22175.fb2
Журналист удивился:
- Почему из милиции, торгуете, что ли, цветами?
- Какой там, торгуем. Специально выращивает, чтобы всегда свежие были в этой вазочке. Я, говорит, так интересней живу. Семена из каких-то там Эрландей выписал. Вы представляете, и черные даже вырастают. Надо же, цветы, а черные.
Старуха голосила очень забавно, и журналист ее не перебивал.
- Я ему говорю, ты, ведь, говорю, старый, лучше б, ей-богу, занялся чем другим, а ведь в вазе и пластмассовые постоят, не осыпятся, - продолжала старуха, радуясь, что может с кем-то поболтать, и долго еще причитала бы, если бы ее не перебил хозяин.
- Ну, кончай, гостя замучила совсем, собирай на стол.
- Николенька-то наш большой уже, в шестом, - медленно проговорил старик, ставя полную рюмку на стол. Руки его дрожали, и поэтому водку он расплескал на льняную скатерть.
Почему ваш? - спросил отчаявшийся журналист.
- Да как же не наш? - старик с удивлением поднял глаза. - Наш он, с дедом его вместе воевали. Дед его, Егор Спасибо, в моей роте был. Он и сейчас живой, весь только израненный, вон в том доме живет. - За окном, увитый диким виноградом, зеленел маленький домик. - Со старухой они живут. Дочка у них большая, уже замужем.
Поговорили о войне. О том, где воевал старик, как под Берлином ранен был, как чуть не потерял друга Егора, когда штурмовали Будапешт.
- У него в сердце осколки. И надо же, бьется!...
Нить разговора искали вместе.
- Двенадцать лет назад Егор слово дал Верещагину, что Николенька никогда про настоящего отца не узнает, - сказал старик.
- Но тогда в чем же проблема?
- А в том, - голос старика охрип, - что Егор-то слово держит, и Николенька ничего не предполагает, и не думает даже...
- И хорошо. Зачем лишать его отца?
- Лишать не надо, только сына надо правильно воспитывать. Двенадцать лет уже, а он почтения не знает. Война ему - хиханьки.
Журналист не знал, что сказать.
- Девятого мая надели мы, как положено, награды и пошли с Егором в сельсовет, - из фронтовиков нас двое только здесь живых, ну, а как раз Николенька с ребятишками заигрался, да и на нас наскочил:
- Чего это вы вырядились, никто теперь так не ходит. Как старые выглядите.
Мне-то ладно, а у Егора - железо в сердце.
Ленинградские белые ночи такие, что свет зажигать не нужно. Собеседники и не зажигали, сидели до утра, говорили.
- Я, - сказал вдруг старик, - знаю уголовные законы. Но пойти и рассказать когда-нибудь Николеньке об отце его и о деде? Ведь баловнем растет. Нехорошо это. А почему? Правды не знает.
Что осталось журналисту? Предложить сочинить рассказ...
А потом снова старик говорил:
- Только вы фамилии-то измените, если писать будете, а газету я Николеньке и подсуну. Пусть почитает.
Старик верил, что журналист будет об этом писать. А он, журналист, на это не имеет морального права. Да и как об этом писать? Как обращение к Николеньке?
Пусть уж будет как будет. Может, у него в городе друзья появятся, "соответствующие его уровню". Обыкновенные добрые ребята...
Прощались под утро. Старик нарвал красных тюльпанов, поменял в вазе воду. Жена его спала. Проводить журналиста вышел сам. Подарил несколько тюльпанов.
- На сердечко похожи, - говорил он, любовно обдувая лепестки, - а внутри у них черненькое, как ранка. Ну вы их, если вот так держать будете, чуть на бок и осторожно, то черненького не заметно...
Николенька стал коммерсантом, убит. Оставил жену и двух дочерей.
КРАСНЫЕ ЗАПЯТЫЕ
Евгении Белогрудовой
Приемная комиссия Союза писателей только что закончила работу. В вестибюле Дома литераторов к одному из членов ее подошел юноша, почти еще мальчик. Чтобы казаться старше, он отрастил бороду. На его щеках пылал румянец, губы не слушались и против воли постоянно расплывались в улыбке.
- Послушайте, - возбужденно заговорил он, - я подошел, чтобы поблагодарить вас, сегодня самый радостный день в моей жизни. Мои стихи хвалили. Сам не думал, что они стоят так дорого.
Писатель молчал: ему нечего было сказать. Он понимал восторг своего юного коллеги. Но тем не менее, дружески похлопав его по плечу, произнес:
- Ваши стихи еще пока ничего не стоят. С вашими стихами люди не шли в атаку, не осваивали целину и даже не шли на избирательный участок голосовать за Жириновского. Разве что их шепчут на ухо любимым. Ну, ну, не обижайтесь, - хмуро улыбнулся писатель, - я ведь вам правду говорю.
Он подал гардеробщику номерок, получил пальто и стал одеваться. Долго расправлял под воротником шарф, потом застегнул пуговицы и вдруг увидел, что молодой человек все еще стоит рядом и что лицо у него растерянное и огорченное.
- Вы все-таки обиделись, я вижу. Если не возражаете, прогуляемся.
Молодой человек скоро надел незамысловатую свою курточку, на ходу застегнул молнию и поспешил за писателем.
Улица Воровского была в своем репертуаре. Против Театра-студии киноактера шел ремонт мостовой. Шум отбойного молотка мешал разговору. Собеседники свернули на улицу Наташи Качуевской, и писатель, остановившись перед большим домом, сказал:
- Если не возражаете, поднимемся ко мне.
В прихожей он долго раздевался, снимал башмаки, шаркал стоптанными шлепанцами, а молодой человек ждал его. Наконец оба оказались в кабинете, заваленном рукописями, письмами, книгами.
- Присаживайтесь, пожалуйста. Вы, я вижу, немного удивлены.
Молодой человек стоял, не зная, куда сесть - места не было.
- С годами и у вас будет столько же дорогих вам бумажек. Садитесь. - И он сдвинул на кушетке стопку книг. Потом подошел к столу, широкому, тоже заваленному бумагами, взял из старой папки желтый, видно, много раз сложенный лист бумаги, надел очки и стал читать:
Как вспомнить те дни боевые,
Тот бурный семнадцатый год,
Те самые дни штурмовые,