21978.fb2 Научный комментарий - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Научный комментарий - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Ян снова зябко поежился:

– Отныне выезд за границу будет жестко лимитироваться, Влодек…

– Сколько я помню, при Ленине самым страшным наказанием было лишение гражданства с высылкой за границу, потом уже расстрел…

– Ленин – это Ленин. Но и семинария кое-что значит, – тысяча девятьсот тридцать лет опыта, как ни крути…

Маяковский явственно, до пекущей, изжоговой боли в солнечном сплетении, вспомнил льняную голову Есенина; бедолага, не смог перестроить себя на революцию, я – под нынешнее время; квиты…

– Все чаще мне кажется, – сказал Маяковский, – что мы бессильны помочь грядущим событиям… Мы добровольно положили все свои права на алтарь революции, свято ей веря, но того, кто начал Октябрь, уж нет, а те далече… Нет ничего страшнее ощущения собственной букашистости – отчетливо понимаешь, что беду нельзя предотвратить, как бы ни старался…

…В столовке нарпита было грязно и липко; от радиаторов отопления тянуло холодом – котельная работала по графику, спущенному сверху, а не в зависимости от того, какая на дворе погода; две буфетчицы в грязных халатах отпускали кашу, сваренную кусками, – все равно съедят, идти больше некуда.

– Твои недруги, – сказал Ян, ковырнув вилкой перловку, – ищут человека с профессиональным именем, чтобы тот подписал их статью, – «спекулянт от поэзии»…

– Это уж было, – с усталым безразличием откликнулся Маяковский. – «Сочиняет горбатую агитку, чтоб больше платили»… Полонский в «Новом мире» дает два рубля за строчку, а я в нашем ЛЕФе получал двадцать семь копеек, да и то отчислял гонорары в общую кассу – Наркомпрос дотациями не жаловал, у нас ведь со своими не церемонятся, только перед чужими заискивают… Лакейство проистекает от вековечного рабства…

– Влодек, ты обижен и оттого становишься неблагоразумным…

– Благоразумие – позорно…

Маяковский отчего-то вспомнил, как в Доме печати его остановил Василий: «Зачем ты выступил против Булгакова?! Он же талантлив!» – «Испорченное радио, – ответил тогда Маяковский. – Я выступил как раз против того, чтобы запрещали его „Дни Турбиных“. Пусть бы пьеса шла у Станиславского, пусть! А то, что мне не нравятся его герои, – вполне естественно… Подобные им посадили меня в одиночку… И держали там не день или месяц, Василий… Возьми стенограмму: смысл моего выступления в том, чтобы мерзавцы из реперткома не смели запрещать творчество, – даже то, которое мне не по душе».

В бильярдной на Пименовском, пока маркер Григорий Иванович готовил стол, выкладывая пирамиду, Маяковский достал из кармана письмо, еще раз пробежал четкие, каллиграфически выведенные строки:

«Товарищ правительство, членами моей семьи прошу считать… Жаль, что не успел доругаться с Ермиловым…»

Не годится, подумал он в который уже раз; надо переписать. Есть нечто жалостливое в интонации. Выстрел будет в сердце, но ведь его должны услышать те, кто не сможет прочесть мою посмертную волю. Как-никак, наша матерь Византия, умеем терять неугодное, забывать нежелаемое, переворачивать с ног на голову…

– Владим Владимыч, кто разобьет? – спросил маркер.

Маяковский медленно, словно бы дразняще растягивая время, намелил кий и деловито поинтересовался:

– Сколько дадите форы?

– Пять.

– Десять, – отрезал Маяковский. – Разобью я. Играю на падающего.

И – ударил с оттягом, подумав: «О Пушкине в последние месяцы тоже писали, что выдохся, эпиграммами кололи… Только через двадцать лет снова вспомнили: нет пророка в отечестве своем; крутые мы люди, что имеем – не храним, потерявши – плачем… Плачем ли?»

Пританцовывая, Григорий Иванович обежал огромный стол, приладился, поднялся на мысочки (ботинки парусиновые, в латках, а ведь большие деньги берет, в матрац что ль, пакует?) и легоньким ударом положил «двенадцатого», выведя свояка к «десятке»; снял и ее; лицо после этого сделалось жестким, недвижным, – человек в тайге на медвежьей охоте, скрадывает не трофей, а мясо…

Какой ужасный запах сытости таит в себе свежеразделанная туша, сопротивляясь себе самому, подумал Маяковский; голландские мастера писали чуть заветренную натуру, на первый план клали битых птиц в пере, ставили плетеную бутыль и зеленый бокал… Нет ничего холоднее сытости… Почему они так любили натюрморты с тушами? Натюр – морт… Мертвая натура… «Левый фронт искусств не уживается с идеей государственности»… А туши? Ян прав: свора не прощает тех, кто рискнул быть самим собой… Грядет рубанок – все одинаковы, не высовываться! Видимо, талантом коронуют тех, кто покорен и маломощен; какое страшное родилось выражение – «в среднем»…

Наблюдая за тем, как маркер выцеливал «тринадцатого», Маяковский явственно видел лица тех, кто сидел в издательстве на последнем обсуждении его стихов: «Время всяческих „измов“ кончилось раз и навсегда! Курс отныне определяем мы, коллектив, а не вы, индивид!»

Как же, повылазили из нор подлипалы и перевертыши после того, как изо всех членов Октябрьского ВРК говорить стали лишь об одном… Рабская угодность абсолютизма… Как быстра плесень на приспособляемую размножаемость!

Глядя, как Григорий Иванович подкрадывался к «семерке» (если и этот положит, партию не вытянуть), Маяковский вспомнил парижский клуб «Сёркль», куда его привел Арагон; Эльзу не пустили – играть в рулетку и бильярд можно только мужчинам. «Жаль девочку, – сказал тогда Маяковский, – пойдем куда-нибудь, где она сможет посмотреть, как я обыграю всех, кто решится стать против меня». – «Там шары плохие, – ответил Арагон, глядя на Маяковского длинными голубыми глазами, – вы проиграете, зачем, это же обидно! Проигрывать можно только раз в жизни».

Ум – это врожденное, талант – нарабатываемое, подумал Маяковский об Арагоне, стараясь передать тяжелому костяному шару свое острое нежелание видеть его в лузе; он верил, что и вещам можно диктовать волю, не только человеку; лишь людское множество неуправляемо и катит по тому пути, который загодя прочерчен таинственным геометром; фу, гадко, слабость, откуда это во мне?! А откуда в тебе решение уйти? Ты ведь не хочешь этого, но случилось что-то такое, что выше тебя, неподвластно твоей воле и, видимо, угодно не только тебе одному…

Вспомнил отчего-то, как учил играть на бильярде Лилю; такая тоненькая, а удар резкий, если человек талантлив – он во всем талантлив. Только Лиля чувствовала, как надо красить его рисунки в РОСТе, только она понимала кадр на съемочной площадке, лишь она понимает, что с ним…

Григорий Иванович перетоньшил, шар волчком завертелся на сукне, конечно, бить его трудно, но все же это шанс; если я положу «семерку», партия будет моей, загадал он. Загадывать на желаемое было его страстью.

«Семерку» он положил с клацем, убойно; легко взял и «пятнадцатого».

– По всему, будем играть последнего шара, – заметил Григорий Иванович.

– Я и его положу, – пообещал Маяковский.

Маркер покачал головой:

– Нет, Владим Владимыч, не положите. В вас мягкость появилась… Вы как словно с большого устатку, а это проигрышное дело. Либо уж надо стать ремесленником, вроде меня: вас стих кормит, меня – шар, упускать нельзя, оголодаю.

…Как-то Триоле показала ему огромный платан на Монмартре: «Здесь продавала жареные каштаны древняя старуха в рванье, вечно пьяная, с немытыми, седыми патлами; когда она умерла, в ее конуре нашли сто тысяч франков; каждая купюра была пронумерована карандашом; даже в цифрах было заметно, как менялся почерк несчастной, – она торговала пятьдесят три года… Зачем было их нумеровать?»

Но ведь когда меня втолкнули в бутырскую одиночку, подумал Маяковский, а за день перед этим «товарищ Иван» – хотя почему Иван, никакой не Иван, Николай Иванович, Бухарин, – судорожно оглаживая редкие рыжие волосы, горько, словно бы самому себе, говорил нам, что гребень революции спал, надо готовиться к худшему, следует научиться ждать, маневрировать, работать, стиснув зубы, тогда-то ведь было страшнее и хуже?! Тогда ты был молод, ответил он себе, и поэтому верил в то, что завтра обязано быть лучше, чем сегодня. Возраст убивает иллюзии, а может быть – и это еще горше, – надежду; иллюзия – это цирк, надежда – жизнь. Когда я сражался с Северяниным за титул короля поэтов, в этом было рыцарство игры.

Нынешнее сражение ведут поэтические бандиты, их не корона волнует, а государственные блага; Карфаген должен быть разрушен; все верно, все возвращается на круги своя.

…Теперь оба – и Маяковский, и Григорий Иванович – осторожно охотились за «девяткой», поскольку «двойка» не интересовала ни того, ни другого, – в «девятке» партия.

Ты положишь ее, сказал себе Маяковский, ощутив тепло, разливающееся по пальцам; они были ледяными с того дня, как он написал письмо и сунул его в карман пиджака, поняв, что отступление теперь невозможно, – игра с самим собою, недостойно; Арагон прав: проигрывать можно только один раз. Ты положишь «девятку», сказал он себе, выйдешь из подвала и позвонишь Николаю Бухарину… А что он сейчас может сделать? Сидит в Наркомтяжпроме, отринут Политбюро, ему еще хуже, чем мне; но почему, почему он не стоял насмерть в борьбе за нэп и кооперацию, это же Ленин, его Завещание…

Маяковский ощущал требовательную собранность; мысль о том, что предстоит, каким-то чудодейственным образом исчезла, остался желтоватый шар слоновой кости на шершавой зелени бильярдного стола, прищур глаза, совмещение линии между «своим» и «девяткой», замысел, что должен стать действом, когда «свой» попадет именно в ту точку «девятки», которая и сообщит удар кия остальной массе шара, и он прочертит единственную возможную – из тысяч возможных – траекторию и окажется в лузе. Но победив, ты снова станешь думать о том, что в письме надо исправить несколько слов, – именно в словах сокрыта главная тайна, исповедь, призыв…

Какое счастье, что не все и не сразу понимают Слово, иначе б Пушкин погиб раньше, и Лермонтов, и Блок.

Целься дольше, сказал он себе, это так важно растягивать каждое мгновение, пока ты принадлежишь себе, а не досужему суду оставшихся.

– Как, Григорий Иванович, – спросил Маяковский, прищурливо глядя на шар, – верно я целю?

– Надо отвечать? Или – промолчу?

– Не хочется врать, – убежденно сказал Маяковский.

– А – кому хочется? Ко лжи понуждает дурной закон да собачья жизнь.

– Ну, а к правде? Что подвигает человека к правде?

– Горе, – ответил маркер. – Человек лишь в страдании чист, греха бежит…

– Ерунда это, Григорий Иванович. В горе человек слаб и мал, он только в счастье совестлив.

И – забил шар, как и первый, с клацем, когда приказал себе переломить партию.