21917.fb2
— Как залез курвец, так пусть и выбирается.
Вот тогда Петька с Артамоновым заревели в голос: поняли, еще несколько минут и Ваньки не станет, сомкнется над ним битум.
То ли их на стройке услышали, то ли этот дядька кому-то все же сказал, но прибежали оттуда двое мужиков и подслеповатая толстая сторожиха.
Тянули Ваньку за цепь, больше не за что было ухватиться. Он подавался медленно, тяжко мычал, будто его выворачивало, тянул за собой длинный русалочий хвост.
Поставить Ваньку на ноги не удалось — ноги слиплись, их вообще не видно было. Штаны с него кое-как содрали, с лежачего. И уже тогда сторожиха увела его в свою будку и там отмыла керосином.
…Словом, Артамонов твердо сказал: комолую не надо. Есть уже на улице одна «тигра». Вторую, что ли, заводить?
Мать стала извиняться перед мужиком. Они, собственно, еще и не сговорились о цене, но мужик и по глазам матери видел, и по тому, как обхаживала она комолую вокруг, что корова ей понравилась.
— Вы уж не обессудьте, — говорила мать, виноватясь. — Не поглянулась она моему пареньку. Сама-то я ничего, да ведь пасти-то ему. А ведь уж тут, если не по душе скотина, тогда добра не жди.
Из всего остального похода Артамонову запомнилось два эпизода. Первый — как бежали они ни свет ни заря из одной деревни. Остановились ночевать в крайнем доме, на склоне большого, заросшего кустарником оврага. Хозяин, сумрачный, глядевший мимо собеседника мужчина, посадил их поужинать, налил по кружке молока, отсчитал по две картофелины «в мундирах». Стал расспрашивать: кто такие? куда путь держат? И тут мать, на удивление Артамонова, сиротским голосом начала врать. До этого, в обед, заходили они в маленькой татарской деревне в одну землянку, с чистым глиняным полом и лавками вдоль стен. Так хозяйке этой, поглянувшейся им чистотой своей и аккуратностью, несмотря на бедность, землянки, — красивой, молодой татарке — мать прямо сказала, что идут они покупать корову. Да еще выспрашивала у нее, какие впереди есть деревни побогаче, как называются и не слыхала ли она: может, кто продает там какую-нибудь худобу?
А здесь мать поплела околесицу. Добираются, мол, они в Крутиху, к сродной сестре. Вот хочет она сына (Артамонова то есть) на лето к сестре-то пристроить, а то в городе шибко голодно, а там еще, кроме этого огольца, двое.
Хозяин спросил: а как фамилия сестры? Может, он ее знает.
— Фамилия-то? — не моргнула мать. — Иванова… Дуся.
— Ивановых знаю, — сказал хозяин. — Только ведь ее не Дусей, ее Полиной вроде зовут.
— Ну да, ну да, Полина, — закивала мать. — По паспорту… А у нас ее дома, с детства еще — все Дуся да Дуся. Так и привыкли.
— Что ж, бывает, — криво, одной щекой усмехнулся хозяин.
Артамонов слушал, слушал, ничего не понимая, и встрял:
— Мам, а как же корову-то? Не будем, что ли, покупать?
— Ты еще не суйся! — отмахнулась мать. — Корову ему. Горе луковое. До коровы-то этой как до бога. — И, обращаясь к хозяину, заторопилась: — Муж наказывал: приглядите, мол, там коровенку. Пусть Дуся посоветует. Если подвернется какая подходящая, давайте телеграмму — я ссуду выпрошу на работе да приеду.
Спать хозяин уложил их в сарае. Артамонов, как лег на охапку травы, сразу и провалился. И в ту же минуту (как ему показалось) мать принялась тормошить его:
— Тима! Тимошенька! — шептала она. — Проснись, сынок! Вставай!..
Она тряслась, прямо зубами стучала, торопливо укладывала котомку. Брякнула чуть слышно кружкой о бутылку — и замерла, прижав к себе Артамонова.
Дверь сарая почему-то оказалось припертой поленом, но слегка, вроде понарошке. Мать просунула в щель руку, отвалила полено и от глухого его стука снова затаилась на минуту.
На улице была предрассветная серость. Петухи еще не кричали, и собаки не лаяли — спали, видать.
Уходили они оврагом, продираясь сквозь мокрые от росы кусты и траву. Полусонный, очумелый Артамонов ничего не понимал, спотыкался, отставал, только что не хныкал, крепился: мужик, как-никак. Потом роса и холодок утренний пробудили его окончательно, взбодрили. А тут выбрались они наконец из оврага на взлобок, деревня извивающейся вдоль оврага цепочкой «спичечных коробков» осталась далеко позади. На взлобке было веселее, светлее — потому что открылась впереди не видимая им до этого то дна буерака алая рассветная полоса на горизонте.
— Мам, а чего это мы? — спросил Артамонов. Мать остановилась, перевела дух.
— Ох, Тимочка, да ведь нас с тобой чуть не убили. Хозяин-то этот… Волк, прямо волк. Он мне с вечера еще не понравился — в глаза не смотрит, ровно душегуб. А как ты про корову-то вылепил, а он скосоротился — тут у меня сердце и екнуло… И вот ты спишь как каменный, а я глаз сомкнуть не могу, все прислушиваюсь. Дак что ты думаешь? Девчонка ихняя под утро прибежала — ты и этого не слышал. Просунулась в дверь, шепчет: «Тетенька, милая, уходите скорей!» Я было ей: «Да что такое, детка?» А она: «Не спрашивайте, тетенька, уходите за ради бога — а то тятька меня хватится». А сама, слышу, плачет, давится слезами… Вот ведь как, сынок. Вот ведь какие люди-то еще бывают, звери какие. Пристукнули бы нас за наши деньжишки — и никто не нашел бы. Где искать-то будешь? Кого?
Артамонов не поверил матери, так хорошо было кругом, радостно, солнце взошло чистое, белое, дорога лежала среди пестрых лугов…
— Да ну тебя, мамк, напридумываешь, — рассудительно сказал он. — Пристукнули бы… Он, может, там своих за что-нибудь гонял, а девчонке стыдно стало — вот она и прибежала.
— Ага, напридумывала!.. А зачем он дверь-то с вечера поленом подпер? — И повторила слова хозяина — «Чтоб к вам тут скотина какая не забрела, не напужала ночью…» Ишь ты, скотина! Заботливый какой! Не-ет, я сразу все поняла. Я пожила, знаю. Насмотрелась на таких-то…
Позавтракать они расположились на бугре, поросшем ромашками. Прямо у дороги. А за дорогой, в низинке, был редкий кустарник и промеж него высокая болотная трава. Мать развернула тощий узелок: сухари, лук, посиневшие картофельные лепешки. Артамонов между тем обегал все вокруг, обнаружил заросли пучков и наломал их целую охапку. Потом вспомнил про ножичек-складешок и выкопал еще несколько луковиц саранок. Теперь бы Артамонов и не узнал саранки, а тогда легко умел определять их — саранки были первейшим мальчишеским лакомством.
— Чего долго-то? — встревожилась мать. — Живот схватило?
— Да нет, — сказал Артамонов. — Во! — и вывалил свои трофеи.
— Это что же такое? Едят, что ли?
Артамонов очистил одну пучку, протянул матери.
— Смотри ты! — удивилась она. — Правда, вкусно. Луковицы саранок понравились ей еще больше.
— Совсем еда! — рассмеялась она. — Ах ты, мужичок мой! Кормилец! Да с тобой, оказывается, не пропадешь. Вот дожила, слава богу.
Она все смеялась, качала головой: «Ах ты, проворняга!»
И плакала. Слезы катились по щекам. Артамонов видел мать плачущей и раньше… когда отец был на фронте. Мать, бывало, сядет с каким-нибудь шитьем, штопкой или вязаньем и тихонько запоет. Запоет что-нибудь самодельное, как запричитает. И побегут, польются у нее слезы. И так тоскливо делалось от этого ее пения-плача, что они, ребятишки, просили: «Мам, не надо. Перестань.» — «Ну, не буду, не буду, — говорила мать, поспешно смахивая слезы. — Это я так, раздумалась что-то».
А теперь мать смеялась и плакала. Сверкали зубы, ямочки играли на щеках, и в слезинках вспыхивало солнце — мать сидела лицом к нему. И такой пронзительно красивой была она в этот момент среди ромашек, что у Артамонова даже в носу защекотало. Он и не знал, что мать красивая. Любил ее, конечно, как всякий ребенок любит свою мать. Но красивой не считал, не видел. Красивыми были другие — нарядные соседки, приходившие в гости по праздникам. А мать сроду нарядно не одевалась, не было у нее нарядов. Простая темная кофта, да юбка, хлещущая по ногам (мать и по дому-то тихо не ходила, вечно носилась), да платок, повязанный по самые брови. А здесь нарядом ей был ромашковый луг, и смех ее, и радостные эти слезы.
Артамонов опустил глаза, застыдился. Эх, сказать бы ей тогда: «Мам, какая ты красивая!» Теперь вот дочка прижмется другой раз к жене и скажет эти самые слова. А он не мог. Не умел. Не такими они росли тогда.
Корову они чуть было не купили в тот же день. Пришли к обеду в эту самую Крутиху (деревню-то мать хоть точно назвала вечером), и первые же встречные люди подсказали им: да, продают тут одни старики. У них, видишь ли, две коровы, молодая и старая, а им уж не под силу двух-то обрабатывать. Вот решили старую продать, а себе молодую оставить.
Старики эти — и сами они, и вся их многочисленная животина — оказались очень интересными, похожими: будто из одного яйца вылупились. Старушка маленькая, беленькая, смирненькая. Дед тоже белый, в белой рубахе навыпуск, но могутный, с бородищей до пояса. Если бы Артамонов к тому времени знал про бога Саваофа — то подумал бы: вылитый Саваоф. Белые, как одна, курицы бродили по просторному двору; белый поросенок, будто его долго терли с мылом, копался под плетнем.
Корова, предназначенная на продажу, по случаю обеденного зноя, стояла в темном пригоне, и, когда дед открыл двери, Артамонов с матерью увидели, что и корова тоже белая. Тут у них враз дрогнули сердца, они даже быстро обменялись ликующими взглядами — вспомнили Белянку. Кстати, и звали корову Беляна, и потому, наверное, так уважительно, а не сокращенно, что была она крупной, степенной, с выменем ведерницы и добрыми, ленивыми глазами. Прямо буйвол, а не корова — в нее, пожалуй, две Белянки вошло бы.
Еще была у стариков пасека в десять ульев, и мать стала сразу бить на сочувствие: конечно, мол, когда молодых в доме нет, трудно с таким хозяйством управляться — и там успеть надо, и там доглядеть, а ведь ей, животине-то, каждой подай, она ведь есть просит.
Старуха мелко кивала головой: «Так, так, доченька, так…» Старик степенно оглаживал бороду: «Чижаловато, однако, что говорить».
Но, когда зашла речь о цене, оказалось, что старички свою выгоду крепко блюдут: потому, наверное, и двор у них был такой богатейший. Ровно на тыщу рублей больше, чем имелось у матери, запросили они за свою Беляну.
Мать на мгновение аж речи лишилась. Но быстро обрела себя. Тут нельзя было растерянности выказывать, сознаваться, что не по нам, нищенкам, такая цена.
Мать повела наступление. Ух, как билось она за эту тысячу. И коровьи-то стати снижала: что ж, мол, вы молодую-то не продаете? Давайте уж тогда молодую — она, может, и стоит таких денег. А эта уж пожила, послужила. А мне ведь ее не на год, не на два, мне ведь своих детишек кормить, на ноги ставить. Вот он, со мной-то, — старший, а остальные мал мала меньше (тут мать хитрила — старше Артамонова была еще сестра).
И на бога-то она их брала, заметив в доме иконы и сообразив, что старички прочно верующие: побойтесь, дескать, бога-то, дедушка-бабушка. И сама крестилась: господи, ты видишь! Хотя вовсе и не верила в Христа, а была закоренелой язычницей. Точнее, не то чтобы не верила, а яростно враждовала с ним, справедливо считая, что для нее он за всю ее горькую жизнь палец о палец не стукнул.