22230.fb2 Невидимый огонь - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Невидимый огонь - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

ГРИБНОЙ ДОЖДЬ,ИЛИ РАССКАЗ О МАРИАННЕ И АЛИСЕ,А МОЖЕТ БЫТЬ, О ПЕТЕРЕ?

«Вот и осень…» — думает Марианна, так как осень пришла, незваная, нежеланная, она снова тут, и за окном идет грибной дождь, накрапывает и сеется, моросит и каплет, и черно-лаковые стекла сплошь усыпаны снаружи серым бисером, а он все идет и идет без конца, идет и идет беззвучно, бесшумно, падает на землю как густой туман и нет-нет, когда налетит ветерок, плеснет и в окно. Если бы дверь в Алисину комнату не была приотворена, впуская в щель полоску розового света и музыку, то тишина, пожалуй, не казалась бы такой полной, тогда, наверно, было бы слышно, как в лесу, по ту сторону речки с низким гулом лопается земля, с каким весной трещит лед, и как из-подо мха — пах, пах! — ракетами выстреливают грибы.

Но сейчас дверь в Алисину комнату приоткрыта, мужской голос за ней поет про Марианну, которая спит так сладко, что жаль ее будить, и бархатный тенор, как пелена дождя, накрывает все звуки, хотя Марианна — Марианна вовсе не спит. Она не может заснуть, и вовсе не потому, что мужской голос так возбуждающе ласков, о нет, Марианна слишком стара, чтобы ее сердце мог взволновать самый нежный и сладкий мужской голос, хотя не дает ей заснуть именно сердце, капризничает сердце. Немеет и холодеет вся левая сторона тела, как у нее уже бывало, да что тут сделаешь — придется лежать с открытыми глазами и слушать песню про Марианну, которая заснула так глубоко и крепко, как спят только в молодости.

Но вдоль розовой полосы скользит тень, и, закрыв собой свет, у косяка застывает темная фигура. Это может быть только Алиса, которая стоит и слушает, бодрствует ли еще Марианна или уже задремала, тогда надо выключить это радио и дверь закрыть, чтобы не потревожить. И Марианне хочется позвать — пусть войдет, но потом она думает: ну позовет, а что дальше, ведь сказать ей особенно нечего, пожаловаться разве на сердце. Но чем может помочь Алиса, если даже самый расхороший доктор нового ей не вставит и ни валидол, ни корвалол, ни капли большого облегчения не дают. Что же в силах сделать бедная Алиса: сказать доброе слово, чаю принести, подоткнуть одеяло, когда у самой небось будильник поставлен опять на четыре? Пусть себе идет девочка отдыхать и не ломает зря голову, пусть ложится и спит, мало, что ль, она набегалась, да и завтра ведь работа — не гулянка.

И дверь затворяется, и светлая полоса гаснет, и мужчина больше не поет про сладкий, на диво крепкий сон Марианны, и лишь тонкие пальцы грибного дождя тихонько шуршат, барабанят в окна, и со двора едва-едва слышно долетает легкий шум: льет, льет… Но осень, она осень и есть, что тут поделаешь? Придет время — цветет черемуха, оглянуться не успеешь — матерь божья, уже облетают листья. В жару об одном только думаешь: господи, хоть бы чуток побрызгало, а грозы, как сговорились, где-то ходят за версту, идут стороной, погромыхают вдали, посверкают молнии, и все, до свидания, поминай как звали, хотя земля не напоена, запеклась коркой и потрескалась, как картофельная кожура. А потом настает октябрь — и все развозит, и все чавкает и хлюпает, и делается жидким как каша и скользким как мыло, бог ты мой, идешь — ноги вязнут, но когда еще так манит тепло в освещенных окнах, как ненастным осенним вечером, наверное, никогда. И так во всем. Весной зацветают сады, и кажется — милые вы мои, можно ли что сравнить с этой красотой, на нее глядя душа радуется! Но вот пройдет хорошая метель, и не заиграет ли даже гнилой пень и заснеженный кол в изгороди, не искрится ли все, не смеется ли на белом зимнем солнце? Ну, так что же краше? Вряд ли кто скажет. А спросить у людей — большинство ответит, что зимой-де холодно, вот и весь сказ…

Так думает Марианна, да и что же еще делать в одиночестве в вечерней тьме, когда сна ни в одном глазу и слышны только шелест мороси по окну и еще перебои собственного сердца? Поразмыслить над чем-то, пораздумать, на что в молодые годы, когда вертишься как белка в колесе, не хватает времени, когда стоит приклонить голову к подушке, и уже десятый сон видишь…

Но, может быть, от стариков сон бежит потому, что уже близко, уже рукой подать до вечного успокоения, когда каждый сможет отдыхать вдоволь, сколько влезет, и наверстать все, что когда-то ему было недодано? Ведь сколько ей может быть отпущено — лет десять еще, пять? Иные живут до ста, ну, это не про нее писано, с таким сердцем до ста не протянешь, да и к чему, только себе мученье и другим в тягость. Но одного ей хотелось бы — повидать Петера. Не так уж и много она хочет и просит — только увидеть, и больше ничего, ни подарков не надо ей, ни денег, хватает и того, что зарабатывает Алиса, и у самой пенсия, и корова, сыты, обуты и одеты, есть крыша над головой — чего же еще? Грешно было бы жаловаться, ныть и гоняться за не знай какими сладкими коврижками. Но у каждого, наверно, есть что-то такое, к чему он тянется всеми помыслами, и у каждого это что-то свое. Одна, у которой на шее целая орава детей, только о том и мечтает что о свободной минутке, когда можно перевести дух, ведь нету мочи, нет больше сил слушать этот ор и визг, и латать штаны и носки больше невмоготу, а другая, бесплодная, напротив, об одном лишь тужит с утра до ночи — о наследнике, ради которого готова трудиться не покладая рук, из кожи вон лезть и надрываться. Одному загорится иметь какую-то вещь, да так, что он и ночью с боку на бок ворочается, а другого и золотой цепью не привяжешь, не удержишь ни богатством, ни силой, а не сможет вырваться из силков, так ногу себе перегрызет — лишь бы уйти. Да спроси еще — куда, и лучше ли хоть там, куда он рвется очертя голову; а душа влечет, зовет — туда, туда… Но разве не то же со зверями и с птицами? Одного можно приручить, так что с руки ест, тогда как другой все в лес смотрит или в небо глядит, бьется о клетку или о загородку, пока не вырвется или не зачахнет…

Так размышляет Марианна, и, куда бы ее мысль ни обратилась, она вновь и вновь возвращается к Петеру и ходит вокруг него кругами, как вокруг маяка чайки. А дождик между тем набирает силу, и постепенно крепчает и ветер, — время от времени слышно, как тукают и барабанят по стеклу капли. И сквозь этот стук и барабанную дробь Марианна начинает различать и нечто другое — она слышит, как где-то звонит колокол не колокол, теленькая на высоких нотах и долетая из-за речки сквозь серую пелену грибного дождя.

«Неужто сегодня кого хоронят?» — удивляется она, но потом спохватывается: нет, в такой поздний час на кладбищенском холме не могут хоронить, зарывать в землю. Колокол звонит сам по себе — динь-дон, как по покойнику…

Жесткая, словно в стальной перчатке, рука сжимает и стискивает сердце Марианны так, что не дыхнуть. Вот-вот, кажется, замрет и остановится, вот-вот замолкнет и…

— Алиса! — немо шевеля губами, шепчет Марианна,

Нет, не замерло, не смолкло, не остановилось — сердце оправляется и снова бьется, и Алиса ничего не слышит — ни беззвучного зова, ни колокольного звона. Оно и хорошо. Чем может помочь Алиса — Алиса, девочка?.. Пусть ее спит, пусть отдыхает, завтра не выходной, работы завтра целый воз. И слышь — не смолк ли этот звонарь? Да, смолк, не бренчит, не теленькает, только капли дождя шуршат, тарахтят, барабанят тонюсенькими пальцами…

Но нет, не спит и Алиса, только радио в изголовье тахты привернула тихо-тихо, еле слышно. Алиса еще не в том возрасте, чтобы ложиться спать вместе с курами, хотя завтра и в самом деле вставать в пятом часу и работы будет невпроворот, как обычно, и даже больше, потому что беконов повезут на бойню. А сейчас она подкладывает под голову собственноручно вышитую крестом подушку, накидывает на ноги фланелевое одеяло и протягивает руку за книгой, где между листами видна узорчатая тесемка — там ли вложенная, где надо, нет ли, кто ее знает. Нынче утром, торопясь на ферму, она сунула в роман закладку наугад, на авось, потому что ночью он свалился за тахту: может быть, она вчера за чтением заснула, как бывало иной раз, когда глаза слипнутся от усталости, может быть, не положила на тумбочку, а упустила в щель между подушкой и стеной. Не все ли равно? Главное, что книга никуда не делась, не пропала. Полистает и увидит, вспомнит, на чем вчера остановилась, ведь эта вещь, слава богу, не такая скучная дрянь, которая тут же вылетает из головы, тут про любовь, тут Он любит Ее, а Она Его так крепко и сильно, так пылко и страстно, как бывает только в романах, за то люди и покупают романы и копаются в них, что там многое по-другому и куда красивей, чем в жизни, а иначе стоит ли вообще брать их в руки, чтобы она еще и по вечерам стала читать, к примеру, про свиней, которых насмотрелась и наслушалась за целый день, да ни в жизнь!..

Так думает Алиса, открывая книгу, потом вынимает закладку и пробегает глазами страницу. Тут или не тут? Читала или еще не читала ну это вот место?..

«— Будем пить «Мери»? — спросила она, держа бокал кончиками тонких, с красными ногтями, пальцев.

— Какую «Мери»? — полюбопытствовал я.

— «Кровавую», дорогой, — ответила она, грациозным движением поглаживая свои длинные желтые волосы, и, повернув ко мне красивое кукольное личико, продолжала: — Это великолепный коктейль — водка, томатный сок, перец и соль, — сказала она, изящно сложив свои яркие чувственные губы. Мне казалось, что она пробовала на вкус каждое слово. Я смотрел только на ее губы, слабо понимая, что она говорит. — Ты совсем не слушаешь, дорогой, — сказала она.

Я усмехнулся.

— Прекрасно, девочка, — сказал я. — Давай кончим «ОС», а вечером у тебя будем пить «Мери».

— Это будет чудесно. Мы сможем пить всю ночь.

Она склонила голову мне на плечо.

— И любить друг друга, — прибавил я.

— Да, дорогой, — ответила она и снова поднесла бокал к своим коралловым губам. — Выпьем, дорогой…

Оркестр играл блюз».

«Интересно, что такое — блюз? — думает Алиса. — Раз играют, не иначе какая-то музыка…»

Блю-уз…

Алиса никогда не бывала в кафе, где бы исполняли блюз, который играют, наверное, только в Риге. И неизвестно еще, пускают ли там таких, как она, на порог. Если даже в «Серебристый тополь» не больно-то войдет и ввалится любой и каждый с улицы… А «Серебристый тополь» у станции в Раудаве, наверно, уж не самое дорогое шикарное заведение, если там даже оркестра нет, только магнитофон. Однако небольшой зал полон приглушенных звуков, душистого табачного дыма, запаха пирожных и жареного мяса, полон мглистого, зеленоватого света, прямо как на дне озера, правда.

В тот раз Петер хоть и давненько вернулся с моря, кое-какие деньжата у него все же водились, а «Серебристый тополь» лишь накануне открыли. В Раудаву они ездили, само собой, не затем, чтобы сидеть в кафе, что говорить, а в универмаг за ботами и в аптеку за лекарством для Марианны, потом еще в «Хозтовары» за новой прокладкой для сепаратора, оконной замазкой и прочей мелочью. Но, увидав, что «Серебристый тополь» открыт, Петер сказал: «Слышь, Алиса, — так сказал он, — не почтить ли нам эту забегаловку своим присутствием?» Вот чудик! Однако швейцар там оказался такой занозой и занудой, сперва поглазел в щелку между шторами — открывать или не открывать? — но, увидав в стеклянную дверь Петера, живо начал щелкать замками, потому что вид у Петера был — ни дать ни взять иностранец! Они ели бифштексы с запеченным в жиру картофелем и жареным луком и пили коньяк, который малость отдавал самогоном, потом еще заказали кофе с фирменными пирожками, и Петер рассказывал ей про Африку.

Он ей рассказывал это который раз, но что за беда, и при зеленоватом освещении в зале, среди дразнящих запахов кафе эти истории звучали совсем по-иному, чем на их кухне с большим чугуном для картошки и помойными ведрами, так что к словам Петера прислушивались даже с соседних столиков, тянули шеи и наставляли уши, и некоторые девчонки, глядя на Петера, плавились как свечки, а Петер видел только ее, он видел только Алису. И она, так же как раскрасавица в том романе, который сейчас у нее в руках, время от времени Петеру говорила: «Да, дорогой», «Выпьем, дорогой». И когда Петер, разгоряченный коньяком и своими речами, заявил, что впредь они будут и правда ездить сюда не реже чем раз в неделю, каждый Алисин выходной они будут здесь как часы, она согласилась: «Хорошо, дорогой», «Как ты хочешь, дорогой», так она сказала и, разгоряченная коньяком и его речами, в тот момент свято верила, что так оно и будет, хотя до той поры ни одного своего обещания Петер не сдержал, и, конечно, не сдержал и этого. Он снова уехал, и в «Серебристый тополь» они больше не ступали и ногой, и тот раз, когда они не купили ни бот Марианне, ни прокладки для сепаратора, ни замазки для окон — ничегошеньки из всего, зачем они собственно из Мургале и ехали, — был и первым и последним.

Но чтобы из-за этого Алиса горевала и сокрушалась? Чего ради? В конце концов, так и так все проходит, как часто оно ни повторяйся и сколько оно ни продолжайся… А тот ужин в «Серебристом тополе» был настолько прекрасен, что его можно вспоминать еще и еще и наслаждаться им мысленно опять и опять, ведь для памяти нет и ни препятствий, ни преград, и воспоминания не знают ни давности, ни расстояний.

Ах, да, верно, было все же одно воскресенье, когда Алисе очень захотелось вновь все это пережить, и не мысленно, не в воображении или во сне, а в действительности, наяву. Она как раз получила премию за беконов. Деньги точно с неба упали. И вдруг ее охватила, да что охватила — прямо-таки захлестнула, обуяла тоска по «Серебристому тополю» и всему, что она там чувствовала. Эта жажда свалилась на нее внезапно, как снег на голову, и совсем задурила мозги — ей загорелось пойти туда хоть ты тресни, и казалось — нет ничего проще, чем это желание исполнить. И в мечтах ее уже обнимал серебристый свет зала, аромат хорошего табака и кофе, а на языке таяла душистая сладость фирменных пирожных. Она возьмет и сто грамм коньяку — пусть все будет точь-в-точь как тогда, когда они сидели вдвоем…

И, размечтавшись так, Алиса до того взволновалась, как будто бы в кафе ее ждал сам Петер или она собиралась сделать какой-то важный шаг. И когда в автобусе продавщица Ритма, случившаяся рядом, спросила, куда это Алиса такая едет, она не смогла ни сказать правду, ни что-то подходящее соврать, не сумела придумать ничего и только покраснела, ей-ей, как сопливая девчонка — так залилась краской, что Ритма посмеялась, уж не на свиданье ли. И она зарделась еще пуще. Получилось страшно глупо, но что же ей было делать? Не открыться же, что она едет в «Серебристый тополь» выпить сто грамм коньяку, — матерь божья, это было бы как гром среди ясного неба, и назавтра же об этом судачило бы из конца в конец все Мургале, честя ее гуленой и выпивохой: где это видано, чтобы такое упорола девка, у которой все дома? Никогда, ни в жизнь порядочная баба такого не выкинет. Но как быть, если Алисе хотелось пережить те минуты еще раз, да так хотелось, ну просто до смерти? Она не видела в этом ничего дурного, а все же, признаться, стеснялась.

И когда Алиса подошла к кафе, сердце у нее в груди прямо стучало, так что пришлось перевести дух, как после быстрого бега, хотя она шла совсем медленно, заранее вкушая удовольствие и мало-помалу входя в роль, и две десятки, которые всякий раз шелестели в сумке, когда она туда что-нибудь клала или что-то вынимала, прибавляли ей уверенности в себе. Но когда ей оставалось только протянуть руку и толкнуть задрапированную изнутри стеклянную дверь, от сильного волнения она ощутила слабость, как будто бы входила не в кафе, а к врачу в кабинет рвать зуб. Такое у нее было чувство, правда. И все же она собралась с духом, взялась за ручку и… Однако дверь не подалась, хотя за нею и мерцал свет. Тогда Алиса постучала. За тонкой сборчатой занавеской мелькнуло и скрылось чье-то лицо, и произошло это так быстро, что она не успела рассмотреть, тот ли это швейцар, который пустил тогда их с Петером, точно так же поглядев сперва через стекло: такой, видно, тут заведен порядок, чтобы в приличное место не перлись всякие бродяги и пьяные рожи.

Она ожидала, что тут же звякнет замок и дверь отворится, однако не дождалась, тогда Алиса побарабанила вновь.

На этот раз голова за стеклом показалась секунды на две и сделала отрицательный знак, но поскольку Алиса не уходила, швейцар в конце концов приоткрыл дверь и сказал в щелочку, что мест нет.

Тогда она решила ждать — ведь оно может освободиться и найтись, ей и нужно-то всего одно местечко, хотя бы где-нибудь в углу. Она стояла на крыльце и смотрела, как падают листья — они кружились в воздухе, планировали вниз и мелись по асфальту; в этой картине была какая-то грустная красота, и Алису вновь охватило прежнее чувство, будто она явилась сюда на свидание с Петером, только лихорадочного волнения больше не было и как бы позолотой вечернего солнца все обнял меланхолический покой.

Из кафе вышла компания — четверо, и Алиса хотела уж было протиснуться в дверь, однако швейцар опять преградил ей дорогу: он же сказал — мест нет. Тогда она поняла, что места для нее и не будет, и покраснела до корней волос. Сначала от такой страшной злости, что ей хотелось схватить этого дядьку за его ливрейную грудь и тряхануть как сноп, чтобы из карманов у него вылетели чаевые, а из хлипкого тела — черная душа, потому что силы у Алисы хватало и кулаки были не плоше, чем у иного парня. Но потом она покраснела еще раз, и теперь уже от стыда, поняв, что швейцар ее принял за ту еще штучку: отирается у кафе как приблудная сука — не прогнать и палкой.

И все ее горячие желанья и хотенья разом лопнули, испустили дух, как проткнутый свиной пузырь, и она сама со своими прихотями и причудами показалась себе глупой гусыней, просто набитой дурой: разве может бифштекс с запеченным картофелем, чашка кофе с фирменным пирожным и пусть даже рюмка коньяку, который отдает сивухой, воскресить прошлое, если с того дня, как они весной сидели тут с Петером, минуло полгода? А без Петера «Серебристый тополь» все равно был бы голой пустыней, и за это она, идиотка, еще хотела выложить кровные деньги!

Так думала тогда Алиса, быстро шагая от кафе к автовокзалу, но дорогой почувствовала, что ужас как охота есть, зашла в вокзальный буфет, взяла кофе со сгущенным молоком и три пирожка, видом и вкусом смахивавших на губку. Тем не менее она усердно вонзала сильные зубы в жесткую плоть пирожка и прихлебывала теплый, муторно сладкий напиток, и все убрала и умяла до последней капли, до единой крошки, и так здорово подзаправилась, к тому же за каких-то сорок девять копеек, так разогрелась и взбодрилась, что до отхода автобуса успела еще слетать до булочной, схватить кулек баранок и пачку «коровок» — гостинец для Марианны, примчалась назад, не опоздав ни на секунду, через сорок минут сошла в Мургале и ни о чем не жалела, ни на что не сетовала, не досадовала, хотя, по правде сказать, все вышло у нее шиворот-навыворот…

«Оркестр играл блюз», — наткнувшись глазами на то же место в книге, читает Алиса и невольно вслушивается в музыку из радиоприемника; стоящего в изголовье. Мягким движением ее рука гладит раскрытую страницу, как живое существо. «До чего красиво Он Ее любит!» — думает Алиса, постепенно вновь переключаясь со своей жизни на роман, а по радио издалека плывут ритмы блюза, именно блюз передает далекая станция, только Алисе это невдомек. Если бы знала, все, наверно, показалось бы ей еще прекраснее…

И в соседней комнате тоже Марианна слушает, только ей не слышен как бы усталый, как бы печальный, внутренне сладострастный блюз — Марианна слушает, как снова, то долетая сюда снаружи, то пропадая, звучат странные звуки колокола, но думать они обе думают об одном; о чем же еще можно размышлять, если не о Петере, осенним вечером, когда на дворе моросит и льет дождь, о чем еще можно думать и гадать, если не об этом всесветном бродяге, от которого почти пять месяцев нет ни слуху ни духу, и три письма уже вернулись обратно, и кто знает, не вернется ли и четвертое.

Но разве это впервые? Ой нет, нет, не впервые. Разве не так же было, когда Петер ушел в море? Так же. И когда забрался чуть не на край света — на Сахалин? Тоже. И когда на Колыме оженился… Господи! Они с Алисой успели его чуть не похоронить и оплакать: ну все, погиб и не знай где сложил свою головушку! И вдруг в один прекрасный день — открытка, и еще с картинкой. Лучше бы уж свою фотографию прислал, да где ему, балбесу, додуматься! С одной стороны карточки какое-то озеро, сильно заросшее, и вдали не то снежные горы, не то белые-белые облака. А с другой стороны рукою Петера писано:

«Мамочка!

С Нового года я на Колыме. То, что Ты видишь, озеро Джека Лондона. Ты удивишься, почему Джека Лондона, ведь он никогда тут не был. А вышло так. Ехали на лодке по озеру геологи. И у одного книжка Джека Лондона упала за борт. Так озеру дали название. Чудно, правда? Мои дела all right. Случилось жениться еще раз. Ее зовут Татьяна. Как у Онегина!!! Передавай привет Алисе. Выдастся свободная минутка, черкну и ей.

Твой Петер».

Белая сторона открытки была исписана сплошь, так что слова про Алису были нацарапаны по самому краю и к тому же поперек.

Марианна тогда все сомневалась, показать Алисе открытку или не показать. Но как передала привет, хочешь не хочешь пришлось все же показать. Что думала Алиса, девочка? Прочитала, поглядела на картинку, плечи вздернула — словно озябла, может, оттого, что озеро выглядело таким диким, неприветливым и заросшим, а вокруг стояли редкие хмурые деревья, и вдали одиноко белели снега и виднелась стая облаков, — подняла плечи, будто поеживаясь, а сказать сказала: «Красиво, мама, правда?» Истинно так оно и было — печальная и холодная, чужая и невиданная, а все же красота…

Писал ли Петер еще оттуда? Не помнится что-то. Должно быть, нет. А следующей весточкой был, наверно, снимок, который до смерти напугал Марианну, — господи, твоя воля! — как у нее упало сердце, глядя на ту карточку. Постаревший, худющий, заморенный — не узнать! Болел, может? Опять какая беда навалилась?.. Макушка, правда, у него рано редеть стала, но здесь, на фотографии, цыплячий пух какой-то веером стоит вокруг головы. Уж не сидел ли в кутузке? Не болел ли тифом? Однако рот до ушей — улыбается, только улыбка какая-то незнакомая, одного зуба спереди нету, может, срывал с пивной бутылки крышку — сломал, а может, в драке…

Потом уж Марианна чуть не до слез смеялась над своими страхами, так как на обороте говорилось:

«Дорогая мамочка!

Хотел послать свое фото, как Ты просишь, но, честное слово, некогда все пойти щелкнуться. А на карточке снят мой напарник, звать Юханн, парень что надо. Мы вместе работаем, и живу я у него, потому что супружница дала ему отставку, а одному житье не фонтан. Я сейчас совсем от вас близко — работаю на «Океане». Рыбий жир делаем. План у нас закачаешься — 30 тонн нежирной сельди, но мы свою марку держим!

P.S. 1. Теперь уж чувствую, что скоро махну домой!!!

2. Нежирная сельдь это не какая-то тощая дохлятина, а название породы.

3. Передний зуб Юханну выбил я, да не по злобе, а…»

Дальше шло неразборчиво. Трудно было понять и адрес отправителя, но Алиса все же докопалась, и они узнали, что письмо отправлено из Эстонии, до которой действительно рукой подать.

Они стали готовиться и ждать. Алиса накупила краски и клея, кистей и мела и отремонтировала весь дом, как картинку, побелила и окрасила как настоящий маляр, замазала и зашпаклевала и отделала все любо-дорого смотреть.

Пришло еще одно письмо от Петера — он вроде уж собирается домой, готовится в дорогу, даже заявление начальству накатал и, как говорится, сидит на чемоданах. И в конце мелкими буквами приписка — не будут ли они против, если он прихватит с собой в Мургале своего напарника, который никогда не видел Латвию, того самого Юханна, против чего — да сохрани бог! — ни у Марианны, ни у Алисы возражений не было: пусть приезжает, встретят и примут как дорогого гостя, и пусть уж не взыщет, не обессудит, что у них, в Купенах, нет ничего особого, ничего такого, от чего рот разинешь, ведь здесь, в Мургале, как он, Петер, и сам хорошо знает, смотреть особенно не на что… Так они, посоветовавшись, Петеру и написали, просили все это сказать Юханну и передать сердечный привет, но это письмо вернулось обратно. Они решили, что не поняли наскоро, кое-как накарябанного Петером адреса, что письмо Петера не нашло, и Алиса на мопеде помчалась в Лаувы к Хуго Думиню, который и болтал по-эстонски, и малость разбирал по-письменному, и он подтвердил — так и есть, адрес они напутали изрядно, и, надев очки, четкими, чуть не печатными буквами вывел на конверте как оно должно быть. И письмо это действительно не вернулось, но и ответа никакого не прибыло. И прошел еще месяц. Алиса сшила себе новое платье и сделала перманент, а от Петера опять не было ни слуху ни духу, и Алиса таяла, как ущербная луна.

Тогда Марианна сказала: пусть она возьмет и напишет на его работу, и Алиса жалась и мялась, сомневалась и отнекивалась, в конце концов все же собралась — взяла и написала в рыболовное объединение «Океан», только не знала, кому послать, сперва хотела директору, но потом рассудила, что, наверно, слишком высоко берет — разве у такого большого начальника может в голове держаться целая армия рабочих, и решила, что вернее будет в отдел кадров, где о людях должны знать все. И недели через три получила ответ, что Петр Мартинович Купен в цехе по производству рыбьего жира и в объединении вообще с 17 мая сего года не работает и освобожден по собственному желанию.

А примерно в конце августа в Купены пришло письмо, написанное по-русски. Марианна с Алисой не знали, что делать и как быть, несколько дней все думали: распечатать не распечатать? Пока в конце концов не набрались духу и не вскрыли. Писал письмо Юханн, тот самый Петеров напарник, с которым они в одном цехе делали рыбий жир и с которым жили в одной комнате, когда Юханна бросила жена, тот самый Юханн, который хотел своими глазами повидать Мургале, хотя там ни одного замечательного места нет, ни памятников красивых, ни утесов, тот самый Юханн, который улыбался на снимке, показывая дырку вместо выбитого Петером зуба, хотя они — ни Марианна, ни Алиса — так и не поняли, как оно случилось и при каких обстоятельствах.

Это письмо тоже подтверждало, что с мая Петер в «Океане» не работает и у Юханна не живет, более того, оно подтверждало, что Юханн видел Петера с билетом в руках на вечерний поезд Таллин — Рига, который прибывает на конечную станцию в восемь утра и, наверное, прибыл по расписанию, только не привез Петера, а может быть, и привез — откуда им это знать, двум одиноким женщинам, где-то в Мургале, да и что они знают о нем самом, о Петере, они его только любят…

Так прошло и минуло пять месяцев, а Петер все не добрался до Купенов, хотя от Риги до Мургале всего шестьдесят семь километров — не так уж и много, если разложить на пять месяцев, даже если бы пришлось идти пешком или ползти. Но, быть может, они зря обращают свои взгляды к Риге, в ту сторону, где по вечерам красно пылает солнце и, уже закатившись, долго еще красит кумачом небо? Может быть, повторится то же, что и несколько лет назад, когда они ждали Петера из Угале, где он был на лесоразработках — вырубал просеки, а письмо получили не знай откуда, оно ехало тысячи и тысячи километров, через неоглядные просторы Сибири оно ехало и наконец прилетело из Москвы. Как обычно, оно было написано на покупной открытке — на одной стороне катил волны океан и на берегу высился маяк, а другая была густо-густо испещрена словами и кривыми, налезавшими друг на друга строчками, так что в глазах рябило еще и оттого, что самое важное Петер подчеркнул красными чернилами. И все же Алиса по буквам, по буквам все-все разобрала до последнего слова, до последней точки.

«Любимая мамочка!

Пишу тебе из Хомска. Не спутай ни с Омском, ни с Томском, потому что он на Сахалине и от Латвии до него — держись, мама! — десять тысяч километров. Вы там еще только идете кемарить, а мы уже в штаны влезаем. Работаю на переправе. Строим мост вроде бы, только плавучий. Один конец его будет у континента, другой здесь, на Сахалине… На обороте открытки — наш маяк. Научился я играть на баяне. Тут один кореш умеет татуировать. Я тоже наколол себе на груди одну картинку. Вокруг гирляндой цветики, а посередке имя. И знаешь какое? Марианна!!!

Твой Петер.

P.S. Передай привет Алисе и поцелуй за меня. А, совсем забыл, у меня родился второй сын! Назвали в честь деда — Мартином (хотя она сперва не хотела!!!). Пока! Скоро напишу».

Это «скоро» длилось год. Ну, может, и не целый год, а уж месяцев десять верных. Но тогдашнее письмо с Сахалина задурило голову обеим — и ей, и Алисе. Да и было отчего всполошиться. Оно задало им работы на несколько вечеров подряд, но и тогда они не все себе уяснили и никак не могли успокоиться. Десять тысяч километров, батюшки, на краю света! И потом эта переправа или как ее назвать, которая и на мост похожа и похожа на паром, и плавает она, и у берега держится! Ее и представить-то захочешь — голова идет кругом. А насчет новорожденного мальчонки они даже немного повздорили. Если он считается «вторым сыном» то, само собой, должен быть и первый, как же иначе, только Петер, по рассеянности наверно, забыл им сообщить об этом — они знали только про маленькую Олечку. А спор вышел оттого, что они никак не могли столковаться, от кого же у Петера может быть первый сын — от Анны или уже от Оксаны. Горячились и долдонили каждая свое, как оно всегда и бывает в споре, даже если людям и делить нечего, и кто бы ни оказался прав, это ровно ничего не меняет, пока не случилось нечто вовсе непредвиденное — Алиса вдруг всхлипнула, убежала в свою комнату и захлопнула дверь. Марианна хотела войти, утешить, сказать доброе слово, но наткнулась будто на стену — дверь была заперта! Никогда и никто ее не запирал, Марианна даже не помнила, существует ли от нее ключ, и тем не менее дверь была на замке…

И, стоя за порогом, Марианна вдруг поняла то, что пора было уразуметь давным-давно, — что обе они, это правда, Петера любят, и все-таки по-разному, каждая по-своему. Марианне было достаточно известия, что Петер жив и здоров, что у нее появился еще один внучонок, к тому же названный в честь деда Мартином, и на груди у Петера наколото ее имя.

А Алиса? Что чувствует Алиса?

Она вышла из своей комнаты очень скоро — минут через десять, много если пятнадцать, ничто не выдавало, чтобы она там плакала, и после этого она слабости ни разу не выказала. Она всегда была такой тихой, ровной, что Марианне даже иной раз приходило в голову: может быть, Алиса устала и успокоилась, может быть — изверилась? Ведь столько лет… Встретит человека, выйдет замуж — и Купены опустеют. Станет ли Марианна отговаривать? Да никогда… Молодая баба, своя жизнь должна быть; пусть уж она, старуха, пусть уж она все равно что тень Петера, его эхо, пусть уж она живет больше его жизнью, чем своей, но Алиса, девочка…

Но нет, не выходит замуж, Купены не пустеют.

Чего ждет, на что надеется? И надеется ли? Может, примирилась и живет: день и ночь — сутки прочь, и помаленьку старится? А может статься, наоборот — живет как в бреду, неистово, исступленно, от одного письма до другого, от одной встречи до другой. Бурлит и кипит как река, как водоворот — только подо льдом. Алиса, девочка…

А радио в изголовье Алисиной тахты уже не играет блюз, концерт кончился, и диктор на незнакомом языке, похоже на эстонском, читает, должно быть, известия. Скорее всего это таллинская станция, и Алиса отрывает глаза от книги и вспоминает то же самое, что Марианна, — она вспоминает, что последнее письмо от Петера было из Таллина и что с тех пор прошли долгие месяцы. До того долгие, что весну успело сменить лето, а за летом настала осень, и времени с тех пор утекло столько, что перманент уже почти совсем развился и на полу в тех местах, где больше всего ходят, сквозь коричневую краску вновь проглядывает белизна досок. Так думает Алиса, но придумать тут все равно ничего не придумаешь, и она, раз ни слова не понимает по-эстонски, тянется рукой за подушку и выключает радио. Теперь и в ее комнате слышно, как стучится в окно дождик и время от времени что-то бренчит и звякает, точно колокол, но Алиса представить себе не может, что там такое звенит и брякает. Оторвалось что-то и со звоном качается на ветру и бьется? Может, антенна, может, электропровод? Но антенну она еще позавчера прибила. И если б та дергалась, приемник хрипел бы или хотя бы потрескивал, но музыка звучала ровно и ясно. А если бы колотился провод, то мигала бы лампа, но свет горит ярко и спокойно. Так что это ни то ни другое, и пока она слушает, кажется… да, стихает и этот звук. И стоит ли вообще ломать себе голову над какими-то шумами, ведь осенний вечер в дождливую пору всегда полон всяких стуков и шорохов, хруста и шепота, треска и барабанной дроби. Но, слыша, как дождевые капли шарят по стеклу, Алиса невольно вспоминает, что крыша в стыке между двумя шиферными плитками стала сочиться и через какое-то время белый, только весной побеленный потолок протечет рыжим безобразным пятном, оно расплывется прямо над новой тахтой, как грозовая туча, и когда-нибудь в сильный дождь туча, того и гляди, прохудится, закаплет. Но что с этой проклятой щелью делать, как быть — натолкать туда замазки или паклей законопатить, — насчет этого голова у Алисы варит плохо, потому что мужское это дело, а не женское. И она думает — так-то оно так, а все же надо намотать себе на ус, что крыша не в порядке, и завтра же не забыть подняться на чердак и подставить под эту дырку таз, пока сыростью не напитался потолок. Если собраться с духом, можно бы залезть и сегодня, сейчас, хотя темнотища там такая, что сам черт сломает себе шею…

А ну ее, крышу! Все тело Алисы охватила сладкая истома, леность и расслабленность, хочется только поваляться, понежиться, почитать — про что-нибудь красивое, чего нет ни в Купенах, ни во всем Мургале; ни малейшего желания нету снимать халат… влезать в джинсы, зажигать фонарь и лазить впотьмах по сырому чердаку. Будет день и завтра, за одну ночь ничего не стрясется. Что же может случиться за одну ночь? Решительно ничего, во всяком случае ничего страшного и непоправимого, и Алиса вновь листает книгу, и глаза ее вновь скользят по буквам, строчкам и абзацам и пока безуспешно ищут место, где вчера чтение оборвалось: тяжелые веки стали слипаться, рука сама собой потянулась, сунула книгу между стеной и подушкой, а шума падения слух уже не уловил.

Алиса читает:

«Она шла мне навстречу, и я видел только ее прекрасное лицо, длинные атласные волосы и дивную фигуру: стройные ноги, тонкую талию и высокую грудь, еще настолько упругую, что она могла бы ходить без бюстгальтера и, возможно, действительно ходила. Я поймал себя на мысли, что мне хочется проверить, так ли это. В своем коротком, с глубоким вырезом, светло-жемчужном платье она выглядела экзотическим цветком или заморской птицей. Как нежная лилия, как хрупкая гербера, как ароматная орхидея — или розовый фламинго».

«Фламинго? — думает Алиса. — Это, наверно, та удивительная южная птица с розовыми крыльями, про которую мне рассказывал Петер, — тянется ее мысль дальше, и книга опять соскальзывает на одеяло. — Фла-мин-го…» — повторяет она это имя не то цветка, не то птицы, потому что и сам фламинго, как сказал Петер, не то цветок, не то птица, живой свет, как выразился он, едва раскрывшейся розы, с которым не могут сравниться даже самые красивые клумбы, и когда стаи фламинго стоят в воде, кажется, будто вода полна розовых листьев, и когда они в поисках рыбы бродят по мелководью, то наклоняются так низко, что утопляют клюв до самых глаз, а вечерами они так закручивают и заплетают свои шеи, что чудится, будто и впрямь завязывают их в узлы, а голову откидывают назад, на спину и прячут под боковые перья крыльев и стоят на одной ноге, вытянув другую вбок или назад, и так спят, — ходят как балерины и спят как факиры, рассказывал Петер, да, а когда приближается косяк летящих фламинго, кажется, будто слышен дальний раскат грома…

Алиса вздрагивает — книга, соскользнув с одеяла, падает на пол и шлепается столь неожиданно, среди полной тишины — с таким шумом и шелестом, что как тут не встрепенуться. И мысль обрывается, воспоминания развеиваются, и мнится — это с гулом, похожим на дальний раскат грома, унеслись фламинго, эти летающие клумбы, эти сказочные существа, нечто среднее между цветком и птицей, как говорил Петер, видевший их своими глазами. Довелось бы Алисе увидеть фламинго, тогда уж ей, наверно, ничего больше в жизни не надо. А так ли это? Может быть, наоборот? Может, она заразилась бы тоской Петера, его тревогой, и завтра на ферме тщетно бы ждали Алису, и стояла бы порожней машина, которая должна везти беконов на бойню, и шофер бы крыл трехэтажным матом, и свиньи визжали бы некормленые, обыкновенные хрюшки подняли бы такой гвалт, что хоть уши затыкай, рядовые подсвинки — нежно-розовые, как фламинго, если только не вывозятся в грязи по уши. А она бы, Алиса, уехала… Куда? Куда может уехать Алиса? Собралась бы с духом, сложила вещички, доехала до Раудавы и первым же автобусом воротилась назад, в Купены, где за окном весь вечер сеется грибной дождь, как пошел после обеда, зарядил, так и не может перестать и уняться, моросит и крапает, мигает и моргает, слезой бежит по черно-лаковым окнам, развозит в месиво, вражий дух, поля, так что комбайну туда и не сунуться, и людям придется, копая картошку, ползти на коленях вдоль борозды, как паломникам, богомольцам, освежает и оживляет почву в лесу, озорник этакий, чтобы смогли прободать мох бурые лбы грибов…

И снова лязгает, и снова брякает, и вновь звенит. Алиса вслушивается — ну что там такое никак не уймется? Что там сломалось, отодралось, оборвалось и качается в дождь на ветру, и болтается, и мотается, и треплется, виноватя Алису — нет, мол, нет и нет, не такая она хозяйка хутора, не такая хранительница Петерова дома, как надо бы, но ведь у Алисы только две руки и две ноги и одна голова, притом голова бабья, а в деревенском хозяйстве, пусть хоть и малом — одна корова и хрюшка и приусадебный клочок земли, без мужской сметки не обойтись.

А тому звонарю на улице и дела до Алисы нету — знай себе звонит, знай хлопает, не дает заснуть, завтра вставать в четыре, а заснуть не дает…

И то, что на дворе звякает и бренчит, слышит опять и Марианна. По кому там звонят и звонят в этот ненастный вечер — уж не по ней ли, не по Марианне ли? А разве не может быть, если тебе семьдесят четыре года и сердце бьется с перебоями и вот-вот остановится? Может, еще как может. И она лежит с открытыми глазами, ожидая, что будет, но не происходит ничего, только там, на дворе, неуемный тот непоседа не смолкает, не стихает: звонит и звонит стальным языком, звонит и звонит — динь-дон, мешает уснуть, не дает забыться дремой, но это ведь не первая бессонная ночь в жизни Марианны, да что там, какая там первая, может быть, сто первая, может, тысяча первая — кто их знает в точности, кто подсчитывал? У нее самой рождались дети, и коровы телились — и всегда ночью, потому что так, должно быть, ведется, что новая жизнь является на свет после полуночи, с началом нового дня, на рассвете. Ну и всякие хвори и немочи тоже донимают больше по ночам, и даже такая малость, как больной зуб, и тот норовит ночью так взяться, что на стенку лезешь…

Но что правда, то правда — не был Мартин бражником и забулдыгой, не приходилось ей, как женам пьяниц, поджидать муженька до утренней зари, глаз не смыкая. Может быть, за долгие-то годы и бывало что не так, случалось всякое, ведь человек не ангел, но в памяти ничего плохого не осело, нет и нет, одни хорошие воспоминания оставил ее Мартин, и жаль, что не дожил, не дождался дня, когда в его честь Мартином назвали внука. Покойный был бы так-то рад и доволен, ведь он тоже любил Петера — да и можно ли Петера не любить? — хоть и любил совсем на другой лад, чем она, Марианна. Мартин сравнивал Петера и с тем и с другим сыном: ты смотри на повадку на его — в аккурат как у Кристапа, а вот это нравится ему или по вкусу в точности как Эдгару. Мартин искал в Петере то, что в приемном сыне было общего с родными сыновьями, а Марианна — она нет.

Для нее Петер это и Кристап и Эдгар одновременно, человек неделимый сам по себе, которого можно принимать или не принимать, обожать или ненавидеть, но нельзя разъять по частям — дескать, это у него свое, это от Кристапа, а это от Эдгара. Все переплавилось воедино, как воск в свече, и ее пламя освещает и озаряет жизнь Марианны. Ведь что бы такое была ее жизнь, если бы она постоянно чего-то не ждала, на что-то не надеялась? Она бы тлела и дымилась, как старая куча гнили, и едкий чад лез бы в глаза и другим, разве не так? Человеку нужен кто-то, ради кого стоит гореть, чтобы не тлеть и не преть, как в копне мокрое сено… И хотя не Эдгар с Кристапом и не Мартин, ох нет, а этот озорник и пострел, вертопрах и сорвиголова, этот сумасброд и шатун Петер заставил Марианну провести столько ночей без сна, свою жизнь она не променяла бы ни на какую другую, и если бы она снова встала перед выбором, то, заранее зная, ах, зная до точности, сколько горестей и забот, досады и огорчений доставит ей этот разбойник, она все же снова велела бы Мартину запрягать лошадь, чтобы привезти в Купены мальчонку Евы Лукаж.

Так думает Марианна, слушая, как звонит на ветру колокол, и звонит в этот дождливый вечер, может быть, по ней, и сами собой вспоминаются и другие темные ночи, когда она так же лежала с открытыми глазами, боясь и тревожась за Петера, хотя и не всякий раз с ним на самом деле случалось что-то плохое, неладное. Чаще всего — у страха глаза велики — она додумывалась бог весть до чего и забредала в не знай какие непроходимые дебри, а потом оказывалось, что мучилась она и терзала себя понапрасну и совершенно зря, потому что Петер был жив и здоров и ни единой, можно сказать, царапины на нем не было…

Сколько тревог и забот принесло Марианне то письмо, посланное из Башкирии, боже мой, боже мой, хотя было оно жизнерадостное и бодрое, и писано не как обычно, на открытке, а на вырванном из тетради листе в клеточку.

«Любимая мамочка!

Сейчас я работаю на правом берегу реки Кадыш. Строим новую железнодорожную ветку. Рельеф — жуть! Трасса проходит через два горных перевала. Надо навести больше десяти мостов, пробить длинный тоннель!!! Вкалываю со взрывниками. Знаешь, глыбы от скал по воздуху прямо летают, честное слово! Вначале я, когда начинают рвать, прятался за поваленные деревья и отсиживался, как за бруствером. Фррр — и порода столбом кверху! Светопреставление, да и только!!! Хлопай глазами и держись! И радуйся, что кочан еще на плечах и штаны пока сухие. Но я постепенно привыкаю. Место здесь грозовое — гремит и сверкает не меньше трех раз на день. А кругом взрывчатка и детонаторы и прочее такое барахлишко, которому ничего не стоит взорваться. Но мне это теперь до лампочки, потому что привыкнуть, как говорится, можно даже к мозолям!!! У нас тут хороший мастер. Гриценко фамилия, был один раз в Риге, в санатории «Майори», мужик законный. Говорит — он не он будет, если не сделает из меня взрывника первый сорт. У меня есть хватка, и вообще у меня нервы, а не бельевая резинка, как у некоторых, говорит Гриценко. Сам он спец каких поискать. В январе, когда земля была еще мерзлая, он заложил в шурфы до семнадцати зарядов аммонита сразу. А потом трюхал по снегу как заяц и поджигал шнуры один за другим. Уффф!!! Пошло-о! И земля, снег и камни — столбом! Если продержусь здесь до зимы, попробую так и я. У меня уже будет опыт, потому что Гриценко называет меня стажером.

Хотел описать это все и Алисе, но рука отваливается, да и паста в стержне кончилась. Покажи ей мое письмо и передай от меня сердечный привет.

Твой Петер.

P.S. Вместе с этим письмом посылаю тебе 50 руб. Купи себе что-нибудь хорошее и вкусное. Ах да, развожусь с Оксаной!».

После этого письма Марианна просто не находила себе места и заснуть нечего было и думать. Свят-свят, ну куда ж это Петер забрался, чуть не в пекло, в преисподнюю, как на поле боя вылез, где кругом огонь и земля встает дыбом. Марианна предчувствовала — быть беде. И когда она заметила поблизости почтальоншу, развозившую на велосипеде телеграммы, ноги у нее стали ватные, в груди что-то оборвалось и в глазах потемнело. Ничего плохого, однако, тогда не стряслось. И через месяц пришло новое письмо — не письмо, правда, а так, поздравление Алисе с днем рождения, которое тем не менее свидетельствовало, что Петер жив и вполне здоров, он сообщал, что со взрывниками больше не работает, хотя и на том же строительстве дороги, но не у взрывников. И только тогда наконец у Марианны свалился камень с плеч и она успокоилась. Однако в другой раз материнское чутье ее все же не обмануло. Марианну вдруг охватило чувство, что с Петером что-то случилось, она лишилась покоя, ходила потерянная и ничего не могла с собой сделать, только по ночам видела Петера во сне, и он звал на помощь, и она бежала к нему, но ноги у нее заплетались, а Петер все отдалялся, звал тише, она бежала точно в беспамятстве, и сердце билось в груди и в висках, в руках и коленях. Тут Марианна просыпалась, и Петер больше не звал, а она вся дрожала и не могла унять дрожь, так как понимала, что с Петером что-то стряслось; она не знала что, но знала, что беда, и она не ошиблась.

«Горячо любимая мамуся!

Пишу тебе из больницы. Слегка огреб по уху. И очутился здесь. Доктора хотят меня малость заштопать. Не обижайся, что буквы ползут вкривь и вкось и пишу как курица лапой. Не подумай, что у меня испортился характер!!! Просто я карябаю левой рукой, так как правая в гипсе. В остальном все all right!

Целую от души вас обеих с Алисой.

Петер.

P.S. Как только врачи выпустят, сразу же рвану к вам в Купены. Снова потянуло в родные места, черт побери!!!»

Как они сокрушались — господи твоя воля! — над этим письмом! И ужасней всего — на конверте не было обратного адреса, иначе та или другая тут же помчалась бы к Петеру, хотя бы и на край света. Алиса и так и этак вертела в руках почтовый штемпель, и все же не сумела разобрать, откуда письмо отправлено. Не то из Архангельска, не то из Астрахани, а может, поди узнай, и еще откуда. И также сколько думали-гадали, что надо понимать в письме буквально и что нет. Насчет «заштопать» — значит ли это, что Петеру что-то резали и потом зашивали? И «огреб по уху» — означает ли только то, что он попал в беду и сломал руку, или же действительно что-то случилось с его ухом?

Но когда Петер наконец появился в Мургале — правда, слегка помятый и несвежий, как и водится после долгой дороги, где не то что наутюжиться негде, но и как следует вымыться, — и когда он бодрым шагом свернул просадью к хутору, сверкая, как всегда, белозубой улыбкой, тогда казалось, что все в полном порядке и на теле у него нет ни малейшего изъяна. И только потом, когда Петер снял шапку и сел, Марианна заметила перво-наперво то, что волосы у него стрижены очень коротко и на макушке сильно поредели, так что изрядная плешь светится. А потом она с ужасом увидела еще, что одно ухо у него отличается от другого, левое не такое, как правое, вроде как меньше, вроде как скручено. И Марианна даже застонала невольно, как будто ее саму пронзила острая боль. Алиса же в смятении схватилась за голову, а Петер — он только посмеялся и махнул рукой, заявив, что раны украшают мужчину, а на их расспросы сказал: однажды вечером на темной улице подвалили к нему хулиганы, их четверо, а он один, двоих он сбил с ног, третьему двинул в рожу, а четвертый сзади врезал ему по уху пивной бутылкой, и очухался Петер только в палате, откуда им после и написал.

Но в его словах была далеко не вся правда; в другой уже раз Петер Марианне с глазу на глаз признался: в больницу он попал потому, что его выкинул из лоджии «ее муж». Но и дальше дело шло совсем не так гладко, как он рассказывал. Очухаться-то он очухался, но только дня через три, и не в обыкновенной палате, а в реанимационном центре, где доктора всякими инструментами и приборами, аппаратами и машинами, в полумертвого вдыхали в него жизнь. Потом пришлось таскаться по судам. «Ее муж» заработал срок, а у «нее» будет от Петера ребенок. И когда Марианна, в крайнем замешательстве ото всей этой путаной истории, сказала, что, значит, Петеру придется на «ней» жениться, как же иначе, что ж «ей» теперь делать с грудным младенцем на руках, когда муж в тюрьме, — то Петер, почесав в затылке, ответил, что вряд ли это получится — он же не развелся с прежней Татьяной, а та развода не дает. Что, и «ее» зовут Татьяной? Да, вздохнул Петер, действительно, ее имя тоже Татьяна, ну разве это не «ирония судьбы»?

Так выразился он, глядя на Марианну такими синими и ясными глазами, что Марианна под конец не на шутку вспылила и в сердцах сказала, что Петер, этот бабник и башибузук, вполне заслужил, чтобы его, кобеля такого, как следует отделали и оттузили и что боль, которую он причинил другому, падет в конце концов на него самого, будет рвать ему сердце, потому что жизнь устроена справедливо, и причиненные другому страдания никогда не останутся без отмщения и возмездия. Так сказала ему Марианна, желая только отругать Петера, но со страхом поняла, что у нее вырвались слова чуть ли не проклятия. И Петер смиренно склонил свою светловолосую голову перед Марианной и просил ее: пусть она надает ему, отхлестает как следует, что есть силы, а Марианна видела только, что его затылок уже лысеет, и еще она видела его бедное, увечное ухо, и рука у нее не поднялась причинить Петеру хотя бы малейшую боль, только из глаз у нее градом сыпались слезы. И, вглядевшись, она увидала, что полны слез глаза и у Петера…

И глядя на голову сына, так низко, так покорно склоненную, Марианна растроганно думала, что так, как этот озорник и пострел, никто в жизни, наверно, ее не любил, и сердце ее сжалось от слез Петера, говоривших о том, что он не чувствует себя счастливым: у него есть полная свобода, которой многие так жаждут и алчут, и все-таки, все-таки, все-таки Петер несчастлив.

Он мечтает о чем-то еще. Но о чем? У него есть молодость, здоровье, красота, сила… Ничто не держит его, как путы или вожжи, как привязь или загородка. Как только вздумал — поднялся на крыльях и улетел. Побудет сколько хочет, и уйдет когда захочет — и все равно несчастлив…

Чем он не похож на других? И больше ли ему дано, чем другим, или меньше? Надо ли его ломать, чтобы стал как все? Или беречь надо, щадить, чтобы не стал как все?

Откуда это знать Марианне, старой Марианне, которая его просто любит — горюет и сердится, что он такой, и любит именно такого, какой он есть?..

А Алиса? Хотела бы и она Петера переделать? Чтобы стал как другие — полез бы на крышу, где две шиферные плитки на стыке пропускают воду, прибил и приколотил бы то, что оборвалось, и отодралось, и качается, и болтается на ветру, скрипя и звеня в бурные вечера, когда моросит дождь, помог бы нашинковать для квашенья капусты и нарубил на зиму дров, сводил бы корову к быку и в получку пропустил бы маленькую, но не налил шары, не насосался как клоп, чтобы был такой, как все, а не гонял по всему Союзу, взметая в воздух вихри земли и дробя скалы — которые, того и гляди, самому голову оторвут! — не влюблялся без памяти в женщин и потом бросал их и обманывал и не летел бы на край света, чтобы взглянуть на длинноногих птиц с розовой зарей в крыльях, которые по вечерам, перед тем как уснуть, откидывают голову на спину и узлом завязывают шею не как земные, а, ей-богу, как сказочные существа, которых и приручить нельзя, и есть нельзя, но и забыть нельзя тоже.

Хотела бы этого Алиса?

Она об этом не думает, во всяком случае сейчас Алиса над этим не ломает себе голову, а тянется за упавшей книгой, хотя лучше и разумнее было бы ее оставить, не поднимать и не читать, ведь такие романы не дают уснуть, заставляют ворочаться с боку на бок, а завтра вставать так рано, до свету надо подняться, седлать мопед и мчать в Бривниеки, чтобы без нее там чего-нибудь не напутали, не наломали дров, потому что зоотехник лопух, а заведующая молодая и неопытная, и к отправке беконов Алиса должна быть как штык. Все это так, и тем не менее она наклоняется и рукой шарит книгу, пока не находит, поднимает на постель, открывает и начинает листать. Хоть и не дело это, Алиса снова водит глазами по строчкам, и веки не тяжелеют, не слипаются, и дрожь электрическим током пробегает по жилам и нервам. Она видит себя несказанно прекрасной героиней этой книги, а героиня не спит, она не спит до утра, пьет коньяк «ОС» и потом просит бармена приготовить коктейль с ужасным названием «Кровавая Мери», героиня берет бокал в длинные, тонкие и, как сосульки, прозрачные, пальцы, каких у Алисы никогда не было и никогда не будет, держит сверкающий бокал и медленно, лениво тянет напиток через соломинку, не сводя изумительных глаз с героя, а потом они вдвоем едут на такси в роскошный и чудный особняк на окраине города, чтобы делать то, что делают мужчина с женщиной, когда они вместе пили «ОС» и потом вдобавок коктейль, а потом уехали на такси.

«Тогда она меня поцеловала. Она умела это делать как ни одна женщина. Обвив мою шею руками, она приникла ко мне всем телом. Ее губы, жаркие и влажные, нетерпеливо впились в мои, как пиявки. Ее волосы пьяняще пахли коньяком…

— Дорогой, — сказала она мне. — Ты умеешь это делать превосходно.

— Жизнь научит, девочка, — ответил я, еще крепче прижимая ее к себе.

Она откинула назад голову и смотрела мне в лицо своими загадочными миндалевидными глазами южанки.

— А что такое жизнь, дорогой?

— Это трудно объяснить. Со временем ты все это поймешь.

— Все? — спросила она.

— Все, девочка.

— И мы будем счастливы?

— Очень счастливы».

Алиса вздыхает.

«Какая правдивая книга! — думает она, поднимая от страницы взгляд. — Здесь все как в жизни… почти как в жизни, только гораздо красивей».

Алисе тоже случалось ездить на такси, но никогда чтобы так медленно, без спешки, в свое удовольствие, только слушая шелест шин и жужжанье мотора, скрип тормозов и нежные слова, которые шепчут на ухо — как прекрасной героине.

Алиса ловила такси, когда приходилось мчаться куда-нибудь сломя голову, и чаще всего на поезд, к которому она неслась и летела: ведь стоит только на него опоздать — и в Раудаве не попадешь на мургальский автобус, и тогда хоть пешком топай, если не удастся перехватить попутную машину и добраться хотя бы до поворота. Так что, сидя в такси, Алиса чаще всего вслушивалась не в свои ощущения, настроения или тешила сердце сладкими предчувствиями, а смотрела только на часы и снова на часы и еще на светофоры, которые злостно, коварно зажигали красный глаз как раз в тот миг, когда машина подъезжала к углу, и шофер вынужден был ждать, и она, естественно, тоже. И, чертыхаясь про себя и вслух, она томилась на перекрестке, тогда как секундная стрелка бежала как угорелая, транжиря ее время, и вполголоса стрекотал счетчик, пуская на ветер ее деньги. И когда Алиса в конце концов опрометью влетала в вагон, то от волнений и спешки еле переводила дух и слабо соображала, так что, по крайней мере, до Шкиротавы, а то и до Саласпилса не могла отдышаться и осознать великое счастье, что на поезд она все же не опоздала и топать пешком ей не придется; и бешеные скачки с препятствиями, когда по пути на вокзал она то и дело застревала на перекрестках, она ощущала не как наслаждение, а скорее как кошмар, вот ей-богу… Это было похоже на безумную карусель или чертово колесо, от которого кружится голова и сосет под ложечкой…

И лишь один-единственный раз Алиса ездила на такси без особой спешки, не боясь никуда опоздать, но и тот раз остался в памяти не как удовольствие, совсем нет. Автобус сломался и не пошел, и она в Раудаве взяла такси, чуть не со слезами умолила шофера — будь человеком, подбрось до Мургале: у нее были тяжелые сумки, а сверху лепил мокрый снег. И водитель, поартачившись и покапризничав, почесав в затылке и погримасничав, сказал наконец:

— Ладно, садись! Только два рубля накинешь, потому как обратно у меня пассажира не будет. Очень мне надо ради тебя выкладывать из своего кармана!

Снежная слякоть, валившая с неба как простокваша, тяжесть узлов, которая камнем оттягивала руки, все это до того довело Алису, что она готова была не только что приплатить два рубля и позволить на себя бурчать, но чуть ли не расцеловать готова была шофера в щетинистую щеку за такую его порядочность и чуткость; однако потом, в пути, когда он всю дорогу трясся как цыплячья гузка, поскольку снег залеплял ветровое стекло, когда он дергался как овечий хвост, так как на мокром асфальте колеса «Волги» заносило будто на льду, когда он фырчал, как забродившая каша, чуть ли не Алису виня во всех своих бедах и невзгодах, которые, видишь ли, на него, бедняжку, свалились, а она в то же время видела, с какой ненасытной жадностью счетчик как индюк, как прорва, пожирал ее потом и кровью заработанные денежки, Алиса просто рассвирепела. И когда она подумала, что ни за что ни про что придется выкинуть вдобавок два рубля, ей с трудом удалось совладать с собой, чтобы не остановить машину, потому что в сто раз лучше идти пешком, чем ехать с этим слюнтяем, а не мужчиной, который всю дорогу квохтал, как старая клуша… Алиса не жадина и не скряга, зачем зря говорить, а только она знает цену рублям, заработанным своими руками, и видеть не может, когда норовят поживиться за чужой счет.

Но не меньше Алиса не любит ездить и за так, на дармовщину — тогда непонятно, как себя вести и держать, что говорить, потому что в чужой машине она чувствует себя как в чужой коже, которая всегда либо велика, либо мала и никогда не бывает впору. Если еще на каком-нибудь газике, «МАЗе» или «КрАЗе» — куда ни шло, все же, так сказать, казенный транспорт, а вот в частной машине сидя, она не знает ни куда деть руки, ни как держать ноги, потому что «Волга» Мундециемов для нее слишком шикарна, там все блестит и сверкает, так что боязно что-нибудь задеть, пальцем тронуть, к тому же Ингус нарочно так разгоняется, что ветер в ушах свищет и тошнота подкатывает к горлу, а Каспарсон опять же до того умный и такой до невозможности красивый и статный, ей-богу, как киноартист, как Бруно Оя или Гунар Цилинский, а может, и еще красивей, что Алиса даже взглянуть в ту сторону, где сидит Аскольд Каспарсон, стесняется, и ничего путного сказать она не может, не умеет, молчит как рыба, и Каспарсон, наверное, считает ее глупой гусыней, и больше ничего.

О господи, куда ее увело! Как задумалась на том месте, где героиня с героем уезжают на такси в особняк среди парка пить дальше «ОС» и делать то, что полагается, когда вдвоем пьют хороший коньяк в тихом и роскошном особняке, где никто не мешает, да, как остановилась на том месте, так повело ее мысли, как сказал бы Петер, и в самом деле «по касательной». Ну к чему ей сейчас вспоминать, как и когда она ездила на такси или в машине Каспарсона, какая тут связь с этим темным осенним вечером, когда на дворе моросит и мигает дождь, гноя картошку и проращивая грибы? Никакой связи, действительно! А вообще говоря, тут нет никакой связи даже с этой чудесной книжкой, которую Алисина рука листает и листает, все не находя, не отыскав еще нужную страницу, между тем как глаза сами собой, как нарочно, натыкаются и застревают на таких строчках, которые лучше было бы, только скользнув взглядом, пропустить, не задерживаться зря и не мешкать, раз уж завтра вставать чуть свет и сломя голову мчаться в Бривниеки… Разумнее было бы… Но нет, Алисе вовсе не хочется быть слишком разумной, если ради этого надо жертвовать всем, даже нельзя почитать роман, который тебе по душе. Далеко ли она уехала на своей рассудительности и трезвости? На колхозной доске Почета красуется — это да, и улыбается как полная луна. А в остальном? В остальном, как ни крути, осталась она в девках. Никакой особой красоты в ней и в восемнадцать лет не было, разве что стройное и гибкое тело, которое помаленьку рыхлеет и тяжелеет, так что через десяток лет, того и гляди, станет грузным и неуклюжим, как у раздоенной коровы. И где же тут ум, где голова — ждать Петера и надеяться на Петера, отлично зная, что он насовсем к ней никогда не вернется. Не такая уж она круглая дура, чтобы этого не понять, хотя не раз ее называли овцой и гусыней.

Товарки на ферме и соседки пытались и пробовали ее переделать, чтобы стала как другие, как все, учили и подзуживали — плюнь ты на Петера, покажи ему фигу, оставь его с носом, не будь ты половой тряпкой, об которую намотавшийся и нашатавшийся не знай где мужик может обтереть пыльные башмаки, не ходи ты как сонная, а лови счастье, пока можно! Лови счастье? Как будто бы счастье — муха, которую можно поймать, зажать в горсти и оборвать крылышки, чтобы не улетела.

Все равно, счастье ли это Алисино или беда, но для нее существует только Петер, один Петер. И пусть из-за этого она осталась вековухой, и пусть из-за этого она сейчас не может уснуть, не может никак, ворочается и крутится, как на еловых ветках, и даже не в силах задремать, — другой судьбы, судьбы без Петера, хоть бы она сто раз была овца и гусыня, ей не нужно.

Так думает Алиса, опять невольно уходя мыслью от книги, где Она и Он вместе и где им обоим так хорошо, как может быть хорошо женщине с мужчиной, которых не связывают никакие узы и путы… как ее с Петером.

Да что она! Нашла с кем сравнивать, дуреха! Себя — с прекрасной героиней, у которой все так божественно красиво: грудь и живот, бедра и ноги, волосы и глаза, белье и платья…

«Она долго стояла под душем, потом натерла свою нежную розоватую кожу ароматным польским лосьоном. Затем надела итальянское белье-паутинку и, накинув на плечи легкий, нежно-алый французский пеньюар, остановилась перед зеркалом».

Стоп, а что такое — пеньюар? Слово как будто знакомое, только…

И вдруг Алиса догадывается, что пеньюар — да ведь это чудная такая комбинация не комбинация, халат не халат, который насквозь просвечивает и у которого весь перед нараспашку. Ну да! Ей же точно такой — светло-алый — пеньюар подарил Петер, когда возвратился из Африки: этого пустомелю Тьера, дорогие французские духи и еще пеньюар. Сперва она даже не сообразила, как его носят — надела задом наперед. И Петер смеялся чуть не до упаду. Для его удовольствия она надела снова, теперь уже правильно, зато стало видно, что у нее нет достойного белья — розовая кружевная кисея просто требовала под низ капрона или даже нейлона, Алисина же рубашка и трусы выглядели слишком грубыми и простецкими, и это несоответствие она, хоть и неискушенная по части моды, зорким женским глазом тут же уловила и, женщина есть женщина, сильно сконфузилась, чувствуя, что она смешна и пеньюар ей пристал как корове седло. Это и был первый и единственный раз, когда она вообще надевала светло-розовый пеньюар, и какое-то время спустя, когда с деньгами было туговато, Алиса отвезла его в Раудаву, в комиссионку, Тьера подарила Войцеховскому, а пеньюар продала и себе оставила только флакончик духов с надписью на иностранном языке, где из всего можно было понять одно-единственное слово, зато такое, что бабы на ферме только охали и ахали, и стонали как от боли — на этикетке черным по белому было напечатано волшебное слово «Paris».

Свинарки в один голос заявили, что Петер на этот малый пузырек ухлопал бешеные деньги, ведь французские духи ценятся на вес золота. Ни одной из них ни муж, ни хахаль ни при людях, ни украдкой парижских духов никогда не дарил, как Петер своей Алисе, ни одной из них не доводилось их даже понюхать, ведь в магазине такая бутылочка стоит пятьдесят, а то и все шестьдесят рублей, а на эти деньги можно купить приличные зимние ботинки себе или кому-то из детей пальто; никто теперь не называл Алису овцой или гусыней и не подначивал показать Петеру дулю и дать ему от ворот поворот, совсем напротив, все хаяли своих мужей — у них только винище да хоккей на уме, телевизор да бензин, а не благоверные, которых ведь положено любить и баловать, и все как одна хотели и просили побрызгать хоть чуток на них из божественного флакона, а то помрут они и не узнают, что за штука французские духи, а чем же они хуже других женщин — здоровые, работящие бабы с фермы, которые трудятся в поте лица от темна до темна и еще успевают управляться с хозяйством и своих мужичков обиходить тоже. И Алиса поняла — это действительно ни в какие ворота, если она будет сидеть на своих французских духах как собака на сене, тогда как товарки ее будут с тоски умирать по волшебному аромату.

Алиса выдернула стеклянную пробку и, сияя от счастья и пьянея от терпкой горечи, распространившейся кругом, поплескала из флакончика свинаркам на грудь их черных халатов, в то время как они стояли в кружок не дыша, с торжественными лицами. И только ограниченный и слишком сухой, практический ум мужчины мог назвать это чепухой на постном масле, всякая же настоящая женщина поняла бы Алису и сказала: да, конечно, ради таких минут стоит жить, и такие мужчины, как Петер, на земле действительно не валяются — так они тогда и сказали, колхозные свинарки.

И только один человек в тот день омрачил полное блаженство бабьего царства в Бривниеках, и уж само собой — человек мужского пола. Приехал Феликс Войцеховский и, явившись, стал дергать носом и морщиться, удивляясь, чем это у них на ферме так разит — не то затхлым силосом, не то уборной. И свинарки, хотя вообще-то редкий день пройдет, чтобы они не погрызлись и не поцапались, на удивление дружно, всем миром напали на Войцеховского, крича наперебой, что он не иначе как болеет ринитом или сапом: какой же это, прости господи, затхлый силос или, хуже того, уборная, если ему выпало счастье здесь, в Бривниеках, лично, своим носом понюхать самые настоящие французские духи, которые вот Алисе привез Петер. Однако Войцеховский скривился еще больше и, как обычно, в изысканных и малопонятных выражениях возмущенно изрек что-то насчет «цивилизованного варварства» и «потрясающего гибрида свинства с парфюмерией» и вдобавок пробубнил что-то по-французски, ну, одним словом, вконец испортил всем настроение и разозлил всех не на шутку, хотя Алису, наверное, меньше других, потому что она никогда не забывала, что как бы то ни было, а Войцеховский — отец Петера. Войцеховский же со своей стороны всегда выделял ее среди остальных, и наверняка уж не только потому, что Алиса на ферме лучшая свинарка…

Во флаконе от того раза осталась большая половина, и стоит он в шкафу за бельем, потому что Алиса духи бережет, чтобы надушиться, когда приедет Петер. Сперва она, капнув лилового раствора марганцовки, вымоется свежей водой из колодца, так как холодная лучше снимает «запах фермы», чем горячая. Потом наденет зеленое кримпленовое платье… Нет, сперва она надушится. И не так, без понятия, как в тот раз на ферме, не станет лить на одежду, а вотрет каплю в сгиб левой руки и каплю в сгиб правой руки, каплю за левое ухо и каплю за правое ухо: Феликс Войцеховский вычитал где-то, что так пользуются духами парижанки…

И может быть, это случайное совпадение, что и Марианна, старая Марианна как раз в эту минуту думает о Войцеховском, а может быть, это совсем не случайно, а вполне закономерно, ведь когда вспоминаешь Петера, невозможно, чтобы хочешь не хочешь, а на память не пришел и Войцеховский, хотя Марианне никак, ну никак не хотелось о нем вспоминать и думать, наоборот, ей хотелось о нем забыть, выбросить из головы все, что связано с Войцеховским, однако стереть из памяти былое не в ее власти. Но если все же у Марианны за ее долгую жизнь и бывали минуты, когда хотелось, чтобы какого-то человека на свете не было, так это Войцеховского, Феликса Войцеховского, и только его, хотя она, упаси бог, никогда не желала ему смерти или даже зла, больше того, не чувствовала к нему ни вражды, ни ненависти, ведь упрекнуть Войцеховского ей не в чем — его вина лишь в том, что он живет на земле, да еще тут, у нее на глазах, как вечное напоминание…

О чем?

И все же присутствие Войцеховского возмущало покой Марианны, не давая осесть мути воспоминаний. И близость Войцеховского точила ей душу, как точит мебель жучок. И она прямо чахла от ревности, прямо сохла от вечного страха, что все-таки, все-таки, все-таки когда-нибудь Войцеховский у нее Петера отнимет. И бывало, она до того истомится этими мыслями и страхами, что ни есть днем не может, ни спать ночью, точно так же, как сейчас, хотя дождь тогда и не моросил в окно, и ничто на дворе не звенело и не звонило, прогоняя зыбкий сон, хотя сердце не стучало с перебоями, точно спотыкаясь, точно останавливаясь, а рядом, в темноте и тишине, ровно дышал Мартин. Но даже то, что Мартин здесь, что он рядом, не давало надежды и уверенности, что ей не придется расстаться с Петером. Она уже потеряла Кристапа и Эдгара, терять еще было выше ее сил, потому что запас жизнестойкости каждого человека имеет свою меру, как посуда — емкость, и Марианна свою меру знала, яснее ясного понимая, что без Петера жизни ей нет и расставание с Петером для нее равносильно смерти, а может быть, и хуже смерти. И она тихонько перелезала через Мартина и в ночной темноте кралась босая в другую комнату, чтобы еще раз увериться, что Петер тут, никуда не пропал и что дурные предчувствия — только выдумки и бред. Она смотрела и слушала, как Петер спит, хотя в темноте видно почти ничего не было и слышно того меньше, потому что дети во сне очень и очень тихие, и так же спал Петер — словно не дыша. Она притрагивалась к его волосам и чувствовала, какие они мягкие и волнистые, теплые и живые, и тепло жизни кольцом лучей обнимало и Марианну.

А сколько — боже мой, боже мой! — было страху, когда Марианна однажды ночью нашла кровать Петера пустой и увидела, что мальчик вовсе и не ложился, что он сбежал, да, так и есть, удрал, да еще с голой головой и без пальто — одежда висела на крючке у дверей, висела там как укор ее и Мартина бездушию и жестокости, потому что Мартин грозился мальчишку взгреть и выдрать, а Марианна не сумела как должно Петера защитить, так как ей не хотелось ругаться с мужем и вздорить. Марианна думала, что за ночь у ее мужчин пройдет — у одного гнев и злость, а у другого выветрится кровная обида — и небо вновь, как после грозы, прояснится; однако ночью Петер удрал с хутора, как из какой-нибудь темницы, не сказав ни словечка и даже не взяв пальто и шапку, как будто и одежда, как все здесь в Купенах, была зачумленная и заразная…

Ах нет, спохватилась Марианна, не совсем так дело было. То, что Петер, возможно, сбежал, пришло в голову не ей, а Мартину. Она с ее бабьим умом сразу вообразила самое худшее.

А Петер был у Войцеховского.

И Марианна с Мартином долго судили и рядили о том, что теперь уж Войцеховский, наверное, Петера заберет и не отдаст, думали и гадали, кому из них — Мартину или Марианне — идти на дом к Войцеховскому разговаривать, и что же ему такое сказать, и как все объяснить. Но, по правде говоря, думал и гадал один Мартин, так как Марианна только плакала горькими слезами, словно они тут кого отпевали и хоронили. И Мартин, покряхтев еще немного и повздыхав, тяжело и медленно поднялся, говоря — так и быть, на эту голгофу пойдет он… Так сказал покойный, она и по сей день это ясно помнит, хотя верующим никогда не был. И пошел, и привел Петера. А Марианна так никогда и не узнала, какой промеж них, двух мужчин, был разговор. И на все вопросы и расспросы Мартин только страшно морщился, как от зубной боли, и, махнув рукой, говорил — лучше бы она не спрашивала, тошно ему все это вновь ворошить и перевеивать, хотя оно и позади…

Помимо этого случая, Петер удирал из Купенов еще два раза, но один раз был пойман тут же, в конце прогона, а другой раз, голодный и продрогший, явился сам, так как Войцеховский уехал в Ригу, на какие-то курсы или семинары, квартира его была на замке, а в ветеринарном участке хозяйничала фельдшерица. Петер попросил у нее есть, но она его привечать не стала, а как следует пробрала, отчитала и отправила домой — нечего болтаться и шататься. Вернулся.

Но об этом происшествии не иначе как от той же фельдшерицы узнал Войцеховский и, приехав в Купены, спросил, как они — Мартин с Марианной — смотрят на такое предложение, чтобы один месяц, пока у него отпуск, Петер бы пожил у него. Марианна скрепя сердце согласилась. Язык у нее не повернулся отказать Войцеховскому. Два дня металась она по опустевшему дому, не находя себе места, а на третий день утром видит, как прогоном размашисто шагает к дому Петер. Погостить пришел? Нет, насовсем. Как же так? Убежал… тут лучше.

Возможно, ей следовало поругать Петера и наладить обратно, но у каждого человека есть предел возможностей, перешагнуть который он не в состоянии, и перешагнуть его не смогла и Марианна. Она только обняла Петера, прижала к себе, слушая, как бьется его сердце. И не было в мире такой силы, какая могла бы отнять у нее мальчика. Разве что отрубили бы ей руки, державшие его в объятиях, разве что тогда…

Ну а Петер? Разве она видела от него хотя бы каплю зла? Нет, никогда. Баловство и озорство, всякие фокусы — это да, а плохого нет. Разве для того увел он в школу бычка, чтобы помучить? Совсем нет. Или катался с горы на противне нарочно, чтобы изорвать штаны? Вовсе нет. И даже тогда, когда он связал друг с другом барашков и меньший удавился, и Мартин посулил Петера отлупцевать и выдрать, и тот впервые сбежал к Войцеховскому, — даже тогда в этих проказах не было ни жестокости, ни подлости, ни злобы. «Я хотел только, чтобы они пободались, — сказал потом про барашков Петер. — Я не хотел, чтобы они умерли…»

Но все это было давно, так давно — одни только мысли об этом еще кружатся, как желтые листья в омуте, и дальние отблески памяти вспыхивают зарницами, и прошлое рокочет, как уходящий гром.

И дождь идет, грибной дождь. Не сеется больше и не моросит, не крапает и не мигает, а берется по-настоящему. Как ветер подымется, как войдет в силу, как надует паруса, того и гляди как бы не хлынул ливень, как бы не зарядили дожди, а потом не настала распутица, мокрядь, без чего не пройдет ни одна осень и без чего человек бы не понял, не оценил чистую, тихую белизну зимы. Слышь, не поднялся ли ветер, не входит ли в силу, не надул ли уже паруса?..

Нет, это все тот же колокол с кладбищенского холма — льется, доносится из-за речки, из-за черемухи: динь-дон, динь-дон, звонит… Чего звонит? По ком звонит?

Сердце Марианны больно вздрагивает, будто споткнувшись о невидимое препятствие. Рот хватает воздух, руки ловят край одеяла…

— Алиса! — сухим венком шелестит крик.

Не отвечает. Не отзывается.

Да и чем тут может помочь Алиса? Алиса, девочка, когда и любимый Петер уж видится Марианне только как бледное видение.

…Она держит Петера на коленях и в ладошке у него «варит кашу».

— Сорока-ворона кашку варила, детей кормила, — читает она как заговор. — Этому дала, этому дала, этому дала, этому дала… А мизинчику не дала: ты в лес не ходил, ты дров не рубил…

И вдруг видит, что в глазах у Петера стоят слезы.

— Что ты плачешь, детка?

— Мне жалко мизинчика…

А потом уже нет больше и Петера, и вокруг трепещет только тишина, в которой выплывает и странно качается другой лик — худое и серое лицо изможденного лагерника Феликса Войцеховского, полное страданий и немой боли, — колеблется и колышется, постепенно стираясь, понемногу исчезая, и тишину оглашает крик ребенка: не хочу… не хочу… не хочу… И старое сердце Марианны Купен в последний раз сжимается — от жгучей и острой жалости — и останавливается.

И только на дворе слышится; динь-дон, динь-дон, звонят по ком-то, по ком-то звонят…

«Ну честное слово, просто терпения нету», — думает Алиса, потому что этому бряцанью в самом деле нет никакого конца, наоборот, оно еще нарастает, усиливается, становится совсем нестерпимым и невозможным.

Неужто и правда придется вылезать из теплого гнезда и тащиться во двор, на дождь, чтобы только унять эту чертову вредину, одеваться и обуваться, натягивать куртку, повязывать платок и нырять в темноту и в дождь? Неужто придется все же — черт бы его побрал! — чтобы только… Слышь, не стихло ли? Могло бы уж стихнуть и угомониться — дать людям заснуть, ей-богу! Так думает Алиса, хотя виною тут не столько этот вредный звонарь, сколько нечто совсем другое — в руке у нее та самая книга, которая ей все равно что пьянице бутылка водки и, так же как бутылка водки, невинная с виду и тихая, таит в себе сладкий яд. Алиса прекрасно знает, что именно так оно и есть, и вместе с тем как только этот балабол, этот звонарь, хоть на секунду замолкнет, чтобы перевести дух, и уймется, ее глаза снова уткнутся в роман и душа вновь погрузится в красивую жизнь героя и героини, как муха в мед.

Так и есть. Едва лишь в окно опять начинают стучать и барабанить одни только капли дождя, едва лишь в комнату начинает литься один только шум и шелест, готово дело — Алисин нос уже опять в книге.

«…И только работа да темные ночи, когда ворочаешься одна с боку на бок, думаешь и вспоминаешь, потому что никак не можешь уснуть. А время идет, годы уходят безвозвратно. Еще десяток лет, и на этом красивом теле появятся первые складки. Потом еще и еще. А что останется? Одно сожаление о растраченном времени, упущенных возможностях и в одиночестве проведенных ночах».

И вдруг ее охватывает разочарование.

«Каких только глупостей не наплетут в этих романах, — думает Алиса, чувствуя, что нижнюю челюсть сводит судорогой и подступает зевота. — Началось так красиво, а потом автор что-то нагородил и напутал, — рассуждает она, так как ей очень не нравится, что герой бросает несравненную героиню. — Все шло так хорошо и гладко, все было так волшебно красиво, все было так, как и должно быть, но писатели не могут утерпеть, не могут без того, чтобы под конец не напортачить, и правы те, кто в газетах пишет, что наши романы — одна жвачка…»

Захлопнув книгу, Алиса сует ее за подушку. К утру та, конечно, опять завалится в щель между тахтой и стеной, и вечером опять придется ее доставать — отодвигать тяжелую двуспальную махину, чтобы просунуть руку, но сейчас Алисе кажется это не так важно. Придет время — и отодвинет, отсунет, ведь силы ей не занимать.

Пора, пора ложиться. И вообще, где у нее голова — канителиться так, проводить время! Если не выспится как положено, какая завтра из нее работница — как вареная будет, как рохля.

Но слышь? Опять, что ли, там бренчит и звякает? Так и есть!

И наконец до Алисы доходит, что это на дворе звенит. Ах ты, синий пустобрех! Будешь тут до рассвета греметь своей крышкой, не давать людям покоя! Нечего делать, придется все же слезать с нагретой тахты и идти во двор, угомонить этого звонаря, придется снова одеваться и обуваться, натягивать куртку и повязывать платок, как ни крутись, ничего другого не придумаешь, надо выходить в темень, где дождь, да уж не капает и не кропит, а льет и хлещет во всю мочь, с хлюпаньем и чавканьем, раскиселивая землю. И Алиса, подняв воротник, рысцой бежит через раскисший двор к молодому кленку, где на кол опрокинут синий молочный бидон с привязанной к нему крышкой, которая болтается и качается на ветру, как язык колокола, трезвоня на весь хутор. Алиса снимает бидон с кола, закрывает крышкой, и ничто больше не тревожит ночного покоя, только льет ливмя дождь и бело пузырится в лужах, и поддает, и чешет, и лупит, да и что бы это была за осень — без дождя, откуда бы тогда взяться грибам и как бы душа человека сумела постичь сверкающе-белую тишь зимы? Пропади он пропадом, этот дождь, но и без него никак нельзя, ни без нудного, обложного, ни без ливня, что тут сделаешь…

И Алиса заносит бидон в кухню, там же оставляет намокшую одежду и резиновые сапоги — чего ж зря следить, марать в комнате пол. Потом стелет постель и влезает в ночную рубашку, уж конечно, не в нежно-розовый французский пеньюар, который давным-давно загнала в комиссионке, когда в Купенах сдохла от лейкоза корова и надо было покупать новую, и не в прозрачное итальянское белье, легкое и тонкое, как нейлоновая паутинка, какого у Алисы никогда не было и, наверно, уже не будет, если Петеру вдруг опять не взбредет на ум, не приспичит сорить деньгами и делать подарки. Она надевает фланелевую, цветами по зеленому полю, ночную рубашку с завязками под шеей, мягкую, теплую, удобную и, как пишут в «Здоровье», также гигиеничную, ведь хлопчатая ткань хорошо впитывает пот и не трещит, не бьет искрами, как вся эта воздушная и дорогая синтетика, в которой спать вредно — сон от нее дырявый и нервный.

Да так оно, видно, и есть, как говорится в «Здоровье», ведь во фланелевой рубашке Алиса засыпает сразу и крепко, и сны видит хорошие, потому что бумазея не трещит и не бьет искрой, — во сне она вместе с Петером!

…и над их головами сияющая лазурь. Казалось бы, вверху должно быть солнце, однако солнца нет, светило как бы затянуто небесно-голубым шелком, сквозь который сочится и пробивается, струится и течет сверкающей рекою свет. Петер еще совсем молодой, очень молоденькая и она. У Петера еще не светится сквозь зачес кожа и светлые кудри шапкой падают на лоб, как мыльная пена. И у нее тело легкое и гибкое, как стебель водяной лилии. На руках у нее сверток, увязанный не то в шерстяную шаль, не то в скатерть, и Петер спрашивает, что там такое — не цветы ли? И она, смеясь над его недогадливостью, откидывает угол покрывала, и на них обоих смотрят живые синие глаза ребенка. Но тут, все нарастая в окрестной тишине, усиливается странный шум — не то гул, не то шелест, не то дальний рокот. Как будто надвигается гром, хотя вокруг, сколько хватает глаз, ни облачка, ни тучки, и только льется и слепит голубое сияние. И Петер говорит: сейчас она увидит, и она спрашивает: а что, что она увидит? И Петер, удивляясь ее недогадливости, говорит: стаю фламинго, что же еще, ведь сюда летят нежно-розовые фламинго, эти живые розарии, эти сказочные существа — нечто среднее между птицами и цветами, которые ходят как балерины, спят как факиры и летят как дальняя гроза. И она с замирающим сердцем и слезами счастья смотрит на горизонт, где вот-вот должен вынырнуть косяк фламинго, и этот миг — последний миг перед появлением, когда воздух уже полон гулом ожидания, — может быть, еще сказочней самого появления.

Но то, что Алисе кажется во сне взмахами крыльев фламинго, на самом деле — шум дождя над Мургале. Он льет как из ведра, и земля лопается, гремя и треща сквозь дробь капель, как по весне лед, глухо звоня, как в марте Даугава, и мох динамитом взрывают грибы и выстреливают из земли ракетами…

* * *

…А в удивительном парке, где я брожу сейчас среди бледных фигур людей, размеренно качающихся взад и вперед, взад и вперед, в этом тихом царстве, по которому я блуждаю мимо серых теней, колыхающихся с жужжаньем и шелестом, с каким шелестят, облетая, листья и жужжит цветочный пух, — здесь не осень и не зима, не весна и не лето, здесь нет ни грибного дождя и трескучих морозов, ни пробуждения весны и знойного июля, здесь нет времен года, дня или ночи, так как само время утратило ценность, значение и даже смысл. Я хожу под голыми деревьями среди цветущих роз, и мои ноги не оставляют следов на снегу, которым все здесь засыпано, как после метели. И никто — ни зверек, ни санки не оставили тут ни следа, ни колеи, и с белых крон деревьев не стряхнул снега ни ветер, ни прыгучая белка, ни севший на кончик ветки дрозд. Птицы не вьют здесь гнезд и не кладут белых и пестрых яиц, и мыши в норах не приносят голых и теплых мышат. Все тут всецело принадлежит прошлому, и нет здесь былого близкого и далекого, есть только прошлое как таковое, былое вообще, в котором судьбы смешались, как воды сбегающих в реку ручьев. Ни достаток и должность, ни возраст и даже пол здесь не играют никакой роли. Часы стоят, и купить за деньги тут ничего нельзя.

Я молча гляжу на людей, которые некогда были моими соседями в Мургале и знакомыми, и они тоже на меня смотрят, хотя меня и не видят. Я знаю о них все, но стыда от этого они не испытывают, так же как я волнения. Мое знание не дает мне ни радости, ни удовлетворения, оно ни на что не годно, как старая, давно изъятая из обращения монета. Я опоздала — и никому больше не могу быть полезна, да никому и не нужно моей помощи или жалости здесь, в этом царстве, где нельзя ошибиться, так же как и ошибку исправить.

Раньше я могла бы кого-то из этих людей предупредить и уберечь, рассеять иное заблуждение и отвести беду. Но есть ли еще во мне достаточно желания понять других? И достаточно ли отчетливо я сознаю, что убить может не только пуля или нож, колесо или вирус, инфаркт или петля, но также совесть и тоска, прошлое и растерянность, многолетняя одержимость и секундная слабость? И разве так же, как сейчас мимо этих белесых безмолвных фигур, я не проходила молча мимо чужих страданий, занятая решением глобальных проблем, тогда как со мною рядом сгорали чудеснейшие галактики, шедевры природы — людские души?..

Велдзе, например, — убийца она или жертва? И если жертва, то кто ее убил? Ингус? Туман? Или ожившее прошлое? И кто виноват в смерти Марианны? Порок сердца? Петер? Войцеховский? Или мой синий бидон? И кто в ответе за гибель Вилиса Перкона? Ритма? Автобусный парк? Случайность? Или старая контузия? Тот мир, откуда все мы сюда попали одним и тем же путем — пройдя под величавый свод арки, мир, где царят противоречия и развитие, однозначного ответа на эти вопросы не дает. С другой же стороны, в этом парке теней, где наши фигуры с жужжаньем и шелестом колышутся подобно сухому тростнику в бесцельном однообразном движении, все лишилось всякого смысла, так как изменить что-либо и переиграть все равно нельзя и горький опыт прежних ошибок тут бесполезен. Может быть, кто-то из тихих обитателей этого сада и хотел бы исправить свое прошлое, но царство это не только беспощадно, но и милосердно — никому из его подданных неведомо чувство сожаления.

Этот мир нельзя переделать, его можно только принять. Против его порядков бессмысленно восставать, всякий бунт был бы бесплоден. Здесь властвуют кротость и смирение, которые постепенно передаются и мне…

В звенящей тишине я двигаюсь среди зыбких фигур, сама не зная куда и зачем, лишь смутно подчиняясь какой-то силе, которая незаметно и мягко и вместе с тем властно несет меня, как речная стремнина несет лодку без весел, и окрестный пейзаж по обе стороны скользит мимо, как берега: недвижные деревья и зыбкие фигуры, бесцветные розы и серые камни, блеклые снега и нетронутые дорожки. Я не удивляюсь ничему — я часть этого мира. Во мне нет ни жалости, ни надежды, только тело понемногу наливается свинцовой усталостью, как будто позади у меня далекий-далекий путь и цель уже близка.

Впереди гранено высятся еще четыре стройных белесых изваяния, образуя квадратную площадку, посреди которой, сгорбленный и заметенный снегом, маячит какой-то округлый предмет. С приближением вижу, что это четыре высокие снежные туи, а нечто низкое и округлое — большой валун. Протянув руку, сметаю с него снег. В сером граните высечены мое имя, фамилия и две даты, означающие начало и конец того, что называют человеческой жизнью.

Я поняла, что и я тоже убита. Но, так же как все остальное, меня и это не взволновало и даже не тронуло, словно относилось совсем не ко мне.