22144.fb2
О, благообразная старость, о, сама мечта о ней.
Оставь надежду, всяк сюда входящий, так сказано.
Ибо (здесь голос повышается до звона), если прожил всю жизнь как-то, то так-то и сгинешь. Прожил во рвани и пьяни, прожил неряшливо, в тараканах и с грязными полами, прожил среди криков — в старости то же самое и будет. Приговор подписан. Ибо старость (тут опять звон) есть беспомощность младенчества, а младенчество кал ест.
И хочется ожидать лучшего от выросших в тех же условиях, на грязном полу и в нестираном белье детей мужского пола — о чем вопрос? Чего ожидать-то? (Тут голос утихает, начинается сама житейская история.)
Но ожидаем хода вперед.
Те дети, о которых шла речь, родились в комнатушке в заводском общежитии на Зацепе, которое с давних времен называлось казармой. Трое их пришло на свет. Старшая дочь — красавица, средняя дочь — прелесть, младшенький сын просто плюшевый мишка, все курносенькие, хорошенькие, такими иногда бывают очень дорогие куклы авторского производства, куклы, сидящие в витринах далеких стран,— мечта повзрослевших девочек, которые покупают их якобы своим деткам. Выпуклый лобик (у куклы), серьезные глаза, нос вверх насколько возможно, дальше — трогательно большое расстояние до рта, какое бывает у новорожденных обезьянок. Затем рот, большой и припухший слегка, и дело завершается пяточкой подбородка. Подбородок обещает быть крутым. За такое лицо куклу берегут, стерегут и неохотно дают дочкам.
Вот такими росли эти трое.
Всех их воспитал дед Семен.
Деда Сеня. Бабка уже у него померла, а Семен в сапогах и пальто, в кепке летом и зимой гулял с детьми. Они были бледные, немытые, и воспоминания соседей сводились к тому факту, что вот сидят двое малышей в картонном ящике (видимо, играют в машинку), а из-под ящика течет ручеек. Оба грешны. А личики сияют. Все детство провели у подъезда с дедой, а деда стоял с ними вечно пьяненький, но дело уже происходило в новом доме, как-то так им взамен комнатушки при заводе дали в квартире на первом этаже две комнаты на шестерых, да еще с соседкой.
И они даже радовались, потому что изначально жили все на десяти метрах и спали на полу. Ну и что, собственно? Не деревня, чай, полы теплые, это в деревне надо забираться высоко, то на печь, то на кровать зимой, то на полати, от пола дует, а в городе легко и на полу. Весь азиатский мир спит на полу. Как чуть теплеет — все впокат на половицы и в русской деревне.
А тут две комнаты на шестерых, все удобства! Дети в одной, взрослые в другой. Только дед Семен был тяжек с бодуна, утром задавал трепку домашним, чтобы дали похмелиться: опять известная картина, утром до выпивки тяжело, вечером тяжело после (не добрал), ищет, мужики его ценили, всегда поили у доминошного стола, отольют в его же стакан, он из дома унесет и баночки, и скляночки, всё туда, к мужикам своим. Они его уважали как своего отца, старые отцы — редкость в России, его звали «папаня», «наш батя» и так далее у стола, где резались в домино на деньги. Куда человека тянет, куда его несет? Туда, где его любят. В семье никого не любят, кроме домашних животных и малышей, дальше уже идет война фронт на фронт: мать на отца, отец на детей, бабки-тещи против зятьев, а свекровь против невестки, дети вырастают, приводят в дом своих суженых-ряженых, опять то же самое плюс. Только те, кто отъехал и возвращается по праздникам, в дни беды или необходимости, эти взрослые дети уважаемы, но тут все объяснимо, им есть куда уйти-то, нет ощущения ловушки, капкана, сетей, в которых все сидят на головах друг у друга и малейшее шевеление — шум и крик снизу. Хотя все чувствуют себя внизу, такие дела.
Дед Сеня, таким образом, растил внучат. Ну как может старик ростить? Заметит — сменит трусы, не заметит — так ходи. Но покормить покормит, и на улицу выведет, те же картонные ящики у магазина, где играют и лазят все дети, а что делать? Мать на фабрике, отец на заводе, приползают домой серые, мать еще и по магазинам, по очередям, что-то приносит в сумках, то навертит котлет, то большую кастрюлю щей сварит, то макарон приготовит, любимое дело, десять минут, и все сели есть. Поели, деда и зять во двор, к доминошному столу, дети опять в ящики, старшая дочка все дома и дома, старшая дочь, как уже было сказано, красавица. Ее зовут Вера, среднюю зовут Танечка, младшенького сынка Мишка.
В доме, конечно, толпа детей, все сюда бегают, дверь не запирается, первый этаж, вечно полный дом друзей. К Маше (матери) приблуждаются соседки, ровесницы и помоложе, к девочке Вере ходят подружки из класса, у младших тоже гоп-компания, пол, разумеется, нечистый, здесь паркет — что с ним делать? Паркет — это целое искусство, его должны натирать воском, мастикой, в хороших домах паркет как стеклышко, однако капни воды — уже пятно. На паркете жить можно только переодевая тапочки, только так, только так, а какие могут быть тут тапочки, если целый день гости, даже не гости, а постоянные постояльцы, еще и родственнички из деревни, и мальчик Вова приехал поступать в техникум из деревни тоже, а потом так и осел тут, тоже спит на полу, нечего ему в общежитии там, оказалось, парня обыграли в карты сразу же по прибытии — и потребовали с него столько, что за такие деньги можно было бы купить дом в деревне. И он ушел из общаги, его приняла та же Маша и поселила на полу, и он, как оказалось, перестал ходить на учебу, скрывал, что не ходит, убегал утром как бы торопясь, а сам сидел на лавке где придется, как потом выяснилось, в метро без денег не сунешься. И домой не поедешь на поезде. Потом в техникум вызвали мать из деревни, что сын не является, он покинул в общаге даже чемоданчик вещей. Разумеется, никаких уже вещей там не оказалось, дно да покрышка, вручили матери, а сын держался за ее спиной. Пока выясняли что почем, он наотрез отказался оставаться в техникуме, пришлось ему устраиваться в ПТУ. Устроили; жил все там же, у сердобольной Маши, да и родня Катя, мать его, привозила из деревни и сало, и масла (самодельного, какого здесь и не едали отродясь, сепараторного). Картошечку волокла на себе, мясо после ноябрьских, и Вова хорошо учился в радиотехническом ПТУ, там работала знакомая Маши. У нее всюду были знакомые, всюду ее встречали радостно, как ее детей, как ее отца и брата Николая. Вот брат Николай, он тоже дневал-ночевал здесь же, благо его комната (и жена с ребенком тоже) находилась на три этажа выше, тоже дали в новом доме за выселением, поскольку в том заводском бараке, в казарме на Заставе Ильича, все жили в одной комнате. Все они, дети деда и сам Семен с супругой, всего считай сколько: Семен с женой, она там же и умерла от тяжелой и продолжительной болезни, Маша с мужем дядей Леней, ее дети Вера, Таня, Миша и Николай с женой Таисией и сыном Витькой, девять человек. Так и жили раньше в фабричных казармах, стягивались из деревни к своим, рожали тут же, а кухня имелась одна, с большой чугунной плитой, это потом провели газ и выделили по конфорке на комнату. Тяжело жили, ох, тяжело жили рабочие люди в Москве-матушке. Ютились, недаром буревестник все призывал, пусть сильнее грянет буря, и так легко было поднять их с пола и выпустить на улицу с красными флагами, но водка, русская настоящая богиня, правила и правит. Тут бы учиться, тут бы расти над собою, но кто-то всегда остается на дне, хотя и проходил в школе, например, «образ Луки-утешителя» и посещал с классом детский театр на площади Свердлова и смотрел там пьесу «На дне», но не знал, что это про него предсказано, про его будущее, не в коня корм, мимо торбы.
Кто-то остался на дне, лишенный уважения общества, но сам по себе живущий и сам себя ценящий.
Так что Машина квартира была как бы дно дном, не голод, но полуголод, не рвань, но пятна и все накось; Маша, бывало, навертев ведро котлет из Катиного деревенского мяса, ночью сама вставала и ела одна на кухне котлету за котлетой. У нее тогда начинался туберкулез, потому что старшая дочка Верочка попала в больницу двенадцати лет, и Маша в тоске не могла спать, бегала сидеть под больничное окно девочки, накинет плащ на ночную рубашонку и пошла пешком, так и простыла теми ночами. Начинался туберкулез, но, благодаря туберкулезу и справкам из диспансера, вышло даже лучше: семье дали еще одну, третью комнату в квартире. Соседке выделили отдельное однокомнатное жилье, она тоже съезжала со счастьем, вместе бегали по райжилотделам, якобы соседка жаловалась, что живет с туберкулезницей в одном помещении. Но на самом деле, это она, соседка, пробила все инстанции, была одинокая завуч ПТУ, куда потом и устроили Вову из деревни. Она съезжала со слезами благодарности, что так привыкла, как к родне, и потом много помогала. Средней девочке Танечке давала уроки по черчению, та сдала экзамены в техникум и вышла оттуда техником-технологом с зарплатой инженера.
Старшая дочь вообще выросла классным специалистом-костюмером, она шила платья актерам на киностудии и подрабатывала налево, вот так, ни много ни мало.
Но вернемся к туберкулезу, его залечили, однако сама Маша ходила, при ее золотых руках, швейной машинке и светлом уме, как нищенка: кофта в пятнах, юбка тем более, а ведь Маша тоже шила как профессиональная портниха, но не на себя, на других. Она брала работу на дом, вечно в комнате стояли большие квадратные пяльцы, валялись золотые нитки и канитель, Маша вышивала знамена, погоны и фуражки золотом при свете грошовой лампочки (привычка экономить) и все ночами, чтобы сделать план. И ела тоже ночами.
Надо сказать, что Маша в молодости была красавица с редкой в России мощной челюстью, крупные белые зубы и толстые красные губы, густые черные кудри, глаза большие, фигурка как у (теперь уже можно сравнивать) Софи Лорен, но после трех детей, еженощной и ежедневной работы, а также макарон и котлет, вполовину провернутых с белыми корками для экономии,— Маша носила огромный тугой живот, высокий, как на восьмом месяце беременности. При этом-то животе всякая грудь скрадывается, а ноги, красивые и стройные, выглядят палочками, да.
Еще одно: она как бы стыдилась своей красоты. Стыдилась своих возможностей и преуменьшала их, замаливала судьбу, благосклонную к ней изначально своими дарами, приносила в жертву свои живые черные глаза (быстро стала слепнуть), свое прекрасное тело, как уже описано, не украшала себя никогда ничем, ходила хуже чем нищенка, одета была во рваное и старое, пряталась среди людей, а сама-то вышла в наш мир ослепительным совершенством, будем так говорить: святой.
Ибо в начале начал у нее случилась страшная история, она сошлась по любви с хорошим парнем тоже из их казармы же, родила ему девочку (напомним, в условиях уже известных, все впокат на полу), что само по себе считалось там грехом, неприкрытым грехом, ибо этот парень, увидевши новорожденную девчонку, обиделся: младенец оказался чернявый, густо заросший по головенке черным пухом, а парень был рыжим, от рыжих отца и матери, и он ухватился за эту зацепку, не привел жену с нагулянным (по выражению казармы) ребеночком к родителям выше этажом в их комнату — как видно, и они не желали для сына подгулявшей невесты, к тому же с казарменного пола поднятой и в добавление ко всему красавицы, каких не видела казарма. Знаменитая Марья-краса Длинная Коса.
И тут ее как раз и взял за себя слесарь с той же фабрики, мало заметный тихий парень Ленька, низкорослый, с большой головой (кувалдочкой), белобрысый, синеглазый, курносый, стеснительный. Марья как-то его заметила в столовой и приворожила, он бы сам не решился, был ниже ее по всем статьям.
Но, как с мужиками бывает, женившись, Леня стал степенным, собственных двоих детей встретил из роддома как полагается, заматерел, стал главой семьи, сам решал все вопросы, хотя все и без него уже давно знали как решать, но терпели и его мнение. Девочку Веру он любил как родную с годика, Веру он любил откровенно, подбрасывал ее и чмокал, а жену свою любил тайно, не показывая это ничем.
Внимание! Я тут пишу историю людей, которых люблю и считаю вершиной творения. Они ушли и уйдут безвестными; мало того, уйдут неухоженными больными стариками, которые стесняются себя и того, что живут обузой. Но их доброта и сознание ничтожности всех благ, их королевская снисходительность, терпимость к людям заставляет меня плакать над их жизнью, над жизнью вообще. Над русской жизнью в частности. Ибо тут (голос до звона) великая загадка русской души: самоустранение от благ этого мира, самоуход. Видимо (колокола бьют), так совершенны наши люди, что не хотят этого совершенства, они губят, тратят его. Не ростят по крупицам, по зернышку тысячелетиями (славься, славься), как японцы или голландцы, как те же люксембуржцы, не преумножают от поколения к поколению (крещендо), а тратят, стряхивают с пальцев, смахивают как прах. Аминь. Теми же тысячелетиями. И должны уже были бы давно исчезнуть с лица земли, если бы не вышли в мир столь богатыми. Слава!
Одна горькая надежда на так называемых «чурок», на их быструю резкую кровь и талант к торговле. Может быть, они смогут выделить в наших будущих поколениях столь же резкие психопатические типы, но их у нас и так достаточно, так что положить голову за русскую землю, нацию и державу в лице ее глав (хорошо сказано) было всегда для таких людей делом минуты. Раз — и закрыть собой амбразуру! И пока японцы выдумывали своих камикадзе, мы давно уже шли в болото: впереди, в белом венчике из роз Иван Сусанин. Слава!
Маша боготворила своего тихого мужа Леню прежде всего за любовь к приемной доченьке Вере, и эта благодарность потворствовала тому, что Леня развернулся в дальнейшем во всю свою мощь тихого человечка и всегда был прав, и считал правым делом ежедневно бухать у доминошного стола и приходить домой на бровях. А также скандалить и кричать на дому. Вернее, так: Машино чувство вины перед Леней, взявшим ее с нагулянной дочкой, ни к чему хорошему не привело. Богородица по натуре, Маша тут родила себе божка довольно козлоногого, хотя и тихого, то есть тихого вакха с маленькой буквы, зловредного, каменного, упрямого и с чертами легкой шизофрении в сочетании с манией величия и полной глупостью.
Чувство вины к хорошему не приводит, поймите наконец все (далекий звон колокола), и дядя Леня уверился в том, что взял поблядушку. Ничего тут не помогало, ни болезни Маши, ни ее вздутый живот, ни то, что она в один прекрасный момент взяла и продала золотые коронки со своих некогда прекрасных зубов и осталась щербатой навеки, а затем и полоротой, вообще всё выдернули у нее районные замечательные стоматологи.
Дядя Леня и тут пребывал на коне, он не видел реальности, а помнил только, как его захомутала цыгановатая красавица Машка, замотала своей косой и уговорила жениться, сама уговорила плача навзрыд, он ее и пожалел как дурак, а сестра его Клавдия правильно всю жизнь говорила одно, что, дескать, брата «опоили».
У Клавдии была своя кандидатура на невесткино место, но та невестка осталась без места, шутка.
Клавдия, кстати, и сама пила, и муж ее пил и сгорел от горячки (по-настоящему сгорел, от горячки горят синим пламенем, это подлинный медицинский факт, проспиртованные трупы горят без дыма синими огоньками и рассыпаются в прах).
Однако же и такая жизнь идет вперед.
Тут настал момент, когда молоденькая Верочка увидела свою мать пьяной посреди дня, в субботу. На кухне сидела злая золовка Клавдия, на столике стояла пустоватая уже бутылка чистой, а мать поплыла. Виноватая, обмякшая, она сидела между плитой и столом. Вера начала сразу с визга: ты что, ты что, ты что, мама?!
Мать собралась, внутренне так собралась и вышла, Вера вынужденно пошла за ней. В маленькой Вериной личной комнате мать сообщила дочери свое кредо: кто ты такая, чтобы говорить так. У Клавдии, какая она ни есть, у нее горе, умер их отец, ты поняла?
— Отец?!— взвилась Вера, а мать сказала:
— Плохие песни, когда жена мужа хоронит.
— Ничего себе отец, все из дома вынес!
— Вот так,— как могла твердо сказала мать и поплыла нетвердой походкой обратно к Клавдии, то есть предала Верочку.
Верочка бессильно заплакала, а мать допила с Клавдией бутылку, смертельную дозу, и слегла с жестоким приступом астмы.
Пошли «скорые», врачи, уколы, мать лежала не в силах выдохнуть, коротенькое такое у нее было дыхание, вздох — и не выдох, а тяжелая попытка выдавить воздух, вереница хрипов, невозможно слушать, задыхаешься.
Злая золовка, получив свое уважение, исчезла, совершив истинно злое дело, подлинное убийство Маши.
Мать чувствовала себя еще более виноватой, и дело шло к развязке. Она явно желала вдохнуть и больше с этим не мучиться, однако все еще выдыхала, наполняя комнату невыносимыми хрипами.
Тут у нас песнь как о Маше, так и о ее доченьке Вере, потому что Вера все время сидела с матерью, пока не работала, все свободные часы.
Пока Маша мучилась, стараясь уничтожить себя всеми самыми легкими способами, Верочка выросла в красавицу в свою очередь и прошла весь тот путь, который проходят в большом городе красавицы. Но об этом молчок.
Почему речь идет о так называемых легких способах самоуничтожения? Монах уничтожает плоть тяжелым путем: голодом, холодом, власяницей, веригами, молитвами и бессонницей, так, как уничижал себя знаменитый юродивый Юрочка, который мазался калом и дурно пах (дело происходило в девятнадцатом веке, и барыни целовали ему подол вонючей рубахи).
Однако, как говорит нам наука санитария, наука диетология, все вышеперечисленные методы и есть путь усовершенствования сопротивляемости организма, и голод, и молитвы, и подвижничество, и всякие самоограничения, и тяжелые труды, вплоть до пития мочи! Потому что голод, холод, холодная вода, труд в любую погоду, вязаные грубые вещи и босые ноги плюс обнаженная натура, плюс молитвы и медитация в любой избранной религии — это есть путь к долгой жизни.
А то, что при том употребляются самые разные формы религии, так путь к Богу не един, нас в том убеждают экуменисты, ручейков много, и все они сливаются в одну реку, и барабаны племени банту, и жертвенники маздаистов, и костры огнепоклонников стекаются в ту же могучую реку, текущую к Богу, как выясняется.
Что же касается подлинного самоуничтожения, то тут как раз пролегает наш путь, который и выбрал русский народ. Здесь надо сказать прямо и откровенно, что то, что мы сказали про водку, что она богиня, и есть настоящее состояние этой жидкости среди русской нации. Ей поклоняются, ее пьют священно, совершают так называемые коллективные возлияния (не меньше троих), которые известны еще со времен древних греков, возлияния проистекают на мнимом алтаре, даже если на весу и в трясущихся руках. Она, водка, провоцирует у людей состояние эйфории, она, богиня, сводит совершенно незнакомых, она создает ощущение тепла, дружбы, она дает счастье, и она же уничтожает, как всякая свирепая женщина-богиня, убивает тут же, бьет наотмашь доской и чем придется, даже бутылкой.
Культ данной богини широко распространен в России, и он гораздо более значителен, нежели все другие возможные культы. Ей и только ей посвящаются все эти ночные бдения, и не только вкушается кровь богини, но и плоть ее, то есть закусывают огурчиком, тут тоже традиция. И сюда идут и праздничные столы с их жирной, соленой, острой, вредной пищей, вот где самоуничтожение во имя великой идеи, вот где подлинный исход, вот где забвение плоти. Что касается монахов, то они и в семьдесят бодро глядятся, подлинный монах, не мнимый, не носит живота, а худощав и ограничен в пище. А наш алкоголик уже давно лежит под железной табличкой в куче земли, и жена его, трясясь, смотрит туда же, а дети его самоубийственно дружно жрут, пьют, моются по субботам, если вообще. Но это если речь идет об алкоголиках.
Что же касается не алкоголиков, то тут все то же самое. Жены и матери убиваются на работе и на кухне. Если стоит очередь в магазине, то имейте в виду, что толпящиеся там женщины — они святые, они не ради себя стоят, они стоят ради своего рода, ради своей собственной семьи. Всё для них, всё для детей и мужей и стариков. Весь прибыток туда, редко кто тратит на себя, на свои тряпки, это больше молодежь, а чуть дальше сорока — то все детям, доченьки растут, мальчишечки, всё мужу, свекрови, мамочке, всё им, всё им, ничего себе, всё им, вся жизнь, то есть стирка, уборка, готовка, покупки, уроки, школьные собрания, врачи, гулять с детьми, дни рождения, ночью погладить, починить и т.д. и т.п. Святая монашеская жизнь, отданная семье, своим.
Муж поклоняется богине, жена поклоняется семейному очагу. Вот тут и бродят Иисусы в юбках, одно их отличает, что ради своей «семье» они ненавидят другую семью, других детей в классе, соседей, вообще друзей своих детей и друзей своих мужей, только ради своих их святость, только сюда, в собственную нору, их доброта, все же остальное отметается.
Как только появляются чужие, откуда что берется? Откуда берется этот тон, эта лексика (мат), эти жесты? Своим глубоко закамуфлированная ворчанием и оплеухами мягкость и нежность, добро и любовь, чужим — все остальное.
Мне однажды приходилось наблюдать свару в очереди, и представьте, что один чуть не побитый участник диалога вдруг вопрошает другого, гневного: простите, а вы не учились в такой-то школе в Мневниках? И вот тут начинается смятение, раскаяние, мир, покой, вопросы, дружба, свои.
А ведь все где-нибудь учились, все кому-то не чужие, кто бабке не внук, кто не дитя своей матери, кто вообще не дитя (колокола вступают в хор: «Обнимитесь, миллионы!»).
Не обнимаются. Благожелательность в нашей стране строго избирательна. На улице, в офисе, в магазине, в транспорте лай, лай и лай. Огрызаются заранее. Нет улыбок!
Маша была редким исключением среди бродячих Христосов в юбке, она любила всех и каждого в отдельности, во всяком случае, она всех жалела и оправдывала. Только дочерей своих она не жалела, а натаскивала, как волчат и щенят, на будущую жизнь.
Сыночка жалела, тут она либо давала слабину, либо знала что-то о нем еще с утробы, провидела нечто и ничего от него не требовала, ничего. Только страдала, когда учителя ставили ему двойки. Она как бы безмолвно понимала, что нельзя ему ставить двойки, нельзя, счастье, что он вообще живет, дышит и пишет, что добрался до десятого класса и тетрадочки у него чистенькие, просто образец: Мишка аккуратный, все у него в порядке.
Миша как раз в дальнейшем жил у нее под боком единственным любимцем, дочери вышли замуж и отъехали, а она все его оберегала, нищего эпилептика-алкаша, все заботилась о нем одна во всем мире и умерла раньше Миши всего-навсего на год. У него быстро, после армии, возникла та же самая наследственная привязанность к богине, то же служение, беззаветное, до самоуничтожения.
Но вернемся к тому периоду, когда Мишка еще учился в школе. Тут Маша как раз стала героиней грандиозного скандала в подъезде, когда соседи вызвали «скорую» для психбольной бабки Насти, увозить ее в дурдом, и в дальнейшем семейка (освободилась бы комнатка) лелеяла планы насчет интерната для психохроников. Навеки и аминь.
Об этом Маша знала от своей подруги Алевтины, Алевтина-то, как раз племянница психованной Насти, жила с ней вместе (им тоже дали после казармы квартиру, но двухкомнатную на двух сестер, потому что одна сестра была инвалид труда, или, как выражался ее зять, «урод труда»),
Алевтина шастала к Маше все время на первый этаж посидеть на кухне по вечерам, выплакивала свое горе, мужик ее, Алевтинин, крепок на руку, а все наша бабка Настя сумасшедшая.
Да и другие, добавим, тоже были хороши в этой семье; там воспитывались две бабки в данном случае, Настя да Нюра, обе скандальные, маленькие, только Настя еще и убогая и с косой пятой; когда-то ее шарахнуло по башке на стройке, она упала с лесов, что ли, на том получила вечную инвалидность и вечное право сидеть дома с пенсией.
А где был ее дом, в той же фабричной казарме на Заставе Ильича, в комнате с сестрой Нюркой, да Нюркина семья, дочь Алевтина с мужем Юркой и сыном Сашкой, все на семи метрах расплодились; а у Насти половину лба снесло, скосило, удалили кость, да одна нога кривая, загребалочка.
Им и дали двухкомнатную квартиру на всех, комнатку скрюченной сумасшедшей бабке Насте и комнату Нюрке с Алевтиной, Юркой и Сашкой. С расчетом на дальнейшее улучшение жилищных условий, то есть что Настьке дадут отдельную жилплощадь как инвалиду и психбольной, и семья запирует на просторе, но не тут-то было, власти не раскошеливались на урода труда, не давали квартиру, и крик стоял в данной семье по радиусу на три этажа вокруг, и все время выскакивала как враг из танка эта кривая во всех отношениях бабка Настя, накидывалась тут же на ребят во дворе, на соседок на скамейке, на грузчиков овощного магазина с их ящиками и гниющими контейнерами, от которых, так же как крик из Настиной квартиры, шла на те же три этажа вверх вонь, особенно летом при жаре и открытых окнах. Крик стоял вниз и вверх, и навстречу ему поднималась вонь из помойки, куда овощной магазин складывал совсем уже негодное, забродившее, плесневелое; иногда, правда, сюда же попадали наполовину целые апельсинчики и персики, их выносили прямо в картонных ящиках, и сюда стягивались окрестные бедные старушонки, шарили, рыли «на компотик».
Настя кричала, видимо, беспрерывно. Есть такой тип помешательства, когда сдвигается какая-то пружина, и всё, весь так называемый поток сознания валит наружу не хуже никакого «нового романа» или постмодерна, куда там Джойсу и Роб-Грийе.
Вот уж действительно, в непрекращающемся тексте Настьки прослеживался вой, прослеживалась сильнейшая, могучая нота ужаса, страх преследования, суда и тюрьмы, но также и крикливая нота самооправдания.
Каждый малейший сдвиг в окружающей обстановке, уже не говоря о таких важных делах, как сгоревшая каша, непомытая посуда, пьяный зять с тяжелым кулаком (как паровой молот), ребенок, как бес ретивый скачущий по квартире (ребенок рос весь в папашу и бабок совместно, гремучая смесь типа кислород-водород в опасной пропорции, ни секунды покоя, и ночами крик и мокрые простынки).
Наконец-то у Алевтины с Юркой дошло до развода, оба с багровыми лицами сидели на скамейке во дворе, со стороны посмотреть — любящая пара при расставании, где-нибудь в парке, она с близко стоящими слезами, он виноватый, мокрые кудри и руки тянутся обнять.
Но дело-то состояло в том, что тут решалась судьба Настьки. Юра доводил дело до развода, если Настю не сдадут в психбольницу. На-до-е-ло.
Обстоятельства доехали до того, что бабка Настя полезла шуровать в семейных документах и порезала ножницами особенно, по ее мнению, обвинительные бумажки (читать она, правда, не могла, выбрала то, что было с большими печатями, т.е. грамоту Юрки за работу по уборке урожая, которую грамоту Настя восприняла как личное оскорбление и судебное обвинение и второпях порубила на части).
Юрка пришел в состояние полуобморока, когда в поисках свидетельства о рождении сына Алевтина напоролась на беспорядочно лежащие тут же в пакете резаные клочки бумаги со следами алых букв и лиловых печатей. Пока разбирались с сыном, Настя вылезла из комнаты на крики ребенка (после отцовой оплеухи) и начала загодя креститься, плевалась и кричала: «Ты сам, сам все порезал, диявол, враг чудной, не трожь его».
Очень тяжело было все это пережить, дело пустяковое, но первое такого рода, когда Настька показала, что становится опасной.
— Ножницы,— говорила Алевтина Маше вечером на кухне,— теперь надо прятать ножи и ножницы.
И Алевтина щедро плакала на кухне у Маши.
Алевтина явно готовила общественное мнение, зная, что, если Маша одобрит, никто не пикнет в подъезде и во дворе.
— Может и парня порезать,— неискренне бормотала Алевтина, сама начиная во все верить.
Однако, когда настал день гнева, dies irai, то есть Алевтина все же сходила в психдиспансер и назавтра по договоренности позвонила и вызвала психоперевозку, Настя испарилась.
Она тихо исчезла из квартиры, как собака перед землетрясением, ее нигде не могли обнаружить, Алевтина ввиду праздностоящей кареты «скорой помощи» обегала весь двор и соседние дворы, помойки и магазины, однако Настя исчезла как дым.
Настю не могли найти до позднего вечера, уже Алевтина плакала, Юрка переживал, не утопилась ли Настя в Москве-реке, как неоднократно обещала, все-таки это были люди с живой совестью и ежедневно виноватые друг перед другом, что и вызывало бурные сцены.
Никто не знал, откуда Настя явилась, ковыляя, тихая и бледная, поднялась, открыла своим ключом квартиру, тихо вошла, а ее сестренка обняла ее и положила в кровать без звука, только потом пошла в большую комнату, где на своей диване-кровати безмятежно спали огромные Юрка и Алевтина, разметавшись на две стороны, а малый дрых в кресле-кровати.
Будить их она не стала, шел уже второй час ночи, а утром все сделали вид, что ничего не произошло.
И как больно надевать тесный ботинок на уже стертую ногу, так больше в семье Алевтины никто не затевал изгнания, а Настя стала тише и даже устроилась уборщицей в ближайшую булочную, т.е. приносила добавочные деньги и свежий ворованный хлеб.
Потом-то стало, конечно, известно, что Настя скрывалась у Маши под кроватью, что Настя безмолвно явилась к ней и полезла в дальней комнате в щель под диван (видимо, сама), а во двор уже заворачивала психоперевозка, и все наличные старухи и дети дружно выстроились нестройной разномастной толпой встречать жертву у подъезда, глядя одновременно на открытые окна квартиры Алевтины, где мелькал бюст расстроенной хозяйки и сморщенное лицо ее маленькой матери, похожее в этот момент на маску греческой трагедии, выполненную из ржаного теста.
Кстати, такая маска — довольно частое явление в жизни стариков.
Как бы там ни было, Маша свое дело сделала, масло смирения и терпимости было пролито на бушующее море житейских отношений.
Притом заметим, что Алевтина в этот раз приходила к Маше с бутылкой портвейна, на мужской лад, наученная мужем, что надо уважать человека. И Маша была обязана пригубить и выпить, иначе бедной Алевтине пришлось бы одной выхлебать ноль целых семь десятых литра трехсемерочного портвешка, и тут в дверях возникла возмущенная Верочка, невеста на выданье, на которую уже оглядывались на улице и в транспорте, которая одевалась по моде и работала в мастерских киностудии «Мосфильм» среди артистов, художников и режиссеров, а дома всякий раз напарывалась на такого рода сцены, ибо, кого русский народ любит, того он поит, закон. И не выпить с русским народом значит, что ты его не уважаешь (то есть я буду пьян, а ты останешься как стеклышко? Ты че, лучше? Не уважаешь других?).
Сколько уже раз натыкалась просвещенная, умная и красивая Верочка на эти мышиные в уголке китайские церемонии взаимного уважения, когда ее мать сидела опершись локтями на стол, в центре внимания возвышалась уже неполная бутылка, а очередная гостья не знала, куда спрятать ноги в грязных сапогах и повинную голову в вязаной шапке.
К Маше ходили на исповедь и за отпущением грехов и от нечего делать, Маше звонили по так называемому телефону доверия, Маше подкидывали детей, вечно набивался полный дом сопливых, которым нельзя в садик, а матерям надо на работу — это уже когда она ушла на пенсию, почти окончательно ослепнув куриной слепотой, т.е. ничего не видела при электрическом освещении, все глаза истратив на золото, шелк и бархат красных знамен (звон часов на Спасской башне, выезжает белый конь, а на маршале все вышито золотошвейкой Машей).
Самое тяжелое для Маши, конечно, был муж дядя Леня, тяжелое наследие социализма, рабочий дух от штанов. Леня вкалывал плотником среди свежего дерева и приходил домой в тяжелом трудовом поту плюс немного уже (ближе к старости) подливал в штаны по халатности.
Отсюда, сами понимаете (бой барабанов, музыка, туш), что происходило.
Страдали все в семье, но они не знали, что бывает по-другому, поскольку дедушка Семен, гувернер маленьких, тоже мылся по субботам, так и не привыкнув к ванне, а в баню ходить любил, но надо же до нее доехать на трамвае, на это он уже к старости был не способен, и к вечеру, особенно в субботу, он обычно возил ногами по асфальту, лежа где-нибудь за ящиками при хорошей погоде, а в мороз все-таки его приносили и складывали у порога молодые друзья, с хохотом звонили в дверь и убирались вон.
И тогда Маша с помощью своего маленького и тоже пьяного Лени подбирала старца и волокла немую и мокрую тушу, со слезами и криками раздевала, хорошо еще, если он не прочухивался, а так свободно можно было схлопотать чугунным кулаком куда придется.
В особо тяжелые моменты, когда Леня уже засыпал поверх одеяла одетый и бухой, деда оставляли поперек прихожей (четыре квадратных метра) и в ночи, под утро, он поднимался и бушевал довольно долго, часами, пока не открывался винный и Маша не выделяла ему рубль с копейками на бутылку.
Страшная жизнь, должно быть.
Ночные крики — самое тяжелое семейное дело, дневные-то тоже, но ночные! Маша старалась утихомирить деда и Леньку, укрывала детские головенки выше ушей, а Леня рвался выразить что? Что его надо уважать, он об этом хлопотал, это он толковал в матерных выражениях.
Он поклонялся богине, она принимала его возлияния, он был достоин уважения, а тут что?
Иногда Маша кидалась за помощью к брату двумя этажами выше, где ее встречала злобным вздохом «опять» жена брата, толстая и больная Катя (звонок в дверь среди ночи, сами понимаете), и любимый младший Машин брат Коля одевался, пока побитая и зареванная Маша сидела на кухне, и они спускались к месту побоища, где дед Семен уже грохотал в большой комнате, стуча ящиками (искал деньги на бутылку, что ли), и вываливал бедное Машино добро на пол, а взъерошенный муж Леня при полном свете лампочки тихо и злобно лежал, куря на диване пока что (с видом «ваш папаша, вы и воюйте»), поскольку не уставал обижаться, в какую семью его затащили.
До утра обычно доезжало дело, дед Семен происходил из племени тех сильных русских мужчин, которым нету удержу ни в чем, и двору было неизвестно, как, кстати, сгинула еще в казармах его больная жена, Машина мать.
Дед Семен при своем трезвом виде являлся миру как бог Саваоф, в глазах двора был строг и справедлив, возился с детьми, у него даже имелся аквариум с рыбками, и, пока Маша с дядей Леней находились на работе среди вышитых золотом красных знамен, фуражек и погон (рев трибун) и свежих досок (колымские рассказы, лесоповал), дед как-то управлялся с двумя младшими, если они болели и не ходили в садик, и худо-бедно наваривал кастрюлю макарон.
Но после прихода родителей с работы трудовой дед, в полном своем праве, должен был отдать долг Богине, и он, радостный, тяжелой трусцой торопился к мужикам, к доминошному столику, и история повторялась в разных вариантах, в том числе и в том варианте, что в теплое время Маша оставляла деда мирно спать под дверью в подъезде, не трогала его, только подкладывала ему под голову ватник.
Иногда же дед оставался вообще на улице, лежал, возя копытами по холодному асфальту, пока кто-то сердобольный все-таки не поднимал гулену, а затем нахлобучивал на него строго лежащую рядом кепку и вводил тяжелого, как пизанская башня, деда в подъезд.
Грех говорить, конечно, но не бегали Леня с Машей в поисках Семена по вечерам, не искали на свою голову приключений, нет: мирно и боязливо, уложив всех детей, спали пока что на своем диване, высыпаясь впрок до ночного грохота в дверь.
Дед Семен был вообще (если брать его трезвое состояние) сентиментален, хотя и суров, высокая душа, бывший воин.
Похмельные мужики из дворовой доминошной команды недаром так отличали деда: не всякому тут наливали бесплатно, жаждущих толпилось много, шел суровый счет копейкам, взятым в долг, и шапкам, отданным в залог.
Дед Семен состоял при мужском храме богини (вино-домино) как бы верховным жрецом, блюдущим закон. Пустые бутылки он не собирал, за винищем его не посылали, иногда только просили принести стакан, да дед и так всегда имел его в кармане. Деда уважали.
Он себя тоже очень уважал, но в собственной семье не находил понимания. Что такое семья (фанфары)? Семья есть место, где тебя оскорбят, так сказать, безвозмездно, т.е. не в суд же бежать.
Закипит человек, совесть и честь в нем взбунтуются, тут и пошла драка, а наутро все мирно пьют чай, еще более мирно, чем до скандала: семья!
Только дети бледнее обычного и боятся как огня своих бурных родителей; поглядим, как они, дети, вырастут (мудрый взгляд с Мавзолея на демонстрацию этих выросших детей).
Дед, к примеру, мог, стоя в подъезде у ступенек, тихо плакать в День Победы (склоненные знамена, фуражки, погоны!).
Соседи, проходя мимо, говорили:
— Деда Сеня, не расстраивайтесь. Поздравляем!
Лезли с поцелуями даже.
— Все мои товарищи погибли на войне,— отвечал непреклонно дед Семен, уже принявший с утра на грудь,— один я остался.
И слезы текли по его плохо выбритым щекам.
А поскольку дело происходило на Девятое мая, то Семен в орденах и медалях по полному праву выслушивал по радио с утра фанфары (да, фанфары, бой барабанов, минута молчания, вы, читатели!).
Но в описываемый момент (единственный в его жизни) он что-то сквасился и пока что стоял зареванный в подъезде, не желая, чтобы его слезы были видимы миру, и ведь никто этого не желает, хотя мир все-таки должен же увидеть их.
А Маша на слова соседей «утром ваш деда плакал, что товарищи погибли» махала в ответ рукой и говорила:
— У него с утра рыбка подохла.
Дед Сеня умер геройски. После операции аппендицита, когда его перевели в палату, он встал ночью, посрывал с себя все катетеры-шприцы-пластыри и пошел искать уборную.
Утром прибежала его дочь Маша, и после настойчивых просьб деда (опять у нас чуть ли не слезы) «принести» она спросила у лечащего врача осторожно, можно ли деду пиво; и врач ответил загадочно, что теперь уже можно все: лихой молодой веселый доктор.
Маша радостная пришла домой, что дед выздоравливает, заботливо купила пиво и достала воблочки.
Через три дня Семена хоронили, Маша наняла оркестр, все честь по чести, и впереди на кладбище несли подушечки с орденами, Маша сама сшила ночью из красного атласа подушку (взяла кусок на фабрике знамен). Последняя услуга мертвому.
Как Маша тыркала вслепую иголкой по жесткому атласу!
На похоронах она, правда, держалась, даже заботилась о брате Николае, который рыдал.
Перед тем весь двор собрался у похоронного автобуса, гроб выставили на табуретках, недобитых дедом; Семен лежал неестественно розовый, возвышаясь горой, он так и ушел нетрезвым, Маша позаботилась и выполнила все его просьбы.
Люди плакали, тут же позабыв все, что происходило с дедом, и он вырос до своих подлинных размеров — русского национального героя.
И девять дней, и сороковины отпраздновали шумно, вся дворовая пьянь почетно принималась и угощалась, а любимый дедов воспитанник, милиционер-расстрига Игорек, вообще сидел за столом на табуретке, даже ел, то есть закусывал, тормозя быстрое развитие событий.
И жена его сидела рядышком, они оба женились красивой парой с большим будущим, получили комнатку в Москве как милиционер и продавщица универсама по комсомольскому призыву (ура!), но он с самого начала сковырнулся на столь важной работе, стоял в том же универсаме на виду, высокий, красивый, в форме, следил, чтобы в очередях не произошло беспорядков, и весь дефицит был, что называется, в его распоряжении, ешь ложкой — не хочу.
Т.е. обращались к Игорьку, и он все доставал, а Татьяна приносила со склада, не воровала, а по чекам, завскладом ей разрешала, хоть и не все, но многое, и они с мужем работали дружной парой, тут бы и завести хозяйство, но комнатка десять метров, как развернуться?
И он стоял на очереди как милиционер на получение квартиры, ведь родился мальчик Сашечка. Но слабость человеческая не дремала в Игорьке, Богиня требовала поклонения, с ним расплачивались дешево, бутылкой, хоть Татьяна возражала и скандалила. Но спали-то вместе! Ради получения квартиры Татьяна не сделала аборт, как обычно, и родила с большими муками второго мальчика, Ленечку.
Маленькие Ленечка и Сашечка плюс Игорек и Татьяна на десяти метрах требовали расширения жилплощади, но тут-то Игорька и погнали из милиции за пьянку, поскольку он не просыхал на работе, добрый, бесхребетный человек, всем все устраивал, не успевая праздновать каждую покупку: покупатели шли плотной казачьей лавой, расстегнувши пуговицы, записывались с ночи.
Там, в универмаге, в складах, где устроилась работать Татьяна и где она таскала даже беременная с утра до вечера ящики, кипы и рулоны (там было всё, все богатства родины, ювелирные, ковровые, фарфоровые, обувные изделия, все халаты, пододеяльники, тюль и одеяла находились, казалось бы, в распоряжении этой семьи, то есть поднакопи — машину купи, и к своим в деревню на праздники).
Но все это богатство страны Игорек принимал внутрь.
Заработанные народом деньги лились чистой водочной струей в сильный организм мужика Игорька, и он не все принимал на душу сам, он угощал в том числе и деда Леню, и некоторых друзей у доминошного столика в кустах за хоккейной площадкой.
Все имелось у Игорька: первое место в иерархии двора, красота, дружная семья, непыльная работа в центре универмага, но национальное богатство России пропадало всуе, Богиня, главный смысл существования многих людей, эта Богиня активно перерабатывалась организмом Игорька в ничто, в мочу, то есть растрачивалась.
Тут был неразрубимый узел.
Люди зарабатывали, стояли в очередях, чтобы купить дефицит, Игорек им помогал, ему покупали в благодарность водку, и всё, тупик, конец этой ветви. То есть нельзя ни заработать, ни накопить, это удел России.
Бесконечно продолжающийся конец, ибо Игорек оказался бессмертен.
Погиб от сепсиса дед Леня, умерла от рака бедная жена Игорька Татьяна после двадцати пяти абортов, сыновья их выросли инвалидиками со склонностью к наркомании, а младшенький Лешечка вообще не вырос, жил как Гоголь ста пятидесяти трех сантиметров и кололся, ширялся и нюхал с десяти годочков все на тех же десяти метрах при бессонном отце-вдовце.
Но пока что Игорек с только что родившей Татьяной сидит и поминает деда Семена, и внезапно вырастает во главе стола дядя Леня, головастый как молоток.
Дядя Леня теперь, как он чувствует, глава семьи. Он будет выходить к доминошному столу как наследие великого деда Семена, он возьмется решать все конфликты в будущем, как его тесть Семен, он почувствовал в себе силу! (Зоря на барабанах, те же знамена склонить!)
Но он это в себе чувствует, силу решать, а другие нет, не чувствуют, отсюда выломанная челюсть, с которой он полежал в той же хирургии той же больницы, что дед (полез разводить дерущихся у доминошного столика друзей. Верховный судия, ни более ни менее! И ему врезали от души).
С поломанной челюстью он долго не мог питаться, сидел на бюллетене и пил по вечерам, как привык, тихий, молчаливый, его поили бесплатно как героя, но, к сожалению, он получал по бюллетеню как за бытовую травму в состоянии алкогольного опьянения, так составили формулировку в истории болезни, а потому выходило денег очень уж мало, что-то за пять дней только заплатили, а ведь он-то пошел буквально на амбразуру — защищать слабейшего, били того же в стельку нетрезвого Игорька за долги; просто ему налили, а он денег не взнес, сидел улыбался.
Двое кинулись его потрошить как третьего. Дядя Леня пришел с работы благодушный, усталый, явился к друзьям, а тут они его же друга метелят. Мои друзья бьют мово другана! (Артиллерийский залп, самолет взорван и идет дымной струей к горизонту.)
Другой великий поступок дядя Леня совершил ради чужой кошки. Собаки загнали ее на березу, она сидела там и подавала беспрерывный SOS три дня, уже над ней кружились вороны.
Маша сильно расстраивалась, дети только и говорили что о кошке, хозяйка жила в пятом от них подъезде, малознакомая, бабулька из уходящих, перевязанная вся платком как революционный матрос пулеметными лентами, крест-накрест, пухлые ноги в войлочных тапках, и подозреваем, что единственный фонд поддержки — эмалированное ведро кислой капусты в заначке. Платить пацанам за снятие кошки она не поднялась (они ей лукаво предлагали).
Дядя Леня, молчаливый, со своей хрупкой челюстью, в конце концов, согласно своей роли хозяина двора, достал у электриков лестницу, полез, шатая тонкое дерево, снял уже затихавшую кошку, всполошив сидящих в радиусе трех метров ворон, и доставил свою ношу вниз, где кошка прыснула под машину тут же, а двор разошелся в чем-то разочарованный, ждали, видимо, что дядя Леня убьется с этой лестницы.
Герой дядя Леня, однако, взял на себя еще и другую функцию хозяина: будучи дома, он постоянно, неутомимо и громко брюзжал, неостановимо произнося матерный монолог.
Поэтому Маша наконец-то купила телевизор (в рассрочку, по-бедняцки, черно-белый). Только у телевизора дядя Леня переключался с жены и детей на изображение, поливая матом дикторов, актеров и деятелей компартии, членов политбюро, что само по себе было очень опасно.
Еду Маша носила ему к телевизору в плошке. Он медленно, преодолевая постоянную хрупкость челюсти, ел, а после программы «Время» шел во двор обсуждать с друзьями игру спартачей, так что жизнь как-то могла войти в свои берега.
Уже после этих событий дядя Леня начал падать и закатывать глаза прямо там же, у доминошного столика среди друзей, и его принесли домой раз-другой, а на третий раз, испугавшись, Маша вызвала «скорую помощь», и диагноз был поставлен эпилепсия, приговор врачей — пить нельзя.
Но он сразу же после них встал, пошел и выпил.
* * *
А в соседнем подъезде буквально день в день с ним умерла одна женщина Алла, она ходила всегда худая, очень худая, и тянулась к художникам, будучи сама по профессии постижером, т.е. мастером по парикам, т.е. закончила училище (вместе с дочкой Маши) и пошла работать в театр глухонемых.
Долго она там не продержалась, копеечные заработки, дома полуслепая мать, которая в дальнейшем так и ослепла, они сидели вдвоем с матерью все время, обсуждали все дела, в том числе жизнь соседей по дому, и выходило так, что все вокруг живут лучше, чем Алла с мамой. Особенно много претензий у Аллы накопилось к Вере, как она так устроилась? Одно училище, а мне не платят, потому что я честная!
Девочка Аллочка представляла собой вечное несчастье, она на ходу, во дворе, встретив Машу, жаловалась ей с горечью на жизнь и заработки, не говоря главного.
В конце концов Алла похоронила мать и осталась абсолютно одна. Не было у ней никого (в том смысле, в каком женщины произносят эту фразу). И почему, непонятно. Алла всегда выглядела хорошо, стройненькая как палочка, черноглазая, французского типа. И с первого курса училища она ходила в подругах у Верочки, то есть именно Алла нашла данное ПТУ и рассказала об этом как дурочка Вере, и та тоже начала готовиться поступать, вот как! И они вместе заканчивали, а результат оказался у Аллы совсем другой, потому что она была честная.
Наконец нашелся ей жених, они жили замечательно до самой свадьбы и некоторое время спустя после свадьбы (на которой, кстати, выяснилось, что жених еще женат, не развелся, как-то не подумал, так что в загс не пошли, а празднование состоялось).
Потом жених исчез, оказавшись через некоторое время в компании близких ему по духу мужчин и мальчиков, склонных к однополой любви, и Алла затем привела еще одного, вечно пьяненького художника, и опять начала летать туда-сюда, добывая хлеб насущный на киностудии «Мосфильм». Куда ее, по просьбе Маши, устроила Верочка.
Жалкие деньжата, но на вино хватало, а через четыре-пять месяцев и этот муж удалился, когда Алла уже ходила с еле заметной беременностью, и тут всё, стоп.
Начинается ее реальная жизнь, то есть должны состояться роды и последующие нечеловеческие усилия по прокормлению потомства, захлопывается ловушка, Алла остается одна со своими малыми силами, без матери, без никого, и рожает двойню, совсем уж нечто непереносимое по тяжести.
С близнецами еле справляется обычно большая семья, и Алла начала вечерами, уложивши детей, пить от усталости.
И тут уже служение Богине потекло беззаконное, ничего не соблюдено, питье не в компании на троих, а в одиночку. Где взять девочке еще двух пьющих девочек?
Религия мужская по определению. Так оказалось в данном случае.
Это у нее был так называемый отдых, так называемое временное освобождение, послабление, уход, даже своего рода отказ от борьбы, и никаких возлияний на алтарь дружбы во имя Богини.
Богиня гневалась.
Но представить себе пробуждение утром, необходимость до восьми тридцати сбегать на молочную кухню за бесплатным молоком, да даже один простой процесс гуляния с двойней, с двойной тяжести коляской перебраться через высокие ступени подъезда, шесть к входным дверям и десять добавочных до лифта, как тащить их двоих да коляску при собственном весе сорок два килограмма!
Все меньше видели Аллу во дворе. То и дело соседки поднимали шум и даже взламывали с милицией квартиру, где сидели и кричали взаперти голодные мальчики.
А потом эти бабки совсем уже свободно начали притаскивать кто хлеб, кто щец похлебать, кто кашу и кормили малюток своими грубыми продуктами, особенно отличалась добротой как раз описанная ранее Маша, поскольку Алла жаловалась именно ей.
Кстати говоря, Алла в глубине души адресовала именно Маше свои горькие и безмолвные обвинения в том, что одни живут богато, а другие живут бедно.
Маша, как дворовая святая, то и дело ходила к несчастным детям Аллы, то подстирывала, то кормила их, а Алла сидела в другой комнате пьяная и упорная, иногда же вообще отсутствовала, промышляя где-то на вино. До этого дело дошло.
Раньше она хоть притворялась, прятала грязную посуду, накрывая ее полотенцем, сердилась, когда Маша у нее подметала и мыла, а потом махнула на все рукой.
Дети тем временем, живучие дети алкоголиков, два худеньких мальчика, выжили, выползли на свет божий, и при помощи детского врача и соседей их устроили в ясли на пятидневку.
Тут Алла временно воспряла духом, начала активно зарабатывать деньги и даже вставала совсем рано, занимала очередь в магазин «Дом фарфора» (тогда, в советские времена, был большой дефицит посуды) и затем, после открытия, потолкавшись у прилавка локти к локтям и выписав чек (с этим чеком надо было идти и платить в кассу), она не шла ни в какую кассу, а продавала жаждущим, стоящим в очереди, за вознаграждение.
Маша очень хвалила расторопную Аллу, Алла расцвела, даже покупала детям какую-то одежду (все прошлые годы соседки отдавали ей старье).
Но с годами пагубная привычка отдыхать переросла в настоящее бедствие. Алла застопорилась в своих заработках, перестала беспокоиться и наконец нашла выход: сдала койку одному южному человеку, который пробавлялся в Москве вдали от своей бушующей родины мирным ремонтом телевизоров и снимал у старушек коечки.
Тут все пришло ко всеобщему знаменателю, видимо, жилец, Рома по-русски, платил Алле бутылками, а сдала она ему койку в комнате, где спали ее уже восьмилетние мальчики.
Алла таким образом совершенно уже устранилась от жизни и закрылась в своей комнате, пользуясь добротой Ромы, а Рома покупал детям даже шоколадки.
Правда, сказать по чести, дети иногда звонили в дверь соседкам, нет ли у них мелочи, и собирали себе и матери, видимо, на хлеб. Ибо заподозрить Аллу в том, что она будет требовать у постояльца какую-то точную сумму, было невозможно. Бутылка, вот и вся сумма, извините.
Рома, человек пылкого нрава, тут затих, остепенился, как бы зажил семейной жизнью и перестал приставать к продавщицам.
Трудно сказать, совратил ли он обоих детей, устроился ли он, как ему удобней, и понимала ли Алла в своих сумерках, что она сдала приезжему человеку жилье и двух своих малышей одновременно.
Тревогу однажды подняла Маша. Придя к детям с очередной кастрюлечкой с супом и с хлебом, она зашла покормить и Аллу, которая не вставала уже давно. Алла не смогла проглотить ни одной ложки супа, она лежала совершенно высохшая в гнилой постели.
Маша вызвала «скорую», но врачи, которых она дождалась, не взяли больную: сердце бьется ровно, и достаточно. Никакого заболевания вроде бы они не обнаружили и спросили, знает ли эта больная, что такое вода, т.е. мылась ли она когда-нибудь.
Маша смутилась, проводила ни с чем врачей, но они, уже на пороге стоя, сказали, что обязаны вызвать милицию, и действительно, приехала милиция.
Милиция приняла меры.
На другой день (Алла не могла есть уже полгода, по подсчетам Маши) все-таки приехала «скорая» и забрала мумию Аллы почему-то в пластиковый мешок. Только голова ее болталась снаружи. Алла-то была живая, при чем здесь пластиковый трупный мешок?
Тут же подъехала милиция и вошла в квартиру, отловила обоих пацанов под столом (мальчишки брыкались и отбивались).
Их грубо обыскали и повели с заложенными за спину ручками в милицейскую машину как преступников, на глазах всего двора, а Маше объяснили, что их отдадут в детский распределитель и затем в детский дом.
Южанин Рома упросил милицию не опечатывать квартиру, пока он не найдет, куда перевезти свой телевизор и кровать.
Так и прошла акция прощания Аллы с этим миром. Еще живую, в пластиковом мешке, ее перенесли с болтающейся высохшей головенкой по всем тем ступеням подъезда, которые казались ей такими непреодолимыми для детской коляски и двух маленьких детских тел.
Маше сообщили из той же милиции, что Алла умерла утром.
Судя по тому, как брезгливо ее несли, судя вообще по нравам, царящим в больницах, можно понять, что никто не стал утруждать себя мытьем и вытиранием скелетика Аллы и бинтованием ее гнойных струпьев.
Возможно, она так и осталась лежать в своем последнем прибежище, чистом и прозрачном для окружающих пластиковом мешке, в которых живое тело задыхается очень быстро — но тут не стали определять, видимо, что живое, а что мертвое, и есть ли душа в этом иссохшем тельце, так напоминающем тело на распятии.
* * *
Вернувшись назад, к временам дяди Лени, отметим, что после своего диагноза дядя Леня теперь все время припахивал мочой. То ли легкое недержание, то ли неопрятность, забвение правил, неудержимое стремление в сторону гибели, пока еще медленное. То есть самозабвение, отказ от самых простых правил, раз жизнь все еще длится, причем длится в любых условиях.
Бессмысленное, устойчивое желание жизни продлиться в тех обстоятельствах, когда она ежесекундно попирается, когда, казалось бы, нельзя существовать — но можно, можно, бессмертный Игорек как пример,— таковая жизнестойкость вызывала (как бы) у дяди Лени еще большее желание убить эту плоть.
Пить нельзя — а выйдет к доминошному столику, что там отвечать на ухмылки друзей, что «мне нельзя»?
Тебе нельзя — врачи не велят? Тебе нельзя — Машка сказала? Ты что, о себе думаешь? Ты нас не уважаешь? Гони деньги.
Дядя Леня не думал о себе, он героически давал деньги и «принимал» стакан, бутылка на троих, вторым был погибающий Игорек, третьим — водяночник Аносов с восьмого этажа, раздутый бывший скрипач циркового оркестра. Все шли на смерть, никто не сомневался (раскаты «ура», когда идут физкультурники молодцеватыми строями).
Машу вызывали каждый вечер, заботливый Игорек посылал кого-то из пацанов, и героя дядю Леню несли брыкающимся, с закатившимися очами и пеной у сломанного рта домой, где доченьки и сынок готовились выйти вон, Маша одна принимала тело мужа.
Правда, дело в дальнейшем облегчилось, потому что дядя Леня как-то упал затылком, и его положили на операцию и проделали дырочку на месте пролома черепа, как-то это облегчило ситуацию, эпилепсия закончилась!
И он продолжал пить еще несколько месяцев.
Его похорон не запомнил никто во дворе.
Машу дочери хоронили с оркестром. Все плакали как у распятия, от несправедливости судьбы.