22089.fb2
– Ну нет, – засмеялась Сима. – Теперь они в лучшем случае мечтают стать стюардессами…
Видно было, что и ей стало легко, как бывает, когда примешь наконец трудное решение. Жуки мелькали над их головами, шлепались о землю, падали на крыльцо, но она их больше не подбирала.
Они попрощались за руку. Он испытывал к ней нежное благодарное чувство за то, что она – или Вера? – выдержала испытание. И ее маленькая холодная рука не показалась ему сейчас чужой.
– Будете писать на Кубу, – сказал он, – Евгению привет!
Возвращаясь домой, он насвистывал. Он подумал, что похож на мальчишку, который доволен свиданием. Когда-то он думал, что можно быть счастливым, услышав «да». Но мог ли он знать, что счастье приносит и слово «нет»? Для этого надо, чтобы пришла зрелость.
Мир вокруг казался ему уравновешенным, почти совершенным. С войны он остался сиротой, не знал, где похоронены отец и мать. Он не умел вспоминать. Он просто все помнил. Все, чем дорожил. И он возвращался в свой дом, где спал его ребенок и не спала, ожидая его, женщина с много видавшими голубыми подозрительными, как у его Веры, глазами.
В свободные часы она ходила одна по незнакомым улицам, в незнакомой пестрой толпе. Садилась на скамейку где-нибудь в скверике и сидела, прислушиваясь к постороннему шуму южного города. Она уже устала от этой жаркой чужой весны и помнила, что ее ожидает еще одна весна, своя, в родном городе, где сейчас только набухают почки на вербах и на холодной земле показалась прошлогодняя трава. Эту чужую весну она как бы ненароком подсмотрела и суеверно думала о том, что человеку две весны в один год не положено. Ей хотелось уже домой, в свой город. Когда она уезжала, там еще только сошел снег. Она и Степан шли на вокзал через детский парк. Ей запомнилась черная с серебром, как со ртутью, вода в речке, в ней отражались четкие наклонные стволы берез. Степан нес ее чемодан. В своей поношенной кепке и синем прорезиненном плаще поверх коричневого свитера, худой, неспокойный из-за разлуки с ней, он был ей близок и дорог в те минуты, и она забыла о том, что каждый из них прожил отдельную большую жизнь, а не одну общую.
Степан до войны работал радистом на экспрессе Минск – Владивосток. Передавал объявления, крутил для пассажиров музыку – «Маши», «Саши», «Андрюши», ну и, конечно, свою любимую – классику. Замечательный был экспресс – от края до края, как в песне. Из Минска ехали – стоянка в Москве сорок минут, а на обратном пути – сутки.
Незадолго перед войной женился Степан, жену звали Олей. Была она художницей – рисовала афиши в кино. Родила Степану мальчика, назвали Петькой. А он все ездил. Из рейса придешь, жену повидаешь, с мальчишкой поиграешь – и назад. Не прожил Петька на земле и года – началась война. В первую же бомбежку остались Оля с сыном под развалинами. Степан в рейсе был. Вернулся в Минск – ни жены, ни сына, ни дома. Ничего. Пошел в военкомат, на фронт просился. А фронт уже тут, рядом, к Минску подступает. И оставляют его, радиста, в городе для связи. Записали адрес – он к своей сестре перебрался жить, сказали: «Ждите. К вам придут». Не раз позавидовал Степан партизанам, перетаскивая по ночам рацию из одного разбитого дома в другой, боясь, что запеленгуют немцы.
Что передавал, что отстукивал своим ключом, про то сам не ведал. Все было зашифровано. Не знал и кто приносил и кому передавал и рад был своему незнанию – вдруг попадется, пытать начнут и язык сам развяжется… Знал лишь, что через него идет связь партизан с Большой землей. И как же далеко казалась она, эта земля, которую он изъездил всю от края до края… Официально работал электромонтером, на самом виду у немцев, – наши, уходя, велели ему там устроиться. Боялся – придут свои, не разберутся, скажут – зачем на немцев работал? Напрасно боялся. Как освободили Минск – его сразу на электростанцию, дежурным на распределительный щит… Ответственная работа. Нет, хорошо наши знали, кто и зачем в городе оставался. А вот ему часто хотелось теперь узнать тех людей, что приходили к нему безымянные и молча протягивали листок закодированного текста. Узнать и тех, кто слушал его морзянку в чаще лесов. Тех, к кому он взывал из каменного леса городских развалин, где главным врагом его была луна. С тех пор он не любит лунный свет – как предательский. До войны он был веселым, балагуристым хлопцем. Не раз веселил пассажиров экспресса своими прибаутками. Война научила его молчанию. Молчит он и с ней, с Анной. Смотрит и молчит. Скажет слово и опять молчит. Любит, чтобы она ему рассказывала…
Анна хорошо помнит, как она с дочкой вернулась в Минск после войны и не нашла города – одни фасады под луной насквозь светятся, один кирпич да камень. Центр весь побитый, немцы пленные строем ходят – гоняют их на строительные работы. Анна тогда впервые немцев этих в лицо увидела И ее удивило, что похожи они на людей, даже с виду есть симпатичные. Какое же горе принесли они на ее землю! Разглядывая иного немца, грузившего кирпич на носилки, думала: «Не ты ли убил моего Бориса?» И не одна Анна так думала. Как-то пришла в лазню. Все толпятся в предбаннике, разделись уже, а мыться не заходят. «В чем дело, женщины?» – «Испортилось что-то, – отвечают, – слесарь чинит». И вдруг одна, рябая такая, грубая: «Бабоньки, так то ж немец!» – и шагнула первая, все за ней. Так презрением казнили женщины пленного врага, отказывая ему даже в своей природной стыдливости.
Вспоминая теперь тот разбитый Минск, надписи на немногих уцелевших домах: «Мин не обнаружено. Сапер Белов», пустыри и развалины, мимо которых ей жутко было ходить, возвращаясь с вечерней смены, она хорошо представляла себе Степана, как он хоронился где-то тут с передатчиком. И жалела его, и любила сильней.
Ей нравилось воображать, как они поженятся, и она будет провожать его утром на работу, и готовить ему кандыбчик, чтобы закусил среди дня, – булку, разрезанную вдоль, с колбасой или с джемом. И вечером, закрыв ставни, он не уйдет, а вернется в дом, и они будут вместе пить чай и слушать музыку по радио до позднего вечера…
И сейчас ей очень хотелось кому-нибудь сказать о нем, когда его хмурое худое лицо вдруг всплывало посреди воспоминаний с отчетливой настойчивостью настоящего, всегда более сильного в сравнении с прошлым. Кому сказать? Вере она не решалась. Как она сказала там, на Старой Кубани: «В тебя еще можно влюбиться», а у самой глаза смеются. Проще сказать Диме, но он Вере сразу доложит. А Таньке – малая еще, не поймет, – как это бабушка и вдруг за радиста собралась? Ну, не комедия?
Чем дальше жила она здесь, вдали от Степана, тем чаще его лицо прорывало густую сеть воспоминаний, как солнце прорывает облака на какое-то мгновение, и ей делалось радостно… Но она привыкла сомневаться во всем, не доверять судьбе – слишком часто была она ею обманута. «Доверять можно только прошлому, – думала она. – Его никто уже не отнимет, худое ли, хорошее ли, а все мое…»
Танька приводила подружек, просила опять рассказать о войне, о бомбежках, о том, как жили в Сибири. Девочки слушали, широко раскрыв глаза, как сказку. Она начинала нехотя, но потом увлекалась сама, и Танька переводила девочкам белорусские слова. Как-то Анна рассказала им про Степана. Она не называла его по имени. Просто был такой человек, оставался в Минске всю войну, работал связным. Она думала, что им будет интересно про это послушать, – ведь они знают войну по книжкам… Когда подружки ушли, Танька спросила:
– Бабушка, почему ты мне раньше никогда не говорила про этого радиста? Как его зовут?
– Степан Лукич, – сказала она. И ей приятно было произнести это имя.
– А какой он из себя? – продолжала спрашивать Танька. – Ты меня с ним познакомишь?
– Может, и познакомлю, – сказала она как могла безразлично.
От Таньки не так просто было отделаться. Вечером, пряча книги в портфель, Танька спросила:
– А кем он сейчас работает?
– Кто? – Она сделала вид, что не поняла.
– Ну, Степан Лукич!
Анна уже не рада была, что произнесла при Таньке это имя. С другой стороны, ей и самой хотелось поговорить про Степана.
– Сейчас он, внучушка, работает в лаборатории высокого напряжения, – сказала она. – Тоже опасное дело. Степан говорит: как саперы ошибаются только раз, так и мы, высоковольтники… – И вдруг сердито: – Дался тебе радист этой!
Танька слушала ее задумчиво, и Анне вдруг показалось, что Танька хитрит и отлично все понимает, иначе почему не спрашивала при Диме. И ее бросило в жар от этой мысли.
Порой ее охватывали сомнения. И чем больше хотелось вновь увидеть Степана, тем сильней сомневалась. Опять давать сердцу волю? Опять лепить – в который раз – наново свое побитое бурей гнездо? Опять находить и терять? Не вынесет сердце новой потери. Самой отказаться хоть раз.
И Анна заходила на почту, покупала конверт и листок почтовой бумаги. Садилась за шаткий столик в углу, возле кадки с фикусом.
«Здравствуй, Степан! Не жди меня, не надейся. Все думано-передумано, и вижу – жизни не будет у нас с тобой. Слишком поздно, Степан…»
Слова отказа легко складывались в голове, но на бумагу ложиться не хотели. Она отчетливо видела, как он берет ее письмо, как разрывает конверт смуглыми пальцами, как пробегают строку за строкой его доверчивые глаза… Анна рвала листок, на котором стояло «Здравствуй, Степан!» – и выходила на чистый весенний воздух. Вздыхала с облегчением. Вокруг нее шумел, звенел молодым смехом и обрывками фраз этот южный город, свидетель ее счастливых сомнений. Она никогда не была здесь в молодости, не знала, как выглядели его зеленые улицы в грозные военные годы. Они впервые встретились теперь, на склоне ее жизни, лицом к лицу, и она приняла этот город таким, каким он предстал ее глазам, с его белыми домиками, зелеными прямыми улицами, с его ослепительной жаркой весной и запахом невидимого моря. Эта встреча была похожа на встречу ее со Степаном, которого она тоже не знала молодым, без которого прожила полвека своей отдельной жизни, а, встретив, приняла таким, каков он есть. И все же эти длинные южные улицы были ей как будто обещаны и ждали ее, чтобы помочь в минуту раздумий шелестом светло-зеленой листвы. И Степан терпеливо ждал ее на пути и, может быть, знал, что она придет. И Анна ждала его. Иначе где же брала она силы двадцать лет возвращаться в свой пустой дом, отмыкать неподатливую дверь, топить печку, ставить чайник… И все – для себя одной.
Гуляя по городу, она не разглядывала молодые пары, зато замечала стариков. Ей запомнился один, в выцветшей стиляжьей рубашке под распахнутым ватником. Наверно, сыну стала тесна и подарил батьке. Нет, Степану она не позволит носить такую, перед людьми срамиться…
Увидела седого казака с вислыми усами, из кармана галифе торчало горлышко поллитровки. И тут же подумала – Степан, слава богу, не охотник. Конечно, вино они будут покупать, но только по праздникам..
И вдруг – снова сомнения. На этот раз из-за Веры. Где ее ветер носит? Дитё одно, Дима где-то стал загуливать. Говоре – на работе, а не похоже. Приде домой и ести не хоче, а сразу спать… При Вере она такого не замечала. И как это держится еще семья непутевая? На каком клею?
Решила порядок навести, поговорить с Димой строго. В тот день он рано вернулся. Она ему щей налила. Он в кухню вошел, глянул на нее и за стол не садится. Бумажку ей протягивает.
– Извините, Устиновна. Я раскрыл, думал, от Веры. Телеграмма вам…
У нее ноги отмерли. С телеграммой у нее всегда вязалось что-то пугающее, тревожное. Где-то в глубине сердца она считала, что в покое и радости люди пишут друг другу письма, а в горе и беде шлют телеграммы. Неверными пальцами взяла бумажку и прочла, отведя подальше от глаз – она была дальнозорка:
«Сообщи когда приедешь вагон поезд буду встречать у нас все зеленеет Степан».
Поезда с севера приходили в К. ночью и уходили из К. тоже за полночь. В одну из теплых, свежих от прошедшего дождя ночей они проводили мать.
С утра лил дождь, настоящий весенний ливень с коротким мощным, как пушечные залпы, громом. Когда он стихал ненадолго, в окно было видно, как жадно пьет дождевую влагу густая, уже пышная зелень, пронзительно яркая в сером полумраке.
За прощальным обедом мать была весела, смеялась, шутливо перебранивалась с Димой, покрикивала на Таньку.
– А ну доешь, что в тарелке! Уедет бабушка, кто тебе таких щей наварит? Белорусская наша еда простая, грубая, но здоровая, калорыйная – щи с мясом, бульба, курица, яичница… Нияких там ласиков!..
– Мама, – сказала Танька, – а правда, бабушка была ворошиловским всадником?
– Была, – сказала Вера.
– И верхом ездила?
– Пеших всадников не бывает.
Она хорошо помнила мать в сером казакине и синих брюках, в хромовых сапожках, прямую, стройную, красиво державшуюся в седле. За мужьями вслед выезжали на первомайский парад жены командиров – ворошиловские всадники. Кони держали строй, нетерпеливо перебирая тонкими ногами. После парада – джигитовка. Мать на своем Зяблике легко брала стеночку, прыгала через ров с водой…
– А ты бабушке не веришь? Разве хорошо это, бабушке не верить? Когда я тебя обманывала?..
Вера смотрела, как мать – ловкая, румяная от плиты, с косой, уложенной киксой на затылке, в зеленой вязаной кофте – хлопочет у стола. Наверно, нет ничего удивительного, что кто-то встретился ей сейчас, на закате жизни. Дима сказал Вере о телеграмме, пришедшей из Минска в ее отсутствие, и Вера подумала: значит, тогда, гуляя, мать пыталась перешагнуть границу скрытности. Пыталась и не смогла. Возможно, Вера сама отпугнула ее неосторожным словом. Теперь мать молчала. Пусть молчит, если ей так нравится. Вере тоже так легче. К этой мысли надо привыкнуть, сжиться с нею. К мысли о том, что в судьбу матери, а значит, и в твою судьбу войдет новый, совсем чужой человек.