21998.fb2
Кажется, мне все-таки придется еще раз вернуться к тому мгновению, когда я узнал о его гибели.
Летнее утро, небо разверсто, июнь; последние дни учебного года. Просыпаюсь поздно, несколько ошалело, и ныряю прямо в солнце. Не включаю радио, не разворачиваю газету — впервые у меня словно исчезло ощущение времени.
В школу прихожу с опозданием, тщетно ловлю в зеленоватом воздухе замирающий отголосок звонка, шагаю по пустынному двору меж квадратами света и тени, отскакивающими от длинного ряда окон, мимо гудящих дверей классов. И тогда, к своему изумлению, я обнаруживаю, что за мной мчится директор, окликает меня по имени.
Но уже близок мой выпускной-А, из глубины коридора до меня доносится его приглушенный гул. Они закрыли дверь, чтобы скрыть мое отсутствие, но радостное возбуждение выдает их.
Директор снова окликает меня с того конца коридора, но я не обращаю на него внимания, открываю дверь — прямо в галдеж, хохот и разочарованно затихающий визг. Они были уверены, что сегодня я уже не приду. Я стою у порога и жду, пока они прекратят возню. Лохматые, с раскрасневшимися лицами, в голубых форменных рубашках, они возвращаются на свои места, двигают табуретками, прячут Библии, и мало-помалу на столиках появляются чистые листы бумаги: они готовы к контрольной.
Кто-то стоит у доски и стирает очередную гадость, какую-то карикатуру на меня. Смотрят дерзко, прямо в глаза, улыбаются друг другу, но молчат: все-таки робеют перед моей бородой.
И тут, когда я, с вопросниками в руке, направляюсь было к столу, в класс, запыхавшись, врывается директор. Все уставились на него, но он не обращает на ребят никакого внимания, только на меня: пытается дотронуться, схватить за рукав. Он, с которым я вот уже три года не разговариваю, вне себя и шепчет чуть ли не с мольбой: одну минуточку…оставьте их…пойдемте со мной…мне нужно сообщить вам что-то важное…пойдемте, прошу вас…
Вот уже три года, как мы не разговариваем, а смотрим друг на друга, словно мы камни какие-то. Вот уже три года, как нога моя не переступала порога учительской, я даже не подходил к титану за чаем. В здание школы пробираюсь рано утром, а на переменах слоняюсь по коридору либо по двору: летом — в широкополой шляпе, а зимой — в тяжелом пальто с поднятым воротником; так и брожу взад-вперед вместе с ребятами. В учительскую заглядываю, когда уже никого из учителей не осталось, и то лишь чтобы оставить классный журнал и запастись мелом на завтра.
С учителями я тоже только изредка перекидываюсь словом.
Три года назад я должен был уйти на пенсию. Я уже совсем было смирился с этой перспективой, носился даже с мыслью попытать силы и написать методическое пособие но изучению Библии, но тут разразилась война, и воздух огласился грохотом орудий и криками где-то вдали. Я пошел к директору и заявил, что ни на какую пенсию я не уйду, а останусь в школе до окончания войны: молодых учителей то и дело забирают, так что, небось, лишним не буду. Он, однако, не видел никакой связи между войной и мной. "Война идет к концу, — ответил он, как-то странно улыбаясь, — а вы вполне заслужили отдых".
Никакого отдыха, однако, не было, а было знойное лето и пылающие газеты. И каждый новый день войны уносил в среднем двух наших выпускников, совсем молодых. И снова я у него, сильно волнуюсь, рук не унять, и заявляю ему, заикаясь, что не вижу возможности уйти сейчас, то есть в такое время, когда мы посылаем их на гибель…
Но он не видел никакой связи между их гибелью и мной.
Начались летние каникулы, а мне все нет покоя. Прихожу изо дня в день в пустую школу, околачиваюсь в секретариате, у двери директорского кабинета, дожидаюсь известий, беседую с родителями, расспрашиваю их о сыновьях, смотрю на парней — они уже в военной форме, пришли узнать, какие у них оценки в аттестате зрелости, либо вернуть книги в библиотеку, — и в ноздри мне попадает запах пальбы. И опять кого-то убило, совсем неожиданно, способнейшего парня, еще из первых выпусков, его все так любили; и снова я у директора, подавленный, сам не свой, и говорю ему: "Вот видите!" — но теперь он так и норовит увильнуть от меня. Распорядился оформить мои пенсионные документы, хотел даже устроить банкет в мою честь; я, разумеется, и слушать не стал.
За неделю до начала занятий я заявил ему, что не хочу зарплаты, лишь бы вернули мне классы, но он подписал контракт с новым учителем, меня уже и в списках нет.
Наступает учебный год. Я прихожу в школу вместе со всеми, тащу портфель, набитый книгами и кусками мела, готов начать урок хоть сейчас. Он поймал меня у учительской и в панике спросил — что такое, почему я здесь, но я ему и отвечать не стал, даже не посмотрел в его сторону, все равно как если бы споткнулся о камень. Он, верно, подумал, что я тронулся, но в суматохе первых часов нового учебного года ему было не до меня. А я тем временем нашел глазами нового учителя, тощего молодого человека с бледным лицом, и тут же пошел вслед за ним. Он вошел в класс, я выждал минутку и тоже вошел.
— Прошу прощения, — говорю я ему и слабо улыбаюсь, — вы, вероятно, ошиблись, это не ваш класс, — и не успел он опомниться, а я уже за столом, достаю свою потрепанную Библию.
Он извиняется, что-то бормочет и выходит вон, а я и обалдевшим ребятам — они никак не ожидали вновь меня увидеть— не дал раскрыть рта.
Когда через несколько минут явился директор, я уже весь ушел в урок, а ребята внимательно слушали. Просто нельзя было меня остановить.
На перемене я не вышел из класса, так и проторчал всю перемену среди окруживших меня ребят. Директор стоял у двери, но подойти не посмел. Если бы подошел, я тут же — при ребятах — разорался бы, он это хорошо знал, а скандалов он боялся больше всего на свете.
Вот так — что называется силой — я вернулся в школу. Ни с кем во взаимоотношения не вступал, только с учениками. Первые недели я старался покидать школу как можно реже, ошивался там даже по ночам. Директор буквально проходу мне не давал, бегал за мной, умолял, хватал за рукав, гладил, угрожал, обижался, напирал на принципы, на товарищеский долг, на многолетнюю совместную работу, уговаривал сесть и написать книгу, обещал даже изыскать средства на издание, подсылал ко мне людей, но я упорно молчал: опускал голову в землю или задирал ее в небо либо в потолок — так и торчал, точно застывший белый памятник: на углу ли, в коридоре, в пустом классе, а то даже дома в кресле, когда он, бывало, наведывался сам, пока не махнул на меня рукой.
Он намеревался увести меня к себе в кабинет, но мне не хотелось бросать ребят. Сделал несколько шагов в коридоре, остановился и тут же, не спуская глаз с класса, вытянул из него все.
Часов пять или шесть назад –
В Иорданской долине –
Смерть, кажется, наступила сразу –
Жене еще не сообщили, в университет тоже –
Мне первому –
В его бумагах значилось мое имя и адрес школы почему-то.
Нельзя поддаваться горю…
И тут все померкло. Я никак не думал, что померкнет именно свет. Словно свечка, погасло солнце в моих глазах. Ребята, верно, почувствовали, что погасло, но были не в силах сдвинуться с места: им просто никогда не приходило на ум, что может наступить такой момент, когда я буду нуждаться в их помощи. А директор все бубнил и бубнил, да обстоятельно так, будто он все эти три года готовился сообщить мне эту новость. Потом он слегка вскрикнул.
Но я не потерял сознания. Только на мгновение грохнулся на пол, но тут же встал, сам встал, и свет тоже начал возвращаться — правда, мутноватый поначалу, — и вот я уже в пустом классе, сижу на ученической табуретке, смотрю, как валит народ — учителя, любопытствующие ученики, работники секретариата, техработник, — люди, которые за три года слова со мной не сказали. Вот они все возвращаются, кое у кого даже слезы в глазах, стоят вокруг меня толпой, разрушают мое одиночество.
Он вернулся из США три месяца назад, после долгих лет разлуки. Прилетел с семьей поздно ночью суматошным каким-то рейсом через Дальний Восток.
Битых шесть часов я ждал его в аэропорту; думал уже не прилетит и придется мне вернуться домой ни с чем. Но в полночь, когда я клевал носом на диване в углу, они подошли ко мне, словно не с самолета сошли, а вернулись с прогулки. Вынырнули из тьмы аэродрома, неряшливо одетые и лохматые, с тяжелыми рюкзаками, в одном из них — бледный ребенок, устремивший на меня свои мягкие глазки. Я с трудом узнал сына. Бородатый, грузный и ласковый, в волосах уже пробивается седина; какая-то новая для меня неторопливость, какое-то спокойствие в движениях. Я уже смотрел на пего как на безнадежного холостяка, и вдруг он — муж, отец, почти профессор. У меня голова пошла кругом. И вот он подводит ко мне жену, хрупкую девушку в брюках, с личиком, утопающим в волосах, в потрепанном жакете с бахромой — видно, одна из его учениц. Она бросается ко мне, ясно и ласково улыбаясь, очень красивая — то есть в ту минуту она мне показалась такой красивой, — дотрагивается до меня своей прозрачной прохладной ручкой.
А я, у меня сердце переливается через край. Встал сразу тоже, чтобы дотронуться до них, поцеловать — ну, хотя бы ребенка, — но сын-то рослый, дитя где-то высоко, и стоило мне коснуться его, как оно тут же залопотало по-английски; и тоненькая эта ученица тоже затараторила по-английски; словно благодатный дождь, они в два голоса поливают меня непонятным этим английским. Я в недоумении поворачиваюсь к сыну, но он вроде тоже ничего не понял, слушает улыбаясь, затем говорит, что они поражены — до чего же я, мол, на него похож.
Потом таможенная проверка, длинная, беспощадная, точно их в чем-то подозревают. Я стою поодаль и смотрю, как перетряхивают все их узлы, и, когда мы наконец отправились в путь, в темном такси по весенней ночи, — впрочем, вот-вот начнет светать, — ребенок, поникший в своем рюкзаке между родителями на переднем сиденье, совсем уснул. Я же сидел сзади с вещами: гитарой, пишущей машинкой и свернутыми плакатами — и смотрел, как узлы, только что снова и наспех уложенные, тихо трещат по швам.
Сын заснул сразу, прикрывая собой спящего ребенка, а в невестке вдруг проснулось острое ко мне любопытство. Она не выглядывала в окошко, не смотрела ни на землю, которую никогда не видела до этого, ни на звезды или новое для нее небо, а всем телом перегнулась ко мне, ее волосы даже щекотали мне лицо, и забрасывала меня вопросами: о войне, о том, что говорят люди, чего они хотят на самом деле, будто обвиняя меня в чем-то, будто эта война доставляет мне какое-то тайное удовольствие и будто в самом деле возможно что-то другое…
То есть обо всем этом я только догадываюсь, потому что понимаю ее с большим трудом; меня ведь никогда английскому не учили, и знаю я лишь то, что схватывал на лету, буквально на лету, когда в соседних классах шел урок английского, а у моих — контрольная, или когда я болтался в пустых коридорах, дожидаясь своего урока. И все же я всеми силами стараюсь понять ее, хоть и ужасно устал и измотан длинным ночным ожиданием в аэропорту. А сын знай спит себе на переднем сиденье, его грузная туша поникла, а голова качается то в одну, то в другую сторону. Так и сижу один на один с ней, вглядываясь в ее тонкое личико, в тонкие стекла очков, которые она для чего-то нацепила — сразу видно, интеллектуалка, может, даже из этих новых левых, и вместе с тем чуть-чуть надушенная: до меня доносится запах каких-то увядших цветов.
Наконец я отверзаю уста и отвечаю ей. На невозможном английском, ночном, косноязычном, доморощенном, пересыпанном еврейскими словами, без всякой грамматики. Она смутилась на мгновение, пытается понять, наконец замолкает и она. Немного погодя начинает что-то тихо напевать. И вот мы дома, и хоть они и устали, а все же проявляют какую-то туристскую сноровку, снимают обувь у порога и юлят по квартире босые, ловко переносят багаж, отпускают шофера, вносят спящего ребенка и быстро раздевают вдвоем, натягивают на него какой-то белый балахон, сшитый, видно, специально для него, укладывают его на мою кровать. Затем, словно только сейчас почувствовав усталость, начинают раздеваться сами, прямо передо мной, ходят потом чуть ли не голые по небольшой моей квартире, а на улице уже почти светло. Стелят одеяла на ковре, и я вижу ее обнаженную грудь, очень белую, а она улыбается мне устало, и тут у меня как-то пропадает охота спать, исчезает совершенно. Я выхожу из комнаты, закрываю за собой дверь, прохаживаюсь по площади, оставшейся незанятой, и дожидаюсь солнца.
Они спали тяжким сном, и, перед тем как пойти в школу, я еще раз заглянул к ним и осторожно прикрыл их оголившиеся бедра. В обед я вернулся очень усталый, они все еще спали, все трое; я думал, что тресну с досады. Ведь мне так хотелось поговорить с ним! Пообедал один, попытался прилечь рядом с ребенком и соснуть немножко, но он уже был мокренький, и ничего у меня не вышло. Я встал и порылся в их вещах — может, новую какую-нибудь книгу привезли, газету, — но надоело и это.
Когда солнце начало садиться, у меня терпение лопнуло. Я тихонько открыл дверь и вошел к ним. Они лежали врозь и все так же крепко спали, словно наверстывая то, что упустили во время кругосветного своего путешествия. Я снова нагнулся, чтобы прикрыть ноги невестки, одеяло же, которым укрывался сын, я со злостью сдернул.
Он проснулся нехотя и не сразу. Голый, волосатый, грузный, он все сопел и сопел, наконец, продрал глаза и, увидев меня над собой, испугался, словно не узнал.
— Ну, как ты? — спросил он с пола, когда очухался.
— Все так же хожу в школу каждое утро, директор по-прежнему ничего не говорит, — шепнул я ему в ответ.
Он сначала не понял, хоть я ему и написал обо всем обстоятельно, как на духу. А может, он тех писем вовсе и не читал. Тишина сгущается. Слышно только дыхание молодой жены рядом. Постепенно к нему возвращается благодушие, он натягивает на себя одеяло, глаза у него улыбаются.
— Все Библию преподаешь?.. (Больше ему нечего сказать мне).
— Да, конечно. Что ж еще?
— Ну, тогда все нормально, — не перестает он улыбаться.
— Да, нормально. — И после продолжительного молчания — Если не считать ребят, которые гибнут то и дело, — шепотом бросаю я ему в лицо.
Он жмурится. Затем садится. Кутается в одеяло, борода торчит во все стороны, достает трубку, сует в зубы и принимается размышлять вслух, точно древний пророк какой-нибудь, объяснять, что войне вот-вот конец, разве я не чувствую, что она идет к концу? Сколько же можно! Просыпается и жена, садится с ним рядом, тоже кутается в одеяло, лучезарно мне улыбается, готовая включиться в дискуссию, изложить свою точку зрения, тут же, даже не помывшись, даже не попив водички, с глазами, еще опухшими со сна, в весенних сумерках неубранной комнаты, согретой их телами.
Шагаем по коридору в сторону директорского кабинета, небольшая траурная кучка, я посредине, словно важный гость либо пленник. Двери классов приоткрываются чуть-чуть, точно от напора занятий; учителя, классные доски и ребята — вся школа — смотрят на меня, будто открывают меня заново.