22082.fb2 Не будем проклинать изгнанье (Пути и судьбы русской эмиграции) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 41

Не будем проклинать изгнанье (Пути и судьбы русской эмиграции) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 41

Надежда Васильевна Плевицкая, согласившаяся вместе с мужем на "сотрудничество", получила агентурную кличку "Фермерша".

За ценные услуги генералу положили ежемесячное вознаграждение в 200 американских долларов - сумма по тем временам немалая. Так что подозрения добровольных следопытов эмиграции и сослуживцев генерала, что тот живет не по средствам, были небезосновательными. "Еж/13" начал действовать, и подробнейшие данные о деятельности РОВС потекли в Москву...

На фотографии, которой "Неделя" проиллюстрировала свой рассказ об успешной операции советских органов, изображена молодая женщина с застенчивой улыбкой - это Надежда Васильевна Плевицкая, сфотографированная за много лет до того, как она стала "Фермершей".

Блистательный успех П. Г. Ковальского по вербовке четы обернулся гибелью для женщины. В трагическую минуту жизни Надежда Васильевна оказалась брошенной на произвол судьбы. "Героическая страница" из жизни ОГПУ завершилась катастрофой для одной из самых замечательных певиц, которых когда-либо рождала русская земля. От "курского соловья" нам осталось несколько записей ее песен, которые начинают возвращаться в нашу разрушенную память.

Что касается генерала Миллера, то он был тайно вывезен в СССР и расстрелян.

Глава 9

"НЕ БУДЕМ ПРОКЛИНАТЬ ИЗГНАНЬЕ..."

В 1927 году Владимир Набоков (Сирин) еще был далек от будущей славы. Мало что предвещало его мировую известность, в какой-то степени бросившую убийственную тень на литературное творчество русской эмиграции: возвысившись над ней, сделавшись писателем мирового масштаба, он невольно придал творчеству большинства молодых русских писателей, выросших в изгнании, досадный привкус альковно-эмигрантской беллетристики.

Роман "Машенька", изданный год назад, вызвал удивленно-умилительные возгласы в русской эмигрантской периодике. О писателе, прежде почти неизвестном (разве что в связи с покушением в Берлине на его отца), заговорили столпы эмигрантской критики и публицистики Ю. Айхенвальд, М. Осоргин, Г. Струве. Главные произведения В. Набокова еще впереди: "Король, дама, валет" (1928 г.), "Защита Лужина" и "Соглядатай" (1930 г.), "Подвиг" и "Камера обскура" (1932 г.), "Отчаяние" (1934 г.), "Приглашение на казнь" (1935 г.), "Дар" (1937 г.)...

Отстранясь в последующие десятилетия от жизни русской эмиграции, почти не соприкасаясь с ней, в том, 1927 году В. Набоков еще ощущал себя частью русского изгнания. И когда в ноябре эмиграция отмечала тягостный для нее "юбилей" - десятилетие революции, он вместе с другими, пытавшимися осмыслить эту дату, писал:

"Прежде всего мы должны праздновать десять лет свободы. Свободы, которой мы пользуемся, не знает, пожалуй, ни одна страна в мире. В этой особенной России, которая невидимо окружает нас, оживляет и поддерживает, питает наши души, украшает наши сны, нет ни одного закона, кроме закона любви к ней, и никакой силы, кроме нашей совести... Когда-нибудь мы будем благодарны слепой Клио за то, что она позволила нам вкусить эту свободу и в эмиграции понять и развить глубокое чувство к родной стране... Не будем проклинать изгнанье. Будем повторять в эти дни слова античного воина, о котором писал Плутарх: ночью в пустынной земле, вдалеке от Рима, я разбивал палатку, и палатка была моим Римом" 1.

Молодой эмигрантский писатель (Набокову в том году исполнилось 28 лет), в отличие от эмигрантов, проклинавших изгнание, увидел в нем то, что, вероятно, было единственным и главным преимуществом, - свободу. Ту свободу, которая была свойственна именно эмиграции, ибо здесь, в изгнании, она не была ограничена ни традициями, ни привязанностями, ни условностями, ни правилами чужой страны. К эмиграции не могло предъявлять счетов и требовать ответа ни старое, ни новое отечество. Только в условиях такой полной свободы могло родиться и получить размах творчество В. Набокова, действительно не знающее ни временных, ни стилистических, ни исторических, ни художественных границ.

"Не будем проклинать изгнанье..." - эти слова В. Набокова являются одним из ключей к пониманию творческого наследия эмиграции. Они в значительной степени объясняют двуединство судьбы русских в зарубежье, для которых изгнание было одновременно и смертью и спасеньем, и грехом и искуплением греха.

И как удивительно в бытии искусства соседство жизни и смерти! К середине 30-х годов, когда творческий потенциал, унесенный из России, был близок к исчерпанию, на усыхающей ниве эмиграции поднялся и зацвел удивительный дар набоковской прозы, являющей собой как бы прообраз тех явлений, которые могут возникнуть на стыке культур и цивилизаций, если они не разрушают, а обогащают друг друга.

К концу 30-х, когда становилось все более очевидным, что культурная жизнь эмиграции пошла на убыль, Королевский институт международных дел (Великобритания), точно бы вдруг осознав, что настала пора уловить мгновение истины, поручил комиссии под руководством сэра Джона Симпсона провести исследование и подготовить доклад на тему "Русские беженцы" 2. Книга вышла в 1939 году и содержит богатый материал о жизни эмиграции. Это честный, проникнутый симпатией к русским беженцам труд с попытками социально-политической классификации русского зарубежья. Одна из ценностей книги в том, что обзоры тех или иных сторон жизни эмиграции были заказаны русским специалистам. Так что в книге присутствует столь необходимый для понимания эмиграции "взгляд изнутри". Вместе с тем она носит и характер "фотографического снимка", запечатлевшего статичный, хотя и верный в деталях, портрет русского семейства беженцев на фоне Западной Европы.

"Зарубежная Россия уходит на наших глазах: организм ее слишком хрупок, чтобы долго сопротивляться ассимиляции с другими народами. Главы, которые следуют, стремятся запечатлеть ее в ее расцвете, прежде чем исчезнут ее своеобразные нравы и поглотится ее богатая культурная жизнь..." 3 говорится во введении к исследованию.

Вместе с тем и это честное исследование страдает общим для всех зарубежных работ об эмиграции недостатком: оно слишком бесстрастно и отстраненно, чтобы дать представление об истинной трагедии русской эмиграции. Скальпель исследователей холоден и быстр, но, главное, как и в других западных работах, здесь отсутствует понимание апокалипсической глубины связи между трагедией русской истории и трагедией русской изгнаннической души. Есть и еще один существенный, на наш взгляд, изъян зарубежных исследований: русская эмиграция представляется в них "отрезанным ломтем", ее судьба трактуется в отрыве от судьбы русско-советского "материка", а ее история - как отдельная история, тогда как трагедия эмиграции - лишь одна из глав великой книги о русской революции.

Лучшая, наиболее сознательная, культурная часть эмиграции неизменно воспринимала себя как часть и продолжение русской истории. Этому способствовало и то, что при всем универсализме своих нравственных и идейных воззрений, при всей общечеловечности гуманистических интересов русская интеллигенция политически чувствовала себя в Западной Европе не у дел. Русские эмигранты, за редким исключением, не входили ни в какие политические партии да и по статусу эмигрантов были лишены возможности заниматься политикой. Осколки политических партий дореволюционной России создавали лишь иллюзию политической жизни.

Если вглядываться в истоки, то любое крупное явление или событие эмигрантской жизни было в большей или меньшей степени продиктовано и обусловлено факторами советской политики. В отличие от зарубежных наблюдателей эмигрантской жизни, сами русские интуитивно, подчас преувеличенно эмоционально воспринимали эту связь. Даже убийство французского президента Поля Думера психически не уравновешенным русским офицером, принадлежавшим к крайне правому монархическому крылу эмиграции, П. Горгуловым (напомним, что террорист стрелял в Думера с криком "Фиалка победит машину!"), имело эту "тайную" связь. На следующий день после покушения депутация от русских эмигрантов во главе с виднейшими деятелями царской России сделала все, чтобы уверить французского премьера, а через него и возмущенную -французскую общественность, что это был поступок фанатичного маньяка, не имевшего ничего общего с русской эмиграцией 4. Однако многие эмигранты восприняли выстрел Горгулова именно в связи с Россией. В эмигрантском "мемуарном фольклоре" можно даже встретить намеки на то, что руку экзальтированного монархиста подталкивало ГПУ. Ни один серьезный мемуарист или исследователь этой "версии" не разделяет. Вместе с тем выстрел П. Горгулова не был лишь отчаянным шагом помешавшегося на монархической идее маньяка. Он - итог отнюдь не параноических размышлений русского изгнанника о вечных судьбах России. В книге самого П. Горгулова "Тайна жизни скифов" под "фиалкой" разумеется нежная, благоухающая, "чувствующая" Россия, а под "машиной" - сухой и рассудочный Запад. За возгласом П. Горгулова "Фиалка победит машину!" стоит нечто большее, нежели крик потерявшего рассудок офицера.

Единство переживаемой судьбы тех, кто уехал, и тех, кто остался, отчетливо прослеживается в переписке между русскими интеллигентами, оказавшимися по разные стороны границы. Пока еще сталинские "почтмейстеры" и цензоры не перекрыли этой последней нити интеллектуальной связи, письма были для эмиграции одним из важнейших источников информации о России. В первые годы советской власти переписка с эмиграцией велась очень активно. Почтовые отправления практически не перлюстрировались. В архивах Западной Европы и США хранятся значительные подборки писем, являющиеся настоящим кладезем сведений о жизни советской России в период 1920- 1930 годов, и в частности об обстоятельствах существования и образе мыслей русской интеллигенции. В письмах рассыпаны ценные свидетельства и о жизни тех русских интеллигентов, которые, находясь в момент написания писем в Москве или Петрограде, затем оказались в эмиграции. Эти письма - важный документальный материал для изучения промежуточного периода между "внутренней эмиграцией" и эмиграцией реальной.

Несомненный интерес представляет переписка между находившимся в эмиграции русским религиозным философом Львом Шестовым (выехал из России в январе 1920 г., в Париже - с начала 1921 г.) и оставшимся в Москве ближайшим его другом, писателем и литературоведом Михаилом Осиповичем Гершензоном (1869-1925). В библиотеке Сорбонны в архиве Льва Шестова хранится 30 писем М. Гершензона *, относящихся к периоду 1920-1925 годов, то есть к тому времени, когда продолжался процесс активного пополнения эмиграции прежде всего за счет изгоняемой или добровольно выезжающей интеллигенции. В письмах содержится обильный материал для понимания причин духовной и нравственной несовместимости высшего культурного слоя России с новой властью.

* Эпистолярное наследие М. О. Гершензона представляет огромный интерес не только для исследования интеллектуальной связи советской России и эмиграции, но и для понимания духовной жизни советского общества периода до 1925 года. В ЦГАЛИ находится несколько тысяч писем М. Гершензона, в том числе более 4 тыс. писем к матери и брату. Большая часть этого эпистолярного наследия почти неизвестна читателю.

В этих письмах проглядывает и еще одна, фактически не исследованная трагедия тех русских интеллигентов, которые остались в России после оттока огромных культурных сил на Запад, - трагедия "духовного вакуума".

"Ты спрашиваешь о друзьях; старых друзей нет - "иных уж нет, а те далече"; из знакомых старые и больше новые, но именно знакомства, которые не греют, так сказать, "души ничуть не шевелят"; а в общем, одиноко. Не скажу, чтобы молодое поколение было плохо, напротив, в старом, в наших сверстниках, обнаружилось за эти годы много непривлекательного; молодые чище, менее практичны, менее корыстны. Зато в молодых преобладают формальные интересы, не идейные или нравственные; на первом плане - т. наз. "научность", затем эрудиция; если теория литературы, то работает над изучением ассонансов или рифмы, или ритма прозы у Тургенева, и т. п., и дела нет ему до поэзии самой. Это мне скучно; все головастики" (письмо от 29 марта 1924 г.) 5.

Письма к Льву Шестову и обратные письма философа к московскому другу пронизаны общностью страдания за судьбы отечества и русской культуры. Читая их, начинаешь понимать, что русская эмиграция, в сущности, носила скорее физический, нежели духовный характер. Власти вытеснили из России внешнюю оболочку русских интеллигентов, но душа их осталась в России и продолжала питаться ее нравственными и культурными корнями. Отрицание личности в новой России - вот один из главных источников эмиграции.

Это обстоятельство, кстати, интуитивно почувствовал и Федор Иванович Шаляпин, великий сын русской земли. Он никогда не был политиком и неоднократно заявлял об этом. Его оценки перемен носили не политический или социальный характер, а были вызваны оскорбленным нравственным чувством. И это чувство оскорбленной нравственности стало одной из главных причин его отъезда.

"Говорю совершенно искренне, я бы, вероятно, вообще остался в России, не уехал бы, может быть, и позже, если бы некоторые привходящие обстоятельства день ото дня не стали вспухать перед моими глазами, - писал он в книге своих воспоминаний "Душа и маска". - Материально страдая, я все-таки кое-как перебивался и жил. Если я о чем-нибудь беспокоился, так это о моих малолетних детях, которым зачастую не хватало того-другого, а то даже просто молока. Какие-то бывшие парикмахеры, ставшие впоследствии революционерами и заведовавшие продовольственными организациями, стали довольно неприлично кричать на нашу милую старую служанку и друга нашего дома Пелагею, называя меня буржуем, капиталистом и вообще теми прилагательными, которые полагались людям в галстуках. Конечно, это была частность, выходка невежественного партийца. Но таких грубых и невежественных партийцев оказывалось, к несчастью, очень много и на каждом шагу. И не только среди мелкой сошки, но и среди настоящих правителей..." 6.

И в другом месте воспоминаний:

"Не будучи политиком, чуждый всякой конспиративности, не имея в душе никаких грехов против власти, кроме затаенного отвращения к укладу жизни, созданному новым режимом, я как будто не имел оснований бояться каких-нибудь репрессий и особенных, лично против меня направленных, неприятностей. Тем не менее, по человечеству, по слабости характера, я стал в последнее время чувствовать какой-то неодолимый страх. Меня пугало отсутствие той сердечности и тех простых человеческих чувств в бытовых отношениях, к которым я привык с юности... Жизнь с каждым днем становилась все официальнее, суше, бездушнее. Даже собственный дом превращался каким-то неведомым образом в "департамент"".

Так уже в самом начале становления новой власти великий художник тончайшим артистическим чутьем уловил едва ли не главную опасность, которая со всей жестокостью и неумолимостью проявилась позднее, когда Ф. И. Шаляпин уже жил за границей, - всеподавляющее огосударствление, тотальный контроль над малейшим движением жизни в стране, примат государства над личностью, коллективного над индивидуальным и в конечном счете зла над добром.

И уехавшие за границу, и те, кто остался, испытывали на себе разлагающее воздействие этого нового закона отрицания личности. Только переживали они это по-разному.

"Я страдал лично, страдал за бесчисленные чужие страдания, которые были кругом, - писал М. Гершензон Льву Шестову. - Весь физический ужас нашей революции я чувствую, наверное, не меньше тебя, уже потому, что я его видел в большем количестве, - я разумею кровь, всяческое насилие... Власть всякая делает свое дело всегда с кровью, но раньше (и в Европе) она работала за ширмами, теперь она у нас вся на виду, - колоссальная разница! Жизнь почти невыносима, когда изо дня в день видишь, как она стряпает свою стряпню. А нынешняя русская власть к тому же - из властей власть: сущность власти как закона беспощадного, отрицающего личность, и неизменный во все века спутник - вырождение закона в произвол отдельных персонажей власти - в ней выражены ярче, чем где-либо. И все это у тебя постоянно на глазах; вот что очень страшно" (письмо от 27 декабря 1922 г.).

Когда читаешь письма М. О. Гершензона другу в Париж, утверждаешься в мысли о справедливости постановки вопроса о двух эмиграциях: заграничной и "внутренней". В течение многих лет понятие "внутренняя эмиграция" у нас насыщалось резко отрицательным смыслом, весьма близким к понятию "внутренний враг". Становящиеся доступными документы, в частности переписка между деятелями культуры, оставшимися в России и уехавшими за границу, позволяют скорректировать это предвзятое представление. Духовно не покорившаяся, не принявшая насильственных методов идеологической "перековки" часть русской интеллигенции (так называемые "попутчики"), разумеется, не была врагом. В сущности, они были такими же изгнанниками, как и "полные эмигранты", но только изгнанниками, жившими под постоянной угрозой физического уничтожения, унижений, без возможности свободно творить и высказываться.

С этой точки зрения трагедия "старой" русской интеллигенции, оставшейся в России, была еще глубже, чем трагедия эмиграции. Нэп лишь временно улучшил духовную атмосферу. Появились возможности для ограниченного выражения свободных, альтернативных, как сказали бы сейчас, мнений. Говоря об этом периоде, А. В. Луначарский писал в статье "Очерк русской литературы революционного времени", что "в Петрограде имеется почти сотня частных издательств, в Москве - уже более трехсот. Выходит в свет очень много книг, издаются альманахи и журналы. Запретов для художественной литературы нет" 7.

Для русской интеллигенции это был, конечно, вздох облегчения, но вздох кратковременный. В этот же период многие профессора университетов, известные писатели и поэты получают возможность вести независимую преподавательскую работу, печататься. Однако свободное изъявление мысли было дозволено лишь в узкой сфере истории и литературы. Несколько большие возможности имелись на периферии, куда рука крепнувшей цензуры еще не успела дотянуться.

В этом отношении характерны доэмигрантские страницы биографии поэта Вячеслава Иванова. С внешней эмиграцией он слился довольно поздно - лишь в 1924 году. С 1920 по 1924 год поэт жил с дочерью и сыном в Баку. Он вел преподавательскую работу, участвовал в создании университета. Периферия меньше обеих столиц пострадала от насилия над культурой. В крупных городах российской глубинки сохранились значительные культурные силы. Сталинская антикультурная борона прошлась по ним позднее.

В первые годы советской власти провинция стала прибежищем для многих столичных светил. Среди местных комиссаров, ведавших культурой и идеологией, имелось немало светлых людей, еще не исковерканных ни страхом, ни чумой единомыслия. В письме М. О. Гершензону из Баку в декабре 1921 года Вячеслав Иванов пишет: "Жизнь моя занята кроме повседневных хлопот, им же числа нет, курсами (греч. литература, нем. романтизм) и семинариями (буколики Вергилия, Ницше как гуманист, Достоевский и Пушкин)... Наш факультет часто мечтает о Вас, как профессоре в нашей среде, и побуждает меня приманить Вас, но я знаю, что бесполезны попытки. Однако здесь жить легче, чем в Москве, и тепло, и не голодно" 8.

Переписка Вячеслава Иванова и Михаила Гершензона была опубликована в 1921 году, когда поэт еще не уехал из России. Оформленная в книгу "Переписка из двух углов" 9, она стала заметным явлением интеллектуальной жизни советской России и получила большой резонанс в среде русской эмиграции. Книга является важным источником для изучения психологии "внутренней эмиграции" и причин "культурной гемофилии", жертвой которой стала русская и советская культура. О ее ценности свидетельствует, в частности, тот факт, что она переведена практически на все европейские языки.

Эмиграция далеко не полностью понимала трудности интеллигенции в советской России. Несмотря на просачивающуюся информацию о гонениях и притеснениях, оценки давались с точки зрения старых, дореволюционных понятий, по старой шкале ценностей. В силу этого недопонимания эмиграция нередко бросала своим недавним единомышленникам упреки в приспособленчестве, в слабости духа, чуть ли не в большевизме. Потребовались время и тягостные откровения о судьбе интеллектуальной России конца 20-х - середины 30-х годов, чтобы признать эти ошибки. Даже Н. А. Бердяев, на своем собственном опыте познавший "прелести" новой власти, включая встречи с "Лубянкой", не избежал этой ошибки. В своей работе "Самопознание. Опыт философской автобиографии" он писал: "Я порвал отношения с моими старыми друзьями В. Ивановым и М. Гершензоном, так как видел в их поведении приспособленчество и соглашательство. Думаю сейчас, что я был не вполне справедлив, особенно относительно М. Гершензона" 10.

В сущности же, разодранные в клочья русская культура и русская мысль продолжали жить единым духом. И на том и на другом берегу русской культуры, в Москве и в Париже, интеллект и нравственность несли свой крест, исполняли свою миссию сохранения для потомства священного огня русской культуры. Разница состояла в том, что эмигрантская культура жила на правах приживалки в чужом, холодном доме, а культура "внутренней эмиграции" влачила существование в подполье своего, но разграбленного и все больше приходящего в упадок.

Судьба русской интеллигенции чем-то напоминает судьбу дома, в котором после революции начались следовавшие одно за другим "уплотнения". Вначале его превратили в общежитие с неизбежным понижением общего уровня культуры, а затем и вовсе выселили хозяев, и все свободное пространство заняли "лимитчики культуры".

С октября 1914 года Лев Шестов жил с семейством в просторной квартире на Плющихе (Новоконюшенный переулок, д. 14, кв. 3). "Квартира состояла из пяти комнат и была расположена на первом этаже деревянного дома. Она отапливалась двумя русскими печами. Во дворе дома был сарайчик, где складывались дрова. Окна передних комнат выходили на просторный двор, а из задних комнат открывался вид на церковь и церковный двор, необычайно красивые зимой, когда все было покрыто снегом" 11, - пишет в своих воспоминаниях дочь философа.

Оказавшись за границей, Лев Шестов, подобно большинству русских эмигрантов, мечтавших о возвращении, продолжает интересоваться своим излюбленным жилищем, расспрашивает своего московского корреспондента о нем. 31 июля 1920 г. М. Гершензон отписывает ему: "...И прежде всего о вашей бывшей квартире, в которой мы как раз вчера были: ходили к С. Я. Игнатовой заказывать себе на зиму ковровые ботики, которые они шьют... Живут Игнатовы, вся семья, и А. Е. Березовский с женой (в твоей комнате). Забор к улице сломан зимой на топливо, неуютный вид..."

Квартире Л. Шестова, можно сказать, повезло: там на первых порах поселились люди культурные, да еще и знакомые: И. И. Игнатов, бывший публицист "Русских ведомостей", друг Шестова (умер в 1921 г.), и семейство Березовских, родственников философа.

Однако не стесненность обстоятельств выталкивала русских интеллигентов за границу. Выталкивала общая атмосфера интеллектуальной инквизиции, невозможность независимо мыслить. Главные нарекания вызывали не скудость питания, не житейские неудобства, хотя, разумеется, и они играли роль, а исчезновение "тайной свободы", о которой говорил А. Блок. Не глад, не хлад, не гражданская война раскололи русскую культуру - ее губителем было интеллектуальное, идеологическое насилие.

* * *

Отдавая дань уважения Западной Европе, в особенности Франции, приютившей большую часть изгнанников, эмигранты не раз говорили о "втором доме", о "новом отечестве". Слова эти, по большей части искренние, отражали истинное положение вещей. Реже вопрошали о том, был ли этот дом счастливым, не стал ли он "домом, где разбиваются сердца". Подобной постановки вопроса русская эмиграция не любила - оттого, вероятно, что ответ на него не нес утешения.

И дело не только в том, что новое жилище, будучи для многих удобным и спокойным - во всяком случае, в сравнении с тем, что происходило в России, оставалось "наемным", не родным, не наследным. Чужой казалась сама атмосфера "европейского дома".

Характеризуя интеллектуальную обстановку в Западной Европе первой четверти XX века, в период наиболее активной эмиграции, Николай Бердяев писал:

"Когда я оказался в изгнании на Западе, то застал интеллектуальную Европу, в преобладающих ее течениях, в состоянии реакции против романтизма и против XIX века вообще. Классицизм, объективизм, вражда к эмоциональной жизни, организованность и порядок, подчинение человека авторитарным началам вдохновляло интеллектуалов Западной Европы. Боялись более всего анархии в душах и анархии в обществе... Ответственным за всякого рода беспорядок был сделан XIX век, который был проклят. Реакция против романтизма особенно обнаружилась во Франции, и она уже началась давно. Романтизм был признан источником революции..." 12.