бы напишу вам? — Он курил и морщился от дыма, будто прятал взгляд и не знал, куда девать руки, и эти шевелящиеся руки, мнущие папиросу, перекатывающие блестящую зажигалку, были ей неприятны, он хотел еще что-то сказать.

— Нет, нет, ничего не надо, — заторопилась предупредить его Катя, кутаясь в пушистый воротник. — Вон поезд уже подошел.

— Зачем ты это делаешь! — кричал Гурьянов Нине следующим вечером, когда они сидели на кухне, Мишарин морщился и охал, Катенька молчала, а Нина кричала в ответ:

— Ты дурак! Что ты понимаешь в женщине!

— Ты сводня! — Гурьянов побагровел. — Ты добьешься, что я вообще выставлю тебя из своего дома. Светская женщина. Вечеринки-приемы. Сводня ты! Зачем тебе это надо?

— Ну-ну, ну-ну. — Мишарин погладил младшего товарища по плечу. — Ничего ведь не произошло.

— Только попробуй. — Нина умеет сама вернуть себе свою величественность. — Дурак. Все вы дураки. Превратили женщину во вьючное животное и довольны. Дураки, сдохнете без нее и сами не заметите. А у нее душа. И почему теперь вы выбираете, а не она? А если она его выбрала? И он ее любит и приезжал в этот раз из-за нее. И от тебя тут ничего не зависит. Он порядочный человек.

— Порядочный человек! — Гурьянов вскочил. — У нее, между прочим, семья.

— Да об чем разговор-то? — Мишарин встал между ними. — Что вы разорались-то? В кои-то веки собрались вот так, по-семейному. Дуете с двух концов непонятно на что. Вы посмотрите на Катю.

Катя сидела на табуретке, поджав ноги в стареньких домашних тапочках, безвольно опустив тонкие прозрачные руки на остры коленки, по круглому бледному личику ее текли слезы.

Да, тогда она плакала, ей казалось, будто что-то должно случиться, или крушение на железной дороге, в которое он не попадет, но вернется, потому что пути впереди будут искорежены и поезда дальше не пойдут, или она все бросит и куда-нибудь уедет, все равно куда, лишь бы подальше, но в другую от него сторону, чтобы остаться одной и все понять, потому что от всех их она так устала, устала от того, что все они знают, как надо жить, что делать в том или ином случае, когда говорить, а когда молчать.

У Гурьянова все люди делятся на рабочих, начальников и женщин, и все они лентяи и воры, их надо постоянно погонять и следить за ними, его бы воля, он оставил бы на земле только рабочих, они хотя бы не обманщики, потому что примитивны и глупы, начальники и женщины — абсолютное исчадие ада, нечего и думать о каком-то социальном прогрессе, природа ошиблась, их породив, землю ведь от них не очистишь, он же не фашист. Они с Мишариным никакие не начальники, они рабочие лошади. А она ему жена и все, Нинка напыжившаяся дура, но в этом права, она должна быть наивна, послушна, он никогда бы не женился на бабе с высшим образованием, она должна и дома надевать иногда медицинский халат и прохаживаться перед ним, пусть весь мир летит в тартарары, но семья должна быть последним, что из него исчезнет.

— А что ты хочешь, Катя, я старый человек, — объяснял ей себя Мишарин. — Я не верю в обещания, что будет все лучше и лучше, я слышу их столько, сколько живу, а появились они еще до меня. Я честно отрабатываю свои триста, суечусь, организую, пробиваю, и отстаньте от меня. Я тракторист и сын тракториста, не надо мне никакого прогресса, он мне жизнь сломал обещанием широких дорог и тем, что всякие мечты неизменно увязают в глине жизни. Ибо строим мы плохо и медленно, и я ничего не могу с этим поделать. Я Должен бы остаться трактористом и пахать землю. Я хорошо бы ее пахал, Катя, потому что я спокойный и добросовестный. И никогда ни во что не хотел лезть, вынесло. А Нинка сама себя вынесла, преподнесла, какие-то фигли-мигли, приемы все эти. Дочка у нас умерла, она и рехнулась. До тридцати пяти работала продавщицей в книжном магазине и орала за равенство между городом и деревней, между мужиками и бабами, а потом и вовсе сдурела. Ты ей не верь, она не ведает, что творит. Теперь, если по ее, дак никакого равенства быть не должно, деревня и женщина должны править миром. То она хотела, чтоб все забыли, что она дочь доярки и вывез я ее из Кнутовки исключительно за красоту, семью оставил и вверх по лестнице движение прекратил, а теперь всем твердит, что она крестьянская дочь, и называет это саморазвитием. Ей бы завфермой быть. Ну, точно, — обрадовался своему открытию Геннадий Семенович и прикрыл толстыми веками свои неглупые грустные глаза. — Ох, какая бы ферма была, образцово-показательная. Она потому дурью и мается, что у нее фермы нет, баб в подчинении да привесов, а в голове путаница. Это как же я столько лет терплю за целый бабский коллектив, как брюхо мое от ее талантов не лопнуло? — Геннадий Семенович при этом похлопал пухлой рукой свой круглый живот, тень размышления, блестя, стекла от его глаз по круглым щекам ко второму подбородку и там пропала, а все лицо покрылось всегдашней дремой и постоянным отсутствием.

— Дурак, — произнесла Нина свое главное в отношении мужа слово и уточнила: — Тюлень. Тебе ли с твоей светлой головой прозябать в начальниках какого-то стройучастка? Сами себя хороните. О, я знаю, с чего это началось. Со всяческих революций. Когда мужчины-буржуа захватили власть и отвели на гильотину гармонию, женщину, любовь. Да, в восемнадцатом веке на земле царила любовь, и вообще вся история — это борьба двух начал: мужского и женского. Да как вы не понимаете, что первооснова в женщине, она должна править миром, а вы ее почти два века топчете. Сначала в семью загнали, служанкой-рабыней сделали. А когда она в семнадцатом году вырвалась, тонко ее надули, новое ярмо как благо навязали, в работницу’ превратили. Да она самое главное на земле производит — детей, а вы еще и детали ее заставили вытачивать, дороги ремонтировать. Позор!

— Ну, пошла-поехала. — Мишарин приоткрыл глаза. — Будто свеклу на винегрет режешь.

— А ты даже газет не читаешь, — тут же парировала Нина. — Научно-технический прогресс как флюс на теле человеческого общества. Потому и флюс, что о человеке забыли. Он у вас только на словах, а понять, что это такое и как его развивать, может только женщина, а вы ее фактически власти лишили, бытом и производством задавили. — И, готовясь к продолжению баталии, Нина поправила прическу, вытянула шею и легонько пошлепала себя подушечками пальцев по алеющим щекам, она была красива в этот момент, глубокие черные глаза ее горели неземным огнем, волосы выбились из гладкой прически и стояли в свете настольной лампы короной надо лбом, а Катенька решила, что зря обвиняла ее в пошлости, пошлость она штука тоже двоякая и зависит от твоего восприятия и участия в ней.

— Зачем мне их читать? — запоздало удивился Мишарин. — Если для меня цветной телевизор изобрели.

— Все. — Встал и покачал поднятыми над широкими плечами крупными ладонями Гурьянов. — Я человек конкретный. И решение будет такое: жизнь продолжается, какой бы она ни была, и никакого медведя из тайги между нами не было.

Сравнение было явно неудачным, но никто не возразил, и Катенька увидела, как все они устали от придуманных ими самими целей, суеты и разногласий, и пожалела их. Уже следующим утром, как ни странно, она была полна сил, любви ко всем ближним и дальним, Виктора Владимировича почти забыла, не волновали ее больше воспоминания о его загадочном взгляде, сильных руках и слабых неторопливых словах. Она по-прежнему многого не понимала в этой жизни, но чувствовала, что ей ничего и не надо понимать, ей надо жить и действовать. Ну, что она делала раньше? Ставила уколы, банки, горчичники, раздавала термометры и таблетки. Теперь она улыбалась и называла всех больных по имени-отчеству. Отвыкшие от подобного обращения, они сначала шарахались от нее, а потом привыкли, она стала полулярна, и многие заболевшие люди шли к ней домой за советом, будто она была каким-то дефицитным специалистом.

Гурьянов поначалу морщился и строжился, требовал, чтобы отныне она шила себе к каждому празднику наряды, мечтал о повышении по службе, ему дали медаль и послали на комсомольский съезд. С ним было труднее всего, его нельзя было убедить улыбками и словами, а лишь поденной однообразной работой. И Катенька теперь содержала свою квартиру в стерильной чистоте, уют видела не в добавлении все новых покупных вещей, а в украшении жилища еще не вернувшимися тогда в моду занавесочками, салфеточками, самоткаными половичками. Муж и сын как-то быстро оказались у нее с головы до ног обшиты и обвязаны самодельной, но очень приличной одеждой, привыкли и принимали как должное обеды и ужины один вкуснее другого. «Да, Миша. Хорошо, Миша», — неизменно отвечала Катенька на распоряжения мужа, хотя исполняла все так и тогда, как и когда считала нужным. И Гурьянова это все меньше раздражало, вопреки утвердившемуся вроде бы в доме его диктаторству он ни на что серьезное теперь не решался без совета с женой, и уже не Гурьяновы считали за честь попасть на вечеринку к Мишариным, а, наоборот, старшие друзья спешили к младшим во всех своих бедах и радостях.

Постепенно прекратились совсем вечеринки у Мишариных. Возможно, способствовал тому антиалкогольный закон, но скорее всего все та же Катенька Гурьянова. Однажды она уговорила Нину пойти с ней в детский дом, над которым шефствовала комсомольская организация больницы. Переворот во взглядах Нины произошел почти мгновенно, она уже не превозносила женщину как высшее и угнетенное существо, а ненавидела, бурно и беспощадно, будто все женщины на свете только и делали, что рожали и бросали детей. Нина стала воспитателем в детском доме, и в ее квартире теперь постоянно толклись мальчишки и девочки с инкубаторско-одинаковой внешностью, с глазами, которые невозможно описать. Видимо, им доставались все результаты кулинарного искусства Нины, потому что муж ее Геннадий Семенович похудел.

Тем временем в Молвинске как раз начались всяческие демократические перемены. Были отремонтированы, например, мостовые, и хотя новый асфальт тут же трескался и сквозь него лезла на свет самая упрямая трава, поливально-подметалочная машина в летний период стала курсировать не только по главной площади города, но и непременно по жилым кварталам. А также, хоть пока и робко, меняли руководителей организаций, и кое-где новые назначения происходили путем выборов. Похудевший Мишарин, утверждавший недавно, что ничто era больше не волнует, забеспокоился, он не боялся, что его снимут, он почему-то боялся лишь выборов. Он ходил и вздыхал, и никто не мог его понять. Младший его товарищ Гурьянов оказался молод и зелен и принял новую политику за народ безоговорочно. Жене Мишарина Нине было теперь вовсе не до него.

— Что случилось, Геннадий Семенович? — спросила его Катенька Гурьянова однажды тихим весенним вечером.

— А-а… — Мишарин скривился, не ожидая от разговора ничего хорошего, но продолжил его, ибо больше пожаловаться было некому. — Перестраиваться, говорят, повышать деловую и производственную культуру, и человеческую, заметь, Катя. Разве я плохой человек, Катя? Я старый человек…

— А вы влюбитесь, Геннадий Семенов, — непочтительно перебила она его.

— В кого? — удивился Мишарин предложению и своему вопросу одновременно. — Тьфу, рехнулись мы, что ли? — И с тех пор стал еще более задумчивым, еще чаще вздыхал и с молчаливой грустью смотрел на Катю.

Никто не знал и не должен был знать, чего все это стоило Катеньке Гурьяновой. Она с трудом дорабатывала до отпуска и поселялась на август у родителей. Август в Молвинске был всегда особенно хорош, тем более в его старой части, среди увядающей лиственной и темнеющей игольчатой зелени, под разноцветными железными крышами, греющимися от прощального летнего солнца, он был прохладен от вязких туманов и тих от поглощающих резкие звуки деревянных темных строений, покрытых толстым слоем вытопившейся из бревен за неисчислимые десятилетия смолы.

Катенька копалась с матерью в огороде, ходила по грибы и поздние ягоды, помня свое истинное назначение, делала заготовки на зиму. Мать ее была очень счастлива в эти дни, только отец все рассуждал об увеличивающемся количестве гробов, проходивших через их столярную мастерскую. Один раз Катя объяснила ему происходящее високосным годом, но в другой раз этого не получилось, и авторитет Кати чуть не упал в глазах отца.

— Папа, — успокоила тогда она его, — тебе это только кажется, — и показала газету с цифрами, доказывающими, что смертность в государстве, наоборот, снижается.

Отец верил и не верил дочери и стал вести учет изготовляемым гробам, но неожиданно умер от сердечного приступа. Катя, родив вместо ожидаемой дочери сына, назвала его именем отца.

С Виктором Владимировичем она виделась потом всего один раз, случайно и почему-то в магазине. Он приезжал каждый год, в октябре, навестить мать и сестер. Но она знала, что он приезжает к ней, вернее, для нее, что она может себе позволить этот месяц никого и ничего не замечать вокруг, видя и замечая все одновременно, жить будто в другом измерении, а скорее, без всяких измерений, ей казалось, что, и встретив его, она его не узнает. Но узнала.

Стояла ветреная сумрачная погода, ветер сгонял к югу все запахи, звуки, движения и краски, скоро должно было все застыть, замереть, обесцветиться, стать таким, в котором трудно, но необходимо жить. А пока даже серые полки в магазине, до сих пор не отмытые от следов летних мух, были праздничными, он шел ей прямо навстречу, с выделяющимся среди всех не лицом, но выражением покорности и власти поровну, увидев ее, еще не видя, и даже, кажется, кивнул. И оглянулся, она знала, что оглянулся и смотрит ей вслед, как смотрел, наверное, не раз, где-нибудь на улице, в таком городке, как Молвинск, трудно не встретиться день за днем подряд целый месяц, а она шла по скользкому паркету, и ей было легко, она чувствовала, что не поскользнется, а будет идти и идти, потому что знает: такое не может длиться каждый день целый год и годы подряд, когда жизнь уже не живет, а словно бы выживает, хватая последний осенний воздух широко распахнутым ртом, и она должна ей помочь.

Ей хотелось поделиться всем этим со всеми людьми, сейчас же, как можно скорей, и прежде всего с близкими, хотелось объяснить себя, свой эгоизм в этот месяц, как можно скорей. Но именно этого и нельзя было делать, все зашло слишком далеко, люди хотят все знать и объяснить и объясниться и поэтому не могут понять, а могут лишь растеряться или опошлить, а потом утверждать, что никакой тайны давно в мире уже нет и быть не может, что если знание и относительно, то объяснение всегда абсолютно, и бояться других и обвинять их более реально и современно, чем каждому самого себя.

И поэтому она за всех их и за себя немного виновата. Ей надо сейчас что-нибудь приготовить, самое-самое, заскочить в детскую и приласкать своих неухоженных мальчишек, включив телевизор на полную громкость, отвлечь совсем не от тех мыслей Гурьянова, а завтра сделать генеральную уборку, а послезавтра устроить большую стирку…

— Может, мне пойти напиться, а? — В кухонную дверь просунулась всклокоченная голова Гурьянова, потом он, не распахивая дверь полностью, протиснулся в кухню сам, большой и жалкий, будто побитый.

— Включи, пожалуйста, телевизор, — ответила Катя. — И зови мальчишек ужинать.

Она прошла совсем ненадолго в спальню, не зажигая света. Белый снег за окном все сыпал и сыпал. Зима в северном Молвинске обычно ранняя и долгая, но пока она всегда кончается.

1986–1988