22234.fb2
Начальник лагеря позвонил дежурному по Управлению милиции, рассказал о телеграмме, тот согласился, что выехать на место неплохо и что, хотя беспокойство за мальчика не снимается, рискнуть можно — с поезда его не снимать, хотя ясно, что это пассажирский, дополнительный, и положиться на его благоразумие.
При этом ответственный дежурный подчеркнул, что официально он лишь консультирует, а не советует, что вся полнота ответственности лежит на начальнике лагеря, и если тот примет решение, мальчишку тут же снимут с поезда и доставят по назначению, но вот вопрос — куда? Домой? В лагерь?
— Хорошо, — вздохнул начлагеря, и взгляд его потускнел, — пусть едет.
— Сделаем тогда так, — предложил Павел, — я лечу не напрямую, а в Москву. Номер поезда известен. Вагон как-нибудь уж найду. Дам вам телеграмму. А сам с Женей полечу к нему домой.
Начлагеря заулыбался, нет, что ни говори, а тяжела ты, шапка Мономаха! Тут же сам нашлёпал на машинке командировочное удостоверение, оттюкал справку, чтобы продали билет на самолет для Жени, позвонил в аэропорт, забронировал два места из Москвы до сибирского города, где жил Женя, на тот день, когда приходит пассажирский поезд, всё у него получалось, все его знали, все уже слыхали про маленького беглеца.
— Можно, конечно, теперь и вагон установить, — усмехнулся он. — Да боюсь, спугнут.
— Не надо, — попросил Павел.
Рано утром лагерным службам надлежало — начлагеря дал команду дежурным — вызвать кассира, чтобы снабдить Павла деньгами и выделить легковую машину, чтобы доставить его к самолету.
Всё было сделано. Всё утрясено. Ничего не забыто.
— Ну, посидим ещё пять минут! — предложил хозяин кабинета.
«Что ж, — подумал Павел, — всё правильно, теперь можно продрать меня. С песочком».
— Всё хочу тебя спросить, да некогда, торопимся, бежим, некогда потолковать, — сказал он негромко. — Так вот, хочу узнать, Павел, чего ты к нам-то пошёл? Знаю, ты не из тех, кого привлекают море и фрукты, да у нас и захочешь, так о них забудешь, не та жизнь, но всё-таки? Это же не навсегда. Особенно для мужчины.
Павел усмехнулся, посмотрел в глаза своему начальнику. Приходил ведь он сюда, и не раз, приходил на беседу под голубой лампой, вот и с Аней тогда приходил, а разговоров всё так и не выходило, больше по верхам, по делам, по фактам. Что ж сейчас-то? Или приспичило? Испугался? А может, думает, после этой истории как бы не сбежал Павел Ильич Метелин из этой благодати, из лазурного лагеря, где нет ни секунды покоя и возможности вспомнить себя.
Или это просто тот миг, те минуты, когда всякий человек, уставший от гонки, в разговоре с другим старается объяснить себя прежде всего, свои поступки, сравнить их с поступкам другого и как бы самого себя утешить; оказывается, и этот другой живёт ничуть не лучше тебя, тоже неправильно и тоже ничего не успевает — забыл себя, вертится, как белка. Да так, пожалуй, и есть. Человек соглашается с откровенностью другое потому, что это как бы отражённая, зеркальная форма его собственной откровенности. Только говоришь не ты, а твой собеседник. Исповедуешься его словами.
Павел сказал, помолчав:
— А я и сам не знаю. Сперва мне надо было забыться. Требовалась… анестезия. И такая работа очень помогает забыться. Он подумал и сказал неожиданное для самого себя.
— А сегодня, — сказал он, — мне показалось, что я начинаю просыпаться. Начинаю снова все ощущать. Видеть жизнь. Что-то в ней понимать.
Павел усмехнулся, разглядывая остановившееся, замершее лицо начлагеря, спросил:
— Я, кажется; неясно…
— В том-то и дело, — качнул тот большой головой, — что ясно… Предельно ясно.
Он встряхнулся, отогнал какие-то свои неприветливые мысли, сказал, улыбаясь, Павлу, вглядываясь в него доброжелательно, с пониманием:
— Ты счастливый человек, Паша. Ты можешь прожить жизнь со смыслом.
Они попрощались. Павел пошёл к вожатскому дому по аллее, круто сбегающей вниз. Слепяще-белые лампы шарообразно выхватывали из тьмы листву, окружавшую их, и казалось, что над аллеей в ночной черноте повисли зеленые шары, наполненные трепыханием крыльев по-южному громадных мотыльков. Пели, заливались цикады, их стрекот сливался в протяжный, непрерываемый звон, в одну-единственную ноту, постоянный, неизменяющийся звук, точно это тонкая проволока, которой пронизана во всех направлениях чёрная прибрежная тьма. Ночь походила на неосязаемую массу, которая держалась множеством тончайших проволочек, протянутых от дерева к дереву, от угла к углу этой долины, прижавшейся к горам.
Неожиданно Павел повернул к зданию дружины. Дежурные сегодня не спали, после происшествий вроде сегодняшнего нельзя не быть настороже, Павлу открыли дверь, доложили, что дружина отдыхает, на посту полный порядок. Дежурили Катя Боровкова и Джагир. Они ничего не спросили больше Павла, но глядели на него напряженно. Он взял себя в руки, сделал бодрое лицо, подмигнул, ответил на незаданный вопрос:
— Егоренков прислал телеграмму. Всё в порядке.
Катя и Джагир заулыбались, Боровкова стала даже подпрыгивать, широко разевая рот: «Ура! Ура!» Нет, до «ура!» было ещё далеко, они и сами это понимали, тут же снова притихли, деликатно отошли к столу с телефоном. Павел осторожно отворил дверь мальчишечьей спальни.
В кроссовках его шаги были неслышны, он пересёк комнату, присел на подоконник.
Павел любил смотреть, как по-разному спят мальчишки, хотя бы раз в смену заходил сюда увидеть это такое странное и в то же время простое зрелище. Даже детский сон, казалось ему, может многое, очень многое объяснить взрослому, каким-то неведомым образом связан он с характером и даже способен уточнить, как прошёл мальчишечий день. Один вертится, он ещё в борьбе, в беге, в споре, другой уткнулся лицом в подушку, прячется от кого-то или от чего-то, будто страусёнок.
Вон Генка Соколов лежит навзничь, раскинул в стороны обе руки, будто сражён в тяжелом бою. И правда, разве не сражён? Внешне это в глаза не бросается, его откровенность можно принять по ошибке как раз за душевное здоровье, но сколько же сил надо положить на то, чтобы он выскоблил в себе черноту ещё такого невеликого, но горького прошлого! Сколько ещё снов ему предстоит, где он не победитель, а побежденный, где он вспоминает унижения, страх, боль. А главное — есть ли гарантия взрослой участливости и любви, которая способна помочь ему освободиться от прошлого?
Коля Пирогов свернулся калачиком между подушкой и спинкой кровати, одеяло сползло, ему холодно во сне, может быть, снится, как какой-нибудь взрослый взял его за шкирку и трясёт, приговаривает: «Сукин ты сын! Что натворил, сукин сын!» — и он только сжимается, согласный, не возражающий против этой позорной клички, которую другие понимают лишь как обычное ругательство, а он — совсем по-другому.
Лёня Сиваков из Смоленска лежит на боку в позе бегуна — руки прижаты к груди, одна нога откинута назад, другая согнута в колене, голову наклонил: финиширует. Куда только он прибежал? К матери своей? Так она у него в тюрьме. Чуть не каждый день Лёнька пишет ей письма, а ответы, не больше, кажется, двух, получит уже в детдоме. Он объяснил Павлу: туда можно писать хоть десять писем в день, а оттуда — только два за целый месяц. Вот он и пишет, пишет, хотя тогда кричал: «Мне одна дорожка!» Единственную только подробность и знает Павел про Леньку Сивакова из Смоленска — об этих письмах. Пытался он прорваться в Лёньку дальше — не пускает. Может, и о Соколове ничего толком бы не узнал, не случись побега Егоренкова.
Что они знают, вожатые, про них? Что вообще знают взрослые люди о малом народе? Некоторые кичатся, кричат, что детских таинств не существует. Что хороший, умелый педагог знает душу ребенка как свои пять пальцев, и душа эта похожа на носок: ее можно вывернуть, можно постирать или выхлопать, можно заштопать, если дырка.
Как просто! Душа — носок! Правда, теперь такое откровение — редкость. Больше говорят о сложности, но поступают так, будто душа — носок. Слово стало неподлинным, оно трещит, как сухой хворост, и прогорает в одно мгновение, никого не согревая теплом. Да и хранит ли оно в себе возможное тепло?
«А что я? — подумал о себе Павел. — Кто я этим детям? Зачем я здесь? Ведь быть с ними целую жизнь — невозможно. Да я и не собирался в учителя, в педагоги, ничего такого не думал, мало ли какие отрезки бывают в судьбе человека? Служил солдатом, потом оказался вожатым, затем можно стать инженером, конструктором, например, разве плохо конструировать что-нибудь вполне увлекательное, допустим, новую машину?»
«Да уж, — ответил он сам себе, — новую душу не сконструируешь, тут другое требуется, это труднее и, главное, неблагодарнее».
Он оборвал себя. Хватит рассусоливать неизвестно что!
Подошёл к Лёне, укрыл его простынёй, озябшему Коле подоткнул одеяло, Генке поправил руки, осторожно положил их на кровать. У дверей обернулся.
Мать честная, эта ребятня спит совсем по-другому, чем дети из обычных смен, отличники, отборное, образцовое поколение. У тех руки под щекой, лежат обыкновенно на правом боку, по всем правилам, и во сне улыбаются. Один-другой разве что разбросается во сне, это, как правило, самые яркие, внутренние бунтари, их Павел примечал и в бодрствовании, обычно неуёмном, нестандартном, непослушном. Таких он любил больше, чем типовых каких-то, всегда послушных отличников, которые быстро пугались, усердно стремились к повиновению и отсутствию хоть малого замечания. Образцово-стандартные любили приблизиться к вожатому, исполнить любое его желание и даже непроизнесенную просьбу. Придраться к ним было невозможно, да Павел никогда и не стремился к этому, как не позволял он себе подчеркнутого дружелюбия к тем, кто ему нравился своей неординарностью и разбросанностью. Тайной любовью он любил тех, кто спал не по правилам.
В этой же смене, так получалось по логике, он должен был любить всех, хотя их неправильные позы во сне имели совсем другое происхождение.
Он стоял и у двери оглядывал спальню, своих мальчишек и пытался внушить самому себе: никакого отношения к любви все это не имеет. И хватит об этом. Он здесь с единственной целью — забыться. И перевести дыхание.
Женя всё мотал головой, всё восхищался Пимом, поглядывал на него со смешанным чувством удивления и — как ни странно — жалости.
Его поезд уже был почти у цели, следующая станция — конечная, Москва, а перед этим поезд сделал последнюю остановку, каких-то десять минут, и когда в окне замелькали столичные пригороды, вдруг совсем неожиданно распахивается дверь купе и является его величество Павел Ильич, с ума сойти!
Женя не испытал ни стыда, ни страха — один только дикий восторг! Кинулся Пиму на шею прямо со второй полки.
— Эк тебя встречают, — заверещала Фая.
— Брат, что ли? — допытывалась Зоя.
— Брат, брат, — петушился Женя, — разве не видите, как похож?
И всё-таки Пим не был похож на себя прежнего. Пиджак, цивильные брюки, рубашенция с несуразным, так не шедшим ему галстуком, увы, уже не пионерским, а штатским, с какими-то аляповатыми цветочками, делали его неуклюжим и провинциальным. Это Женя сразу уловил, почувствовал. Павел Ильич потом вёл себя как закоренелый провинциал: уступал всем дорогу, становился в очереди, повел Женю в столовку, и тот едва уговорил его зайти в ресторан, потом хотел в аэропорт ехать автобусом, и Жене пришлось чуть не силой затолкать его в такси. А как он расплачивался — смотреть тошно. Впрочем, Женя и не смотрел. Он опять стал самим собой, домашним, и заплатил в ресторане и таксисту сам, поднимался, не ожидая, сдачи, и в душе жалел Пима, который вёл себя как настоящий валенок.
Время от времени Женя ловил себя на мысли, что он поступает непоследовательно. Полтора дня назад его радовала собственная обыкновенность, ему нравилось быть своим среди мальчишек маленького сонного городка, он укорял себя своей прошлой беззаботной жизнью, но теперь, встретившись с вожатым и обличив его затрапезность, он снова стал самим собой, и хотя Жене по-прежнему нравились его непритязательная рубашка, куртка и штаны, честно говоря, он предпочел бы оказаться в привычной джинсе, вообще во всем привычном, что окружало его с малых лет, и жить так, как жил прежде, — не оглядываясь, легко, не вникая в подробности окружающей жизни, не запинаясь о мелочи чужих судеб, не вступая в споры, которые, как не раз доказывала ему его прошлая жизнь, легче обойти, обогнуть стороной, не тревожа ни сердца, ни чувств, не тратя себя и своих нервных клеток, которые, как он знал с детства, не восстанавливаются или восстанавливаются с большим трудом при помощи избранных сортов вина типа «Каберне», доступного лишь космонавтам и некоторым директорам крупных комбинатов.
Одним словом, посмеиваясь, вернувшись в себя, он увлекал за собой Пима, который, несмотря на провинциальность, всё же не уставал поражать своей хваткой и точной, какой-то умелой расчетливостью, объяснял причины и следствия очень спокойно, даже небрежно, что так не соответствовало его внешнему облику.