22241.fb2
Иду в гости к Медведеву. День рождения Медведева. Давний приятель Медведев. Не Рой, не Феликс, Иван Медведев. Круглая дата: 40 лет. Четыре раза по десять или восемь раз по пять — как угодно. Много сделано. Медведев кандидат наук. Программист, само собой. Медведев женат. Растит сына. Медведев трезвенник. Медведев астматик. Девяносто килограммов чистого веса. Это в лучшие времена. Недавнее канадское наследство. Получено через Инюрколлегию.
Иду по улице Есенина, мимо панельных домов-двойняшек. Несу в подарок академическое издание Свифта. Почему улица Есенина? В наших краях поэт никогда не бывал. Не надо идиотских вопросов! Почему висит старый плакат на фасаде телеателье: «Крепите дружбу с народами Африки!»?
Это из области необъяснимых явлений. Шагай и шагай, дурачок, по окраине родины, вдоль зеленых сопок — за ними океан вздымает и опускает корабли и кораблята. Исконно русская земля, на которую зарятся жадные япошки. Не отдадим. Никогда.
Выхожу на улицу Угольную. Мне случалось ходить и по Коммунистическому тупику в одном из сибирских городов.
Мелом на стене крупными буквами: «ПРИВЕТ ВСЕМ ОТ САТАНЫ!» Автора сюда. Не иначе жертва видеокошмариков. Его же рукой рядом: «КИРЯ — ЗВЕРЬ!» Нет оснований не верить. А Иван Медведев отмечает день рождения. А я оцениваю беглым взглядом девицу на скамейке. Рядом с ней детская коляска. Читает девица — надо же! — книжку читает. Какую, интересно? Наклоняюсь на ходу, заглядываю на обложку. Подумать только: «Преступление и наказание» Федора Михайловича. Повезло младенцу на маму. Господи, спаси их и помилуй!
Господи, объясни, что происходит? Зачем я иду к Медведеву, зачем несу в подарок Свифта, если вчера вечером накидывал веревку на крюк в ванной комнате? Всерьез примерялся, но такие страшные вопли раздались за стеной… Я кинулся на лестничную площадку, забарабанил в дверь соседней квартиры: «Эй, вы, звери! Прекратите немедленно! Вызову милицию!» Пресек кромешную драку, спас кого-то, продлил свое существование. Выдрал крюк из стены, изрезал веревку на куски — ну и что? Пора бы уже знать себя: не умею сопротивляться соблазнам. А велик соблазн, ох велик!
Надо, кстати, позвонить. Как раз попадается телефон-автомат. «Двушка» уже давно в руке. Опускаю, набираю номер. Ну, кто ответит? Голос Клавдии, конечно, — бодрый, деятельный: слушаю!
— Это я. Да, я. Позови Олю. Она дома?
— Она дома. А что ты имеешь ей сообщить?
— Поздороваться. Поговорить.
— Только и всего. А как насчет, извини, денег?
— Временное безденежье.
— И как долго, извини, продлится?
— Зависит не от меня. Книжка на машине. Печатают.
— Ну-ну. А получишь — просадишь с дружками. Дело известное. — И кричит: — Ольга! Подойди! Папа звонит.
То есть звонит папа.
— Здравствуй, неповторимая, — говорю я, сдыша слабый девчоночий голос. — Ты здорова? Не хулиганишь? Все в порядке? Возвращаешься домой вовремя? Вспоминаешь меня? Что читаешь? Как вообще настроение? — такой неизменный набор вопросов. И ответы соответствующие: здорова, все в порядке, не хулиганю, вовремя, соскучилась, «Вешние воды»…
— А я иду на день рождения, представь себе.
— Да? К кому?
— К дяде Ивану.
— А-а!
— Давай назначим свидание на воскресенье. Сходим, например, и кино.
— Давай.
— Встреча около «Луча» в десять утра. Как я тебя узнаю? В чем ты будешь одета?
Смеется моя дочь. Ее зовут Ольга. Фамилия, как у меня, Теодорова. Не спрашивает, здоров ли я, не хулиганю ли, все ли у меня в порядке, возвращаюсь ли домой вовремя. Два года разъединения при кратких встречах все-таки дают о себе знать…
Прощаюсь. Чмокаю трубку и прощаюсь, продолжая путь к Ивану Медведеву, слегка взбодренный, чем-то вроде обнадеженный. И прихожу куда надо без ошибки. На двери табличка: МЕДВЕДЕВ И. Л. Табличка — редкость в наше время. Я звоню, думая при этом: не больше пяти рюмок. Предел — шесть. Если крупные. А если маленькие? Но благую мысль до конца не додумываю — дверь распахивается. Передо мной Нина Медведева, жена, она же хозяйка, — маленькая, полная, в нарядном платье и кухонном фартуке. Разгоряченная, улыбчивая.
— Юра! Входи!
— Войду, конечно. Затем и пришел.
— Ваня! — кричит Нина в глубину квартиры. — Встречай гостя!
— А без него нельзя обойтись? — спрашиваю я. (Такая вот шутка). — Прими мое соболезнование, Нина. До сорока он еще был терпим. Теперь начнет маразмировать. Жаль мне тебя, Нина. — Так, значит, шучу.
И появляется виновник торжества — гора мяса, жира и интеллекта, прости, Господи! — в парадном костюме, белогрудый — мой бывший однокашник Иван Медведев.
— Здорово! — булькает толстыми губами. — Явился. Подарок притащил?
— Вот. Академическое издание Свифта. Пролистаешь и вернешь назад. А вот еще носки. Чистые.
— Что от тебя ожидать!
— Вот именно.
Нина смеется. Нашу дружбу с Медведевым она ценит, меня еще ув-важает, хотя и пришлось ей кое-чем пожертвовать, — например, визитами подруги Клавдии, моей бывшей.
Тут налетает Жанна. Известно какая — Малькова. Яркогубая, смуглолицая, пышноволосая. Жена знаменитого гинеколога Малькова. Раз-два, и я обцелован, разукрашен, без этого Жанна не может, ну, не может.
— Постыдись, — отстраняюсь я. — Муж-то вон он, зырит! Мальков и правда стоит на пороге комнаты, привалясь к косяку. Щегольски по обыкновению одетый, старательно усатый; тоже бывший однокашник. Безобидно усмехается и говорит:
— Иван, выгони этого бича. Он посмел явиться в свитере.
— Хорошо хоть трезвый, — отвечает Медведев, и мы входим в большую светлую гостиную. Окна распахнуты, шторы раздвинуты, длинный стол накрыт. Музыка, естественно. Гости маются кто где. Это в основном молодые девицы, подчиненные Медведева; есть тут и молодые деятельные программисты; есть какой-то длинноволосый старик; на ковре дремлет мощный дог Медведевых. Родители Ивана — седые, благообразные — почетно восседают в креслах. Они произвели Ивана на свет, честь им и хвала, но это нереально, что Иван был младенцем и сосал материнскую грудь… это непредставимо.
— Обрати внимание на ту, что у окна, — шепчет мне усатый гинеколог Мальков. Черные, жгучие его глаза плотоядно блестят. — Протеже Жанны. Прибыла из столицы.
Да, стоит у окна и рассеянно курит светловолосая девица. Стоит. Курит. Задумчиво рассеянная.
— К столу, к столу! — кричит Жанна, энергичная помощница хозяйки, свой человек в доме.
Кто-то сильно щиплет меня за руку.
— Приветик! — слышу я.
Это яркоглазая кореянка Суни, давняя знакомая, коллега Жанны Мальковой по газете.
— Привет, родная, — моршусь я. — И ты тут?
— И я тут, конечно. Чур, садимся рядом. Будешь за мной следить, чтобы я не напилась, ладно?
— А кто будет следить за мной?
— Я, кто же!
Усаживаемся. Усаживаемся. Почтенные родители и их сын Ваня, и жена Нина во главе стола, как полагается. Богатый стол, очень богатый. Островок изобилия, думаю я. Думаю: не буду много есть. Так, корочку хлеба, ломтик сыра, ложку салата. Думаю: держава голодает, обжираться грешно. Думаю: не забыть бы перед уходом взять у Ивана полсотни. Плюс полсотни к тремстам занятым раньше. Слушаю тост, произносимый сладкоречивым щеголем Мальковым. Хвала имениннику, его человеческим и профессиональным достоинствам. Иван, мы все тебя любим. Нет слов. За процветание этого дома. За родителей Ивана. Буль-буль, чавк. Пожалуйста, ешьте! — призывает розовощекая толстушка Нина. Еще тост за хозяйку дома, за ее кулинарные таланты. Рюмки большие (или маленькие?). Голоса крепнут, нарастают. Идет быстрое продвижение вперед к намеченной цели. Темп взят хороший! «Почему не ухаживаешь за мной» — сердится яркоглазая соседка Суни. «Слушаю умные речи».
Действительно слушаю (если слушаю). Экономические выкладки. Программистские термины. Борис Горбачев, Михаил Ельцин, Егор Полозков. От Осетии до Прибалтики. От Курил до ЮАР. Доллары, рубли, йены, тугрики. Независимые издания. Зависимыe издания. Солженицын, Лимонов, Довлатов, Зиновьев, Саша Соколов. Посиделки в Кремле. Буль-буль. Чавк. Гороскоп Ивана Медведева благоприятен. Будущее непредсказуемо. Кажется, так.
Соседка слева, белобрысенькая, узколицая, вдруг обращается ко мне:
— Ты совесть имеешь?
— А что такое?
— Ты ведь Юра?
— Да, я Юра.
— Теодоров?
— Правильно. Моя фамилия.
— Неужели не помнишь? Я Фая. Мы встречались на вечеринке у Савостиных. Вспомнил?
— А! — восклицаю.
Она Фая. Мы встречались на вечеринке у Савостиных. Так.
— Впятером влезли в такси. Поехали на дачу к Наташке.
— А!
— Вспомнил?
— Ну еще бы!
— Ты тогда отключился на даче.
— Не может быть.
— Начисто!
— Я, наверное, глубоко задумался, Фая. Это со мной бывает.
— Давай выпьем, а?
— Что ж, давай задумаемся.
Суни локтем бьет меня в бок, причем, очень больно. Я говорю:
— Суни, это Фая. Так она утверждает. Фая, это Суни. А я, следовательно, Теодоров.
Пока они улыбаются друг другу, ласково и хищно, я встаю и направляюсь к окну. Светловолосая опять курит здесь в одиночестве, задумчиво рассеянная. Я приближаюсь и сообщаю ей:
— Минздрав утверждает, что курение вредит нашему здоровью.
— Неужели? — не очень дружелюбно откликается она.
— Да. Пить тоже вредно, но в меньшей степени.
— Надо же! А я не знала.
— А я изучал этот вопрос. Прочел много специальной литературы. Делал выписки. Завел картотеку. Я хочу прожить много лет, потому что жизнь интересна.
— В самом деле? — холодно прищуривается она. Глаза у нее зеленые. То есть глаза у нее зеленые, каких в природе, по-моему, не бывает.
— Мне уже, между прочим, сорок лет. Я ровесник Медведева, но выгляжу я куда лучше, чем он, согласны?
— Я бы не сказала.
— В сущности, — продолжаю я, — жизнь нам дана один раз. Но мало кто знает об этом.
— Я, пожалуй, вернусь за стол.
— Да, возвращайтесь. Встретимся здесь минут через двадцать. Мне есть что вам рассказать.
— Представляю.
— Не опаздывайте, — предупреждаю я хмуро. — А то могу уйти не дождавшись.
— О, Господи! — вздыхает она, гася сигарету в пепельнице.
— До встречи, — коротко прощаюсь я и ухожу на свое законное место между черноволосой Суни и белобрысой Фаей. Суни раскраснелась, глаза у нее горят.
— Я тебя расцарапаю, изменщик, — шипит она.
— За что, дорогая? — кротко спрашиваю.
А Фая, которая слева, предлагает выпить. Фая неутомима в этом смысле. Она, может быть, талантливей в этом смысле, чем я и Суни вместе взятые. Так я думаю. Думаю также, что счет рюмкам уже потерян, восстановить его трудно. Думаю, что и не надо восстанавливать, ни к чему. Думаю: с кем же я сегодня попаду домой, если именно домой, и что я буду делать, если попаду. Положусь, думаю, на судьбу. Судьба не подведет, укажет правильный или неправильный путь. Правильное или неправильное направление. Прошло время осмысленных решений, думаю. Странгуляционная полоса на шее, смутно думаю, это вам не хрен собачий. Вообще, много о чем думаю, положив одну руку на коленку справа, горячую, а другую — на коленку слева, тоже горячую. Думаю: чья же горячей? У обеих высокая температура, может быть, под сорок градусов, хотя одна коленка круглая (Суни), а другая острая (Фаина). Поглаживаю, успокаиваю их, как больных. Нет ни одной секунды, чтобы о чем-то не думал. При этом вижу, что зеленоглазую заговаривает молодой плечистый программист; она улыбается; он наливает ей вина, они пьют. Думаю: это несправедливо. Ладно, думаю, она еще не моя жена, мы еще не расписаны. Убираю руки, чтобы взять рюмку и вилку. Пьем втроем. Стол разбился на суверенные группки. Суверенные, возбужденные разговоры. А я думаю: бедные звезды, под которыми мы родились! Жаль мне их, мы их неудачные, дебильные дети. Пью один — за звезды.
Теодоров спивается, сердито думает именинник Иван Медведев. (Я думаю, что он так думает). Проводит над собой опыты который год. Пытается доказать, что его мозги и плоть сильней спиртовых градусов, а не замечает, болван такой, что попал в зависимость от винно-водочной промышленности. Вот опять хряпнул рюмку, какую по счету? Плюет на свое здоровье. Мне бы такое здоровье, я бы его берег, как невесту! А тут, как ни остерегаешься, преследуют недуги — астма сволочная, радикулиты, остеохондрозы. Заберешься на женщину — боишься раздавить. Вместо удовольствия одышка. А он спивается, но своего не упускает: две по бокам, третья на примете. Всегда был такой, еще в школе: никаких ограничений, никаких красных огней, одни зеленые. Вот эта любовная история с практиканткой в девятом классе… все мы ахнули, когда открылось. А побег из дома в восьмом — тоже наделал шуму. Первая женитьба сразу после десятого… А эти безумные странствия по стране, на кой они? — думает Иван. (Я за него думаю). За что же я его люблю? — недоумевает Иван, косясь на меня. В нем есть абсолютно все, что мне, в общем-то, ненавистно: легкомысленность, бессистемность, пренебрежение к жизни. Мало того, что свой небольшой природный дар не развил полностью, свирепеет и пыхтит Иван, а сколько других душ погубил, сам того не замечая! Клавдия, на что терпеливая, и та не выдержала… обрыдло ей стоять по ночам у окна и ждать, ждать, ждать, когда он вернется домой. Мне бы такую жену! — тяжело думает Иван, косясь на свою Нину. Эта только и умеет, что пироги печь да спицами мелькать перед телевизором. А мне уже сорок, вспоминает и пугается Иван. И поворачивается к усатому щеголю Малькову (вот кто понятен, вот кто духовно близок!). И говорит, я полагаю, следующее:
«Надо взяться за Теодорова. Спивается гад».
А Малек, поверхностно пьяный, отвечает, видимо, так:
«Возьмись. Я не возьмусь».
«А почему?» — не понимает Иван.
«А потому, что бесполезно, — отвечает веселый гинеколог. — Проще его отравить, чем перевоспитывать».
«М-да, — мдакает Иван. — Целенаправленный он, это верно. Да ведь жалко. Губит себя».
«Не больше, чем мы себя, Ванюша».
«Мы-то вроде нормальные».
«Вот-вот! — соглашается Мальков. — То-то и оно!»
И, бросив на меня взгляд, думает:
«Хорошо сидит. Я бы тоже не отказался. Вот уедет Жанна в отпуск, дам жару. Надоело их только лечить. Они же не только для лечения созданы».
«Не мечтай, одна не уеду! — думает Жанна. — А уеду, тоже скучать не буду. Не один ты, Витенька, любимый, такой красавчик».
И другие тоже что-то думают. Нет ни одного, кто бы что-нибудь не думал, вот что поразительно. Зеленоглазая наверняка думает, что я думаю о ней. Она размышляет: может быть, есть смысл приветить этого литератора, о котором столько говорила Жанна. Писатель все-таки, грамотный. Есть в нем что-то человеческое. Хотя вкус не ахти, каких подержанных красоток на себя навешал! Да и сам потравлен жизнью… седой уже частично, но судя по всему, еще не списал себя в архив.
На этом я временно прекращаю думать и даю знак Малькову — он встает.
Отходим в сторону, благо комната большая, закуриваем. Мальков поверхностно, легкомысленно пьян.
— Ну как? Приценился? — интересуется он, белозубо улыбаясь.
Я хмурюсь. Не нравится мне этот вопрос.
— Циник ты, — отвечаю. — Всегда им был с младых ногтей. Я даже не знаю, как ее зовут.
— Проще простого. Лиза.
— С такими именами никогда не встречался. Иностранка?
— Ага. Семенова. Прибыла на практику из МГУ. Жанна ее натаскивает. Говорит, что небесталанна. Бойкое перо. В общем, по твоей части.
— Много ты понимаешь… — еще сильней хмурюсь я.
— Как вообще-то дела? — кладет он мне руку на плечо. — Давно не виделись. Как дочь? Встречаешься?
— Изредка. Когда трезв.
— А зачем пьешь?
— Глуп ты, — говорю, — если задаешь такие вопросы.
— Ну, извини.
Я смотрю куда-то вдаль, мимо него… Я даже что-то вижу там, вдали.
— Вчера, знаешь, — сообщаю задумчиво, — я чуть было не повесился. Оставалось несколько минут до вечности. Но помешали соседи.
— За долгами пришли?
— Может быть, я вскоре повторю. Но это не так легко, как кажется. Надо сосредоточиться.
— Сообщи когда — приду посмотреть, — улыбается Мальков. Не верит, значит, в серьезность моих намерений.
— Малек не верит в серьезность моих намерений, — делюсь я обидой с подходящим белогрудым Иваном Медведевым, именинником.
— А что у тебя за намерения, — пыхтит он, — могут быть? Бросаешь кирять?
— Это само собой. Я вчера пытался повеситься. Но не получилось. Помешали соседи. Думаю повторить попытку.
— Нас пригласи, поможем, — отвечает Иван подобно Малькову. — Как жратва? Как питье? Хватает?
— Спасибо тебе, Ваня, толстячок ты наш, родись почаще, — высоким голосом хвалит его Мальков, оглаживая ему живот.
— Технически это несложно, — не теряю я тему. — Крюк да веревка. Но надо настроиться, сосредоточиться.
— На что настроиться? На чем сосредоточиться? — кричит веселая, смазливая Жанна Малькова, подбегая, создавая горячий ветер вокруг.
— Я рассказываю, Жанна, этим двум жизнелюбам, что вчера пытался повеситься.
— Ой, как интересно! Ну и что?
— Помешали соседи.
— Вот негодяи!
— Но я, вероятно, попробую еще раз. Тебе, Жанна, я завещаю серебряную солонку. Дочери — неизданные рукописи. А этим двум — веник и половую тряпку. Больше у меня ничего нет.
— Спасибо тебе, Юрочка! Какой ты щедрый! — восхищается мной Жанна. И чмок — звонко целует меня в щеку, оставляя свой фирменный знак, который тут же стирает кружевным платочком.
Не понимают, не понимают. Я ухожу от них, пробираясь между гостями. Стол уже отодвинут в сторону, освобождено пространство для танцев. Музыка, музыка. Кажется, я иду твердо и прихожу вовремя, без опозданий. Тут у окна людно; многие то есть курят. Но та, что зовется Лизой, — светловолосая, как и была, зеленоглазая по-прежнему — стоит чуть в стороне, не принимая участия в общем разговоре.
— Меня задержали, — сообщаю я, приближаясь. — Много желающих поговорить. Я здесь котируюсь.
— Могли бы не спешить, — откликается она без улыбки. Серьезная она, эта девица Лиза, практикантка из МГУ. Глаза ее, однако, блестят блеском сухого вина, отличимым от водочного.
— Мог бы, конечно, — соглашаюсь я. — Но вы тогда закатили бы мне сцену. Знаете ли вы, что мужчин украшают шрамы, а женщин — драмы? Как афоризм?
— Потрясающе!
— Да, неплохо сказано. Я автор.
— Поздравляю вас.
— Я много уже лет занимаюсь тем, что пишу буковки. Из них получаются иногда осмысленные слова. Затем предложения. Если предложений много, несколько тысяч, может выйти рассказ или повесть. Такой процесс.
— Подумать только!
— А букв всего тридцать три в нашем алфавите. Я посчитал.
— Так мало? — восклицает.
— Причем, они неравноценны. У меня есть любимые и нелюбимые. Набоков Владимир — это такой писатель — различал их по цвету. Я на это не способен. Наверно, я дальтоник. Но для вас это, наверно, слишком сложно, а?
— Угадали. Я темная.
— Можно поговорить о чем-нибудь другом. Я могу беседовать на любую тему.
— Вы еще и выпить можете.
— И это тоже, — соглашаюсь. — Но главное — не молчать, не забыть слова.
— О, Господи! — вздыхает она, как в первый раз.
— Какие у вас хорошие ушки, Лиза. Без клипс, без сережек. Можно я одно потрогаю?
— Пожалуй, не стоит.
— Они у вас маленькие, — определяю я размеры. — В них хорошо что-нибудь шептать. Нравятся мне также ваши губы, зубы, глаза, — перечисляю я.
— Ну, довольно! Вы что-то разошлись.
— Наверно, я слишком трезв.
— А по-моему, вас соседки избаловали, — проявляет она наблюдательность.
И одна из соседок, яркоглазая, маленькая Суни, тут как тут.
— Пойдем танцевать! — кричит она и тянет меня за руку.
А молодой плечистый малый подходит к моей собеседнице и склоняет голову, приглашая. Она порывисто отрывается от подоконника, бросив окурок в пепельницу. Я выговариваю Суни: что за манеры, Суни! Разве она не видит, что я разговариваю с дамой?
— О чем, интересно? — впивается она ногтями в мою руку.
— О Саддаме Хусейне, — отвечаю я.
… и продолжаю наблюдать со своего законного места за бешеной пляской. Разошлись, распоясались гости. Лишь престарелые Ивановы родители, да сам Иван, да его жена Нина, да я находимся в относительном спокойствии, в безопасной неподвижности. Остальные, посходив с ума, упрыгали бог знает куда. И моя новознакомая тоже.
Иван Медведев подсаживается ко мне. Он хочет знать, почему я так мрачен, о чем так старательно думаю.
— Саддаму Хусейну всего пятьдесят четыре года, Иван.
— Ну и..?
— Курдов жалко. Шиитов.
— Нас пожалей.
— Это само собой. Пенсионеров жалко. Студентов. Особенно новорожденных всех стран. Им еще жить да жить.
— Та-ак. С тобой все ясно, — бурчит Иван. — Отобрать, что ли, у тебя рюмку?
— Не делай этого.
— Как у тебя с деньгами? Подкинуть?
— Подкинь обязательно, пока я еще жив.
— Сколько?
— Сообразно инфляции.
— А с книжкой что? — хмурится Иван. То есть доброе жирное его лицо пытается хмуриться.
— Скоро выйдет. Я тебе ее продам.
— Жениться не надумал?
— О чем ты?
— Ясно говорю: жениться не надумал?
— Не понимаю я тебя. Что-то очень заумно. На машинном каком-то языке.
Иван, шевеля толстыми губами, беззвучно матерится. Вытирает платком пот с широкого, многодумного лба. Но продолжает продолжает приставать, нарушать мое одиночество. Один его знакомый, некто Агафонов, организует кооперативное издательство. Продукция предполагается разнообразная. Нужен толковый редактор. Платить будут шедро. Как смотрю на это? Он может рекомендовать.
— А пить у него можно на работе? — проявляю я слабый интерес.
— В меру везде можно, — бурчит Иван.
— В меру это уже насилие, — отвечаю я. — Выбираю свободу. Иван вновь беззвучно матерится. А жена его Нина, хлопотунья, уже сменила тарелки для второй партии горячего. Гости возвращаются к столу обновленные, жизнелюбивые, вторично голодные. Суни и Фая, сдружившиеся вроде бы, не дают мне думать свою думу… об изменщице Клавдии, о дочери Ольге… да мало ли о чем! Совесть имей, ухаживай за мной! (Это Суни). И за мной тоже! (Это Фаина). Горячие обе, обжигают с двух сторон. Ясно, что плохо кончат сегодня. А жаль. Кого-то из них я, видимо, люблю. Возможно, обеих. Вообще замечаю, что в комнате стало светлей, жарче — высокая насыщенность биотоками. И лица, знакомые и незнакомые, резко, до неузнаваемости похорошели. Люди, живые — надо же! Чувствую жжение в глазах, так их в данный момент беспрекословно люблю. Мысленно горжусь собой: не всякому дана такая высокая человечность. Все-таки мне сорок лет, а я еше никого не убил, не покалечил, не возненавидел лютой ненавистью, да-а. Начни сейчас стрелять пулемет из коридора, я брошусь на него грудью, защищая всех пьющих, жующих, смеющихся. Живите дольше, не болейте! Тебя, зеленоглазая, в первую очередь прикрою своим телом… хотя фраза «прикрою своим телом» звучит двусмысленно.
— Эх, Суни! — громко вздыхаю.
— Что такое, Юрочка?
— Знала бы ты, как я тебя люблю.
— Правда?
— Тебя я тоже люблю, Фая, — информирую другую соседку.
— Врешь ты, наверно, — откликается она. Пьяненькая уже, раскрыла губки, помаргивает ресничками.
— Поцелуемся! — предлагаю я.
Обнимаю их, сближаю их лица и попеременно… как бы это выразиться непрозаично?.. пробую сладость их губ. Нам аплодируют — в частности, приметливая Жанна Малькова, сам Мальков, Иван и еще кое-кто. Чьи губы лучше, трудно сказать, те и другие отзывчивые, животрепещущие, молодые. Дурак я, что хотел повеситься! Со странгуляционной полосой на шее не выпьешь, не возлюбишь ближнего. И встаю.
— Куда ты? — вскрикивает одна из двух. Теперь уже неясно, кто именно. Произошло какое-то слияние, переход одной в другую, качественный обмен. А я вроде бы остаюсь самим собой, Теодоровым. Ведь это я, а не кто-нибудь, склоняюсь к плечу Л. Семеновой и внятно шепчу ей на ухо:
— Считаю, нам пора смыться.
Ах, как обжигает взглядом! А будь у меня на шее странгуляционная полоса, будь у меня черное мертвое лицо, вываленный язык, разве посмотрела бы так? Да никогда бы!
— Уже готовы, да? — спрашивает. — Дошли до нужной кондиции?
— Ошибаетесь, Лиза. Я мыслю ясно. Видите, помню ваше имя. Это не всегда удается.
— Мой совет: возвращайтесь, пожалуйста, на место.
— Вот как! А что, если я пожалуюсь Жанне? Она может вас уволить из редакции.
— Нет, не напугали. Нет.
— Но я же вас люблю! — говорю я довольно-таки громко. — Как я буду без вас?
— Перебьетесь, — бегло улыбается.
— Короче, думайте, Лиза. Условный сигнал согласия — разбейте рюмку.
То есть предлагаю ей разбить рюмку, когда она сообразит, что я от нее не отвяжусь. И очень твердо ухожу в другое измерение, в другой свет, в иную тень, где моя душа (есть душа!) опять начинает жечь и саднить, где мелькают, как живые, всякие художественные образы детства и зрелой поры в обрамлении слова «было». Спрашиваю себя: а что будет? Спрашиваю себя: а зачем пришел в гости к Ивану? Думаю: спи, дочь Оля. И ты спи, Клавдия. И вы спите, континенты с народами. Разрешаю.
Да, снова я в гостях. Из одной квартиры, чужой, переселяюсь в другую, тоже чужую, но в общем-то знакомую. Так уж получается независимо от меня. Она, Лиза, пожалела, видимо, сервизную Ивановскую рюмку.
Я во всяком случае не слышу условленного звона и в какой-то предельно критический момент теряю ее из виду, хотя она несомненно присутствует где-то рядом, в этой же комнате. Лиза. Семенова. Потенциально Теодорова.
Уже на улице я пытаюсь выяснить у Жанны Мальковой, где моя любимая женщина. Гневно так спрашиваю: где, Жанна, моя любимая женщина, отвечай! А Жанна хохочет: какая именно? ибо на двух руках у меня висит по одной Суни и по одной Фае. Мы представляем собой трехголовое, шестиногое существо с одной вроде бы кровеносной системой, но разнонаправленное в движении. По прямой идти не удается, хотя прямая короче зигзагов, а гипотенуза дворов короче уличных катетов. Замечаю, что ночь нежна. Теплая, свежая, многозвездная. Где-то за сопками глубоко дышит океан. Верхние огни телевышки, как маяки, указывают нам путь. Пустынно-то как, безлюдно! Куда мы идем, подруги, и главное — куда придем? Вот лет так двадцать с лишним назад я точно знал свою цель. Вот так же, под теми же звездами вел по улице двух своих одноклассниц после выпускного вечера, чтобы с одной расстаться у подъезда, а с другой, бесконечно любимой, уединиться в реликтовой роще японских тисов… Какие сильные поцелуи, объятья тесные, какое помрачение ума! Надежда! Бесконечное пространство предстоящей жизни! Даль, даль осиянная! Слышите, что говорю, Суни, Фаина? Некто некогда предполагал, что абсолютно бессмертен и наделен божьим даром любви. Где этот человек, покажите мне его. Эй! К кому я обращаюсь?
Не слышат, поют Булата Окуджаву, не спросясь измученного автора. Эти и те, кучкующиеся впереди. Сплошной соцреализм ночного города и трезвых звезд.
— Ко мне идем! — Это Суни.
— А можно ко мне! — Это Фая.
— А можно и ко мне, но нежелательно. Напугаем тараканов. — Это я.
— До свиданья, Юра! Заходи! Звони! — кричит Жанна Малькова издали.
Машет рукой и уводит нетрезвого, нечеткого своего гинеколога в какую-то арку, подальше от соблазнов. Рассасываются, распадаются по одному, по двое. А где же все-таки столичная практикантка, кто мне может сказать? Есть в ней маленькая тайна, однозначная, конечно, но все-таки… некий международный секрет.
— Мы ее убьем! — кричат подружившиеся программистка Фая и журналистка Суни.
Кровожадные какие! Нет, я не допушу криминала. Всю ночь буду контролировать ваши действия. Вот умница, Юра, контролируй!
То есть я умница, и они согласны на технический контроль. Приблизительно ровесницы. Лет так пятьдесят на двоих. Это немало, думаю я, но и немного в сравнении с моей полновесной зрелостью, с моей сексуальной мудростью.
Оказываемся в квартире, перебудоражив безмятежно спящий подъезд.
Уверен, что это квартира Суни. «Твоя же, Суни?» — «Моя, чья же еще!» — «Очень хорошо! А скажи, милая Суни, что у тебя есть в заначке из спиртного? Есть что-нибудь?» — «А когда у меня не было, вспомни!» — «Очень хорошо! Значит, мы пришли к правильной цели. Одобряешь, Фая?» — «Ну еще бы! Только ты не задумывайся глубоко, как тогда на даче, ладно?» — «Не обещаю, но постараюсь».
И пока Суни хлопочет на кухне — гремит, звенит, шарахается, напевает даже, насвистывает — мы с Фаей, переплетясь, падаем поперек тахты в единственной комнате. Первое знакомство. Что скрывается под одеждой? Все ли у нас на месте, не потеряли чего важного в дороге?
— Ого! — удивляюсь я.
— Ох, какой! — шепчет она.
— Эй! Эй! — кричит Суни, внедряясь с подносом. — А я? Я что, рыжая?
Она не рыжая, спору нет. Черные-пречерные волосы, черные глаза с яркими белками. Маленькая, игрушечная. Зовут Суни.
А вино тоже зовут по-иностранному: Агдам. Здравствуй, Агдам. Мы тебя ждем. Ты тоже здесь не лишняя, Суни. Нечетные числа счастливей четных — так утверждает то ли астрология, то ли мифология. Это касается цветов, сигарет, детей, календарных дат. Поэтому, извини, друг Агдам, мы тебя уничтожим. За Президента России предлагаю тост, присутствующие дамы!
К черту политику! — возмущаются обе. Сладкий агдам. Взращенный под горячим южным солнцем. Талонный агдам. Нереально мерзкий. Но каков темперамент! Никогда не подводит, проверено. Заставляет играть кровь. Напрочь отключает мысли о предназначении, скажем, человека. А то и сражает наповал, в ночь погружая. К чему верхний свет! Хватит и настольной лампы, лепечет маленькая Суни. И Фая считает, что так оно лучше. Вообще-то и одежда ни к чему, отягощает! Давай мы его разденем! Давай, давай! Посмотрим, какой он на самом деле под свитером и джинсами! Ах, ах! — сопротивляюсь я. Как вам не стыдно, бессовестные! Неужели вы и сами разденетесь? А ты нам помоги, Теодоров, миленький! Нет, этого я не сделаю. У меня принцип. Я сторонник женской эмансипации в пределах постели.
Так говорю, подчиняясь их быстрым рукам. Но это неправда. На моей совести (в прошлом, в прошлом!) столько разорванных в горячке трусиков и лифчиков — по нынешним временам это целое состояние. Сейчас веду себя трезвей, хладнокровней. Будь Суни одна, как случалось не раз, ей пришлось бы потрудиться надо мной, сорокалетним умудренным сатиром, чтобы я по-боевому восстал… Но четыре руки — не две, два разгоряченных лица — не одно, и вот, удивляясь себе, я предстаю перед ними во всеоружии. Ого! — кричат. — Ого! И быстро, как наперегонки, хохоча, освобождают себя от всего лишнего.
Одна маленькая, с твердыми, острыми грудками, темнокожая; другая белобрысая, худощавая и светлокожая. Так я их вижу, лежа посредине тахты в ожидании. Надеюсь на некоторые неожиданности, а иначе ради чего лежать бы? Чувствую, что друг агдам, соединившись с ивановской водкой, исправно гонит кровь. Но мгновениями набегают какие-то темные волны — все исчезает. Спасибо соседям-зверям, а то висел бы сейчас в ванной комнате, склонив голову к плечу, вывалив язык, протухал бы в одиночестве, пока не хватились бы друзья-приятели: что-то Теодоров не показывается давно, не случилось ли чего с ним! Стало быть, думаю, есть смысл продолжать еше некоторое время? И вскрикиваю:
— Уй! Уй!
Это одна из двух перекатывается через меня. Ловлю, возвращаю на себя, ухватив за ягодицы. Это Фая. Она. Давай, Фая, знакомиться. А ты, Суни, побудь временно наблюдателем. Подсказывай нам, что не так делаем. Подсказывай! Подглядывай! Подглядывай! Любовь это называется. Так любовь. И так любовь. И так любовь, и эдак.
Фая вопит.
— Ты что? — замираю. — Больно, что ли?
— Не-ет! Не-ет!
Ага, просто крикунья. Бывает. То есть бывают крикуньи, а бывают партизанки, зубы стиснувшие. У Фаи глаза ошалелые. Вопит. Такая реактивная Фая.
— Тиш-ше ты! Соседи! — шипит Суни, сидя с поджатыми под себя ногами, наблюдая под удобным углом зрения.
— Ой! Ой! Ой! Ой! — не внемлет страстная Фая.
Что ж, перевернемся. Перекатимся. Технология позволяет. Может быть, так ты умолкнешь, Фая. Вот так. И вот так. И вот так.
— Ой! Ой! — закатывает глаза.
Невозможно прикоснуться. Сплошная эрогенная зона. Колючей проволокой надо бы обносить такую пылкую Фаю, смутно, в горячке, думаю я. Вот растревожила Суни. Она дерет меня ногтями за плечо, тянет к себе. Опасается, что при такой Фае все у меня произойдет неожиданно скоропалительно… напрасно, Суни. Я не думаю о себе, как бывало в прошлом. Давно преодолел половой эгоизм, кореяночка моя, и теперь стараюсь, как могу, заслужить благодарность. За честно выполненную любовь, можно так сказать? А следовательно, про тебя, кореяночка, не забываю, нет. Не забываю! Нет!
— Хватит с нее! Иди же сюда! — сердится Суни. Соски торчат, рот приоткрыт, волосы растрепаны.
Извини, Фая, крикунья. Отдохни, отдышись, понаблюдай за интернациональной парой. Дружба народов. Преемственность традиций и опыта.
— Ой! Ой! — не стихает Фая. То есть я к ней уже не прикасаюсь, но Фае и картинки хватает, чтобы чувствовать и голосить свое. Ну и Фая. Ну и Фая. (Такой ритм моих мыслей и телодвижений.)
Так действую прагматически, но назревает что-то… темнеет в глазах, товарищи… я еще живой… агдам не подводит… где ты, зеленоглазая Лиза?.. и прошу их перевернуться, и переворачиваю, и четыре, стало быть, ягодицы, темнокожих и белокожих, передо мной… я хочу заслужить их благодарность.
И, кажется, заслуживаю. Они лежат, тихонько повизгивая, я между ними, тяжело дыша, — не я даже, а оболочка моя без внутреннего содержания, и вот получаю с двух сторон благодарные чмок-чмок. Спасибо, мол, Теодоров, не жалел себя, не экономил, не скаредничал, не собой лишь был занят, как некоторые индивидуалисты. Имеешь право на отдых, на порцию агдама, вообще, право на существование… так надо понимать их ласки. А может, питают иллюзии на продолжение процесса после антракта?
Кыш, кыш! — бормочу я, прикрыв глаза, и слышу, как одна за другой, хихикая, шлепая босыми ногами, упрыгивают в ванную. Сразу же с шумом льется вода. А я сажусь, тряся головой. Слабость и одурь. Так астронавты, наверно, чувствуют себя при возвращении на землю: забытая тяжесть притяжения… А зачем, собственно, летал? — думаю. Вернулся в знакомое чистое поле, к дружку агдаму, в ту же самую непременную ночь.
Вот и попутчицы по полету. Bыходят из ванной пьяненькие, свежеомытые — темная и светлая… язычки заплетаются… глаза неземные… вообще, страшноватые, на ведьмачек похожие… часто бывают с ними такие преображения.
Кыш, кыш! — опять бормочу. Я неприкасаем. И сам плетусь в ванную под горячий душ.
…и пробуждаюсь на ковре, завернутый в одеяло, от загадочных звуков: вздохов каких-то, стонов, причмокиваний в темноте. Пытаюсь сообразить, где я и что со мной, куда попал и откуда. Это иногда непросто — определиться в пространстве, не пользуясь никакими приборами, осознать себя живым и вспомнить свое нынешнее имя. Несомненно, что все еще остаюсь тем, кем был, — Теодоровым. Но качественно я вроде бы иной: старый, гнилой инвалид. Рука, например, не моя, затекшая до онемения, сердце бьется не так, как ему положено, вызывающе часто, затылок ломит, спеклись губы, лоб в поту холодном. Все это признаки ночного перерождения. Или вырождения, что тоже не исключено. Но звуки рядом — стоны, причмокивания — заставляют все-таки анализировать ситуацию. И я тяну руку к ночнику, включаю его, хрипя при этом:
— Эй, хозяюшки!
А они не отвечают. Их тут, собственно говоря, нет. Они в таких высях, в таких далях, откуда Земля не просматривается и голоса не слышны. Можно зазвенеть стаканом и бутылкой — я звеню; можно выпить агдаму, закурить сигарету, что я и делаю; можно определиться по часам: четыре ночи; для них не существует ни звуков, ни времени. Даже свет им не мешает, а я ведь направил его на тахту. Разглядываю, как старательный ученый, сложную конструкцию двух тел. Темные ноги — светлая голова; темная голова — светлые ноги. Прекрасно обходятся без меня. Упоительное самообслуживание за гранью сознания. Стоны, перевороты… впору броситься им на помощь… но не будет ли это насилием над завоеванным плюрализмом?
Тут Суни, наконец, вскидывает голову. Она наверху, и она, по-видимому, инициаторша, снабдившая программистку первичной информацией…
— Теодоров! Нахал! Погаси свет!
— Зачем же? — хриплю. — Интересно же.
Ей некогда возражать, упускать мгновения. А я чувствую, что выздоравливаю, что наливаюсь вроде бы силой, что готов к ним присоединиться. Ибо, думаю, среди двух всегда найдется незанятое местечко для третьего, пусть мужчины, в данном случае не столь уж необходимого… Но опаздываю. Длинная судорога разрушает замечательную конструкцию. Распадаются. Лежат неподвижно. И вдруг Фая (программистка) содрогается от громких рыданий. Суни ловко переворачивается и, обнимая, целуя ее, утешает на своем языке.
«Ким Ир Сен, — чудится мне в ее шепоте. — Ро Дэ У… Чимча… Пенсе…»
Мой порыв утихает. Чем я могу помочь? Что нового предложить? Лучше щелкнуть выключателем — и я щелкаю. Забираюсь под одеяло, закрываюсь с головой. Сворачиваюсь клубком. Стискиваю зубы. Закрываю глаза. Хочу заснуть и не проснуться.
Но просыпаюсь. Это неизбежно. Есть вещи неизбежные. Сколько себя помню, всегда просыпаюсь. В детстве, бывало, со слюнкой на губах — так сладок сон, так безгрешен. И само пробуждение всегда счастливое, солнечное независимо от погоды за окном. В школьные годы уже по-иному: открыв глаза, тут же быстро закрываешь — так тянет на продолжение сна, на вторую серию, куда более интересную, чем предстоящая мутотня уроков. Что за неволя такая, крепостное какое-то право! Кому охота со страниц сна, где путешествуешь, летаешь по воздуху, переселяться в школьный каземат, за дурацкую парту! Или тащиться в университет — это тоже мучительно, не считая дней выдачи стипендии. Чем дальше, тем пробуждение насильственней. Отрываешь от себя сон, как частицу бессмертной души, — и вот вступаешь в пору осознанного долга и обязанностей: семья, работа. Сны становятся черно-белыми, а зачастую просто черными, — и быстрей вскакиваешь на ноги, ибо будняя реальность предпочтительней панических мыслей под одеялом… вот именно! Наконец, знакомишься с бессоницей, с неожиданными сердцебиениями, с тупой болью в затылке, а засыпая все-таки, — со злодейскими видениями, которые заставляют дрожать, бормотать, вопить, а то и выть по-волчьи… В последнее время вряд ли вообще сплю, даже когда отрубаюсь. Наполовину осознаю процесс, и неясно, что кошмарней — забытье или действительность: например, вот эта комната с пустыми бутылками, раздавленными окурками, разбросанной там и сям такой и сякой одеждой.
— Хозяюшки! — слабо зову. — Вы живы или как?
Им ведь тоже не позавидуешь. Я-то уж как-то свыкся с утренними угрызениями совести, со жгучим стыдом… ну, застонешь сквозь зубы, ну, обматеришь себя… и этого хватает для продолжения жизнедеятельности. А они вряд ли такие закаленные, такие привычные к превратностям пробуждений.
Лучше всего, конечно, смыться побыстрей, без прощаний. Но это не в моих правилах. В моих правилах вести себя так, будто ничего не произошло, будто Вселенная ничуть не изменилась, ну, может, по теории, слегка расширилась…
— Эй! — опять зову. — Кто скажет, почему я здесь? Жалобно стонут под простыней, но на свет божий не показываются.
Стыдно им. Очень. Гнусно им в высшей степени. Понимаю. Как не понять! Все-таки они интеллектуалки, так сказать. А вот взяли и поддались своднику Агдаму, сутенеру Агдаму Азербайджановичу. Были бы наедине, а то при свидетеле Теодорове… У-у!
— Там… в холодильнике… пиво… принеси! — просит одна слабым голосом. Хозяйка Суни.
Значит, сегодня воскресенье, раз решили опохмелиться. Возможна, то есть, реанимация действенными методами. Это хорошо, думаю. Не люблю, когда они, бедняги, отпаиваются чаем или кофе… очень тогда мне их жаль: жертвуют во имя работы своим единственным здоровьем.
— Иду, иду, — откликаюсь. — Принесу, конечно.
Когда оказываешь помощь, то свои недуги отступают на второй, что ли, план. Это я давно заметил. Вот однажды, помнится, рвет мне коренной зуб девочка-практикантка. Тщетно рвет, никак не осилит, умучилась, а мне ее, слабосильную, так жаль, что вся дикая боль переходит в восторг сострадания… Ну, и заслуживаю, конечно, потом горячую благодарность: какой вы, мол, терпеливый, всепонимающий, спасибо вам!
Вот и сейчас проявляю подлинное человеколюбие: приношу непочатые холодные бутылки. Присаживаюсь на край тахты. Открываю. Наливаю.
— Ну, кто первый? — и отворачиваю край простыни.
Ах, бедняги! Ах, страдалицы! Что за лица! Мужики тоже просыпаются не красавцами в таких обстоятельствах — я, в частности, — но тут что-то уже босховское, несообразно страховидное в этих чертах…
— Не смотри! — вскрикивают в голос обе, закрываясь ладонями. То есть, боятся, что может мне стать плохо от их вида, что грохнусь в обморок. Заботятся обо мне.
— Вам тоже, — говорю, — лучше не смотреть на меня. Во избежание эстетического коллапса.
И передаю, на них не глядя, стаканы с пивом. Буль-буль за моей спиной. Пью и сам. Ох… ах… пивовары подлинные лекари, благородная профессия! Как ты смотришь, Суни, если я заберу две, нет, три бутылочки (вон их сколько!) и отправлюсь прямиком и парную, и приведу там свои мысли в порядок? Спасибо, Суни. Так я и сделаю. Так я всегда делаю, когда наутро не могу восстановить последовательность событий, когда в памяти белые пятна, пустоты, провалы. Да и грехи, само собой, смыть не мешает, правильно, Фая? Я ведь нагрешил вчера или как? Не жалейте Теодорова, говорите честно.
— Все ты помнишь! — сварливо откликается Суни. — Нас утешаешь, знаю тебя. Скажи ему, Фая, что он вчера с нами делал.
— Не трогайте вы меня! — Это Фая. Неожиданно писклявая.
— Не трогай ее, Суни. Не будь агрессивной. Я тебя такой не люблю. А вообще-то люблю.
— Ага, а москвичку приглядел! Что ты в ней нашел?
— Она хорошенькая, — задумчиво отвечаю. И тем самым делаю ошибку.
— Уходи отсюда! И не приходи больше! — кричит Суни.
— Одеться хоть можно?
— Зачем? — кричит. — В бане все равно разденешься.
Резонно, но я все-таки по частям собираю одежду, облачаюсь, на них не глядя, чтобы не распалиться по-новому, чего доброго.
— Обиделся, что ли? — спрашивает Суни.
— Да ты что! Нет, конечно.
— Ты же знаешь, я всегда по утрам выгоняю.
— Золотое правило, Суни.
— А потом плачу.
— Бедная!..
И уже одетый, складывая в пакет подаренное пиво, говорю им, прикрытым простыней по самые глаза, что в наше смутное время надо, конечно же, почаще встречаться, обмениваться мыслями, идеями, уважать друг друга независимо от пола, национальности и вероисповедания. Берегите себя. Много еще впереди свершений, ох, много. Свершений, озарений, открытий.
— Исчезни, Теодоров! — опять срывается Суни. Я раскланиваюсь и выхожу в город.
Направляюсь, следовательно, в баню. Предпочитаю ту, что у базара, — народную, демократическую. Там сухой сильный пар, там продают веники и там интересный контингент посетителей, политикан на политикане. Можно услышать всякие интересные споры. «Ельцин мудак!» — кричат. — «Сам ты мудак!» — «А Горбачев самый большой мудак, мужики». В устах голых безобразных людей это звучит сильно и выразительно.
Вообще, баню каким-то образом не затронули перемены в обществе, — думаю я. Функциональное ее назначение прежнее. Баня не стала, скажем, обществом книголюбов или видеосалоном, или фондовой биржей; здесь по-прежнему моются, трутся вехотками, хлещутся вениками, как встарь. Равенство — что удивительно — абсолютное. Крутой кипяток может ошпарить кого угодно в равной степени, а ледяная вода ожечь без разбора. Нет несправедливости. Нет также явной вражды, нетерпимости, хотя узловатые колени, тощие ноги, жировые складки, мясистые груди, маленькие кислые письки и хулигански большие члены — все это при желании подлежит социальной классификации. Да кому это нужно — классифицировать! Суть в том, что права голоса тут никто не лишен, и права на верхний полок в парной, и права мучить себя там хоть до беспамятства… Очищение, значит, души и тела. Часовой-двухчасовой-трехчасовой уход в некое первичное состояние, в стихию жара и холода. По душе мне такое братство. Родись я в бане, проживи в ней всю жизнь, не выходя на волю под небеса, глядишь, познал бы тайны бытия, написал бы иные книги. (А три бутылки мало, надо было взять четыре, вскользь думаю я).
Утешаю себя тем, что погода отменная: легкое, высокое небо, которое уже никогда не увидишь, если всерьез повесишься; сопки вроде бы парят; одуванчики, самозабвенно самовыражаясь, желтеют по газонам и обочинам… слышу шум океана на востоке… слышу шум пролива на западе… и нарываюсь, разумеется, на неприятного знакомого.
— Привет! — шумно здоровается он. — Вот и встретились!
Фамилия его Икс. Имя Игрек. Отчество, положим, Зетович.
Я изображаю радость, жму его мощную культуристскую руку.
Здравствуй, говорю, Игрек. Рад.
— Чему ты рад?
— А давно не виделись, — говорю, — вот и рад.
— Знаешь какой сейчас месяц?
— По календарю конец мая.
— Правильно. Соображаешь. А когда обещано было отдать? В марте.
— Придется подождать еще немного, Игрек. Типографские, понимаешь, задержки. Но меня уже фальцуют.
— Что с тобой делают? Ась?
— Отпечатали меня. Теперь фальцуют. Потом присобачат южку. Издательство получит сигнальный экземпляр и считается со мной. Вот так.
— А на хрена мне знать, Теодоров, вашу технологию?
— Ну, может, тебе интересно… ты же любознательный.
— Мне интересно получить свои триста рэ. Цены растут, Теодоров, деньги дешевеют.
— Что ж… заплачу проценты.
— И кабак за тобой.
— Согласен, Икс. Но без меня.
— Это почему?
— Я понял, что пить вредно.
— Ума тебе не занимать! — хвалит он меня.
— Недавно я чуть не повесился. Не получилось. Но я упомянул тебя в завещании.
— В смысле?
— Все доходы от моих похорон завещал в твою пользу. А поминки распорядился за твой счет.
— Силен, Теодоров, силен! Короче, жду еще месяц, не больше, — прощается он. — Книжку свою не забудь подарить! — кричит издалека.
Как же, жди! — думаю я ожесточенно. Редкая все-таки гнусь этот Икс, беглый знакомый, приятель приятеля… но по-своему он прав, целесообразно убедителен. Из таких вот молодых деловых ребятишек (высшее образование, пирожковый кооператив) и создается ныне новый генофонд нации. Вот они точно знают, для чего светит солнце — чтобы способствовать их деятельности, их бурному росту.
Сворачиваю с улицы Комсомольской на Коммунистический проспект, словно перехожу из одной стадии в другую — из комсомола в партию. Тут у меня берут интервью японские телевизионщики.
Седой моложавый режиссер (или кто он?) быстро что-то лопочет. Оператор снимает. Переводчица японочка — миниатюрная, само собой, — отшатывается от моего дыхания — о, Господи! Но дело есть дело, и она толмачит. Снимается, дескать, документальный фильм. Гостей интересует, что советские люди — в частности, я, советский человек, — знают о Японии. Назовите, пожалуйста, ну, скажем, три слова, три определения, понятия, с которыми у вас связано представление об этой стране.
«Саке, — сразу мелькает у меня. — Гейши. Харакири». То есть выпить саке в компании с хорошенькой гейшей и затем сделать себе харакири.
Но говорю я другое, более для них приятное:
— Фудзияма. Икэбана. Чайные церемонии.
Отступая еще на шаг (дух мой, видимо, непереносим), она бегло переводит. Седой режиссер дружелюбно улыбается.
— А еще? — спрашивает она через него.
«Баночное пиво, — мелькает у меня, — хорошо пить облаченным в кимоно под зонтиком».
— Император Хирохито, — отвечаю. — Акутагава. Куросава. Хиросима.
Это вроде бы понятно без перевода. Режиссер — или кто он? — опять широко улыбается, так он рад моим познаниям. А я думаю: пригласить бы их в парную, потолковать бы там…
— Землетрясения, — завожусь, — искусственный жемчуг, танка (в смысле стихосложения), «Тойота», компьютеры, Цусима.
— Хоросо, хоросо! — восхищается режиссер и хочет знать, кто я такой, сколько мне лет и какова моя профессия.
Я называю себя Иваном Медведевым. Сорок лет. Программист. Делаю международное паблисити Ивану. Осень хоросо! А как я отношусь к проблеме Южных Курил? (Как ты, Иван, относишься к этой проблеме? — думаю. И решаю сделать Ивана патриотом.)
— Приблизительно так же, — отвечаю, — как англичане к проблеме Фолклендских (Мальвинских) островов.
— Ха-ха-ха! — Так они широко, по-нашему, смеются. Горячо жмут мне руку. Благодарят. Уходят.
Я продолжаю путь под легким, ясным небом. Теперь уже недалеко до конечной цели. Мысленно я продолжаю интервью — на этот раз с подлинным Теодоровым Юрием Дмитриевичем.
«Расскажите, пожалуйста, немного о себе, Теодоров-сан».
«Пожалуйста. С удовольствием. Я родился в Сибири, в рабочем городе Новокузнецке. Он тогда назывался Сталинском, и сам вождь еще был жив. Тогда я еще не понимал, но сейчас знаю, что мои родители, служащие, всегда были тайными агентами… простите, тайными диссидентами, и их убеждения, видимо, впитались в меня вместе с молоком матери, я ведь пил тогда только молоко. В середине шестидесятых семья переехала на Дальний Восток, в эти самые края, где мы с вами беседуем».
«Так, так. Очень интересно».
«Мне тоже. Почему я родился? Почему именно я, а не кто-нибудь другой? Впрочем, у меня два брата на материке. Родители тоже недавно перебазировались туда, а я все еще тут. И умру наверняка тут, а не в Японии».
«О-о!»
«Дальневосточный государственный университет — там я учился. Я, господа, журналист, как и вы, правда, бывший».
«О!»
«Семенова Лиза тоже, между прочим, журналистка».
«Кто это, простите?»
«А вот узнаем кто. Пока не знаю. Знаю, что светловолосая и зеленоглазая».
«Выпейте саке. Вам не помешает».
«С удовольствием!» — соглашаюсь я. Женщина с авоськой, а в авоське страшный красный краб, бросает на меня испуганный взгляд. Наверно, шевелю губами, разговариваю вслух. Это со мной бывает.
«Юля Зайцева — моя первая жена по университету. После третьего курса уже не жена. Где ты, Юля? Увы, потерял!»
«Как печально».
«Да. Страна большая, Юля маленькая. Ей не нравилось, что я уделяю много внимания своим однокурсницам. Она считала, что я не семьянин по призванию».
«Юлю, Теодоров-сан, можно понять».
«Да, самураи, вы правы».
«И что же дальше?»
«А что! Я распределился на север Красноярского края. Я много летал, ездил на оленях, ночевал в чумах, пил чистый спирт, ел сырое мясо».
«О!»
«Я, хирохитовцы, много чего увидел и узнал. Потом я перевелся в Среднюю Азию, в предгорья Памира. И там тоже продолжал обогащаться знаниями».
«Представляем!»
«Южные женщины темпераментнее северных».
«Неужели?»
«Да. Такой закон».
«Выпейте еще саке».
«Обязательно! Наконец, я вернулся домой, в эти вот края. С женой Клавдией и дочерью Ольгой. Жена моя библиотечный работник. Но она уже не моя жена. Два года, как уже не моя».
«Мы, простите, рады за нее».
«Да я и сам рад за нее, друзья. Дочь мне, правда, жаль. Но мы регулярно встречаемся, беседуем».
«Кто же вы теперь, Теодоров-сан?»
«Уже много лет я числюсь писателем. Есть даже книжки, но их лучше не читать. Есть профессиональный билет, но показать его не могу. Я его потерял. А может, обменял на что-нибудь, трудно сказать».
«На винно-водочный талон, да?»
«Не исключено».
«Какой вы интересный человек! Вы довольны своей жизнью?»
«Могла быть и хуже».
«Прекрасно сказано! Мы заплатим вам миллион йен за это интервью».
«Спасибо. Я найду им применение».
И вхожу, прекратив бормотания, в двери бани № 1, в этот клуб свободомыслия и душевного уюта.
Надо в таких случаях сдирать этикетки и пить не афишируя, чтобы не вызвать зависть других голых, менее удачливых. Делиться ведь, собственно, нечем — не канистра у меня, друзья, не цистерна! Уже после первого захода в парную, опоражнивая бутылку, чувствую, что начинают созревать имперские планы дальнейшего времяпрепровождения. Омерзительно я все-таки живуч! А все потому, что располагаю свободой действий, независим от расписаний и указаний, от бытовых обязательств. Это дано не всякому. Это мое большое демократическое завоевание. Ведь ясно, что одно дело конституция общая, а совсем другое — личная, неподконтрольная свыше. Вот пью пиво, потею, а потом оденусь и пойду — куда? Да куда угодно. И что буду делать? Да что угодно, согласно моей конституции.
Так уже два года, и каждый из них котируется, как один, предположим, к пяти, с годами прежними, подневольными. Недаром же замордованные мои приятели вздыхают иногда: хорошо тебе, Теодоров, сам себе хозяин! Тот же Иван вздыхает, тот же Мальков, да и другие благонамеренные. Я их понимаю. Сам прошел той же дорогой — подтвердили, Юля Зайцева, жена № 1, и ты, Клавдия, и вы, многочисленные начальники. Не вы ли, как рабовладельцы, свистели бичом надо мной, галерником? Вот смотрите: весь в рубцах и шрамах Теодоров-сан! Не считались вы с моим свободомыслием, с моей жаждой внерабочих и внесемейных познаний. Странно, что люблю вас и по сю пору — и тебя, простушка-хохотушка Юля, и тебя, строгая умница Клавдия, и вас, дорогие начальники. Вы не виноваты. Вы считали, что свобода бывает от сих до сих, как дорожка для прогулки в зоне, и в этих пределах дозволяли мне самостоятельность. Уповали, что перебесится Теодоров, войдет в берега мудрого здравомыслия, избавится от детской дворовой тяги ко всему запретному — прежде всего к шумным разговорчивым компаниям, этим стойким ячейкам общества. Пиши, Юра, говорила ты, Клавдия, пиши, раз дан природой мало-мальский дар, не теряй времени. Ну и не писал разве Теодоров?
Еще как! Много. Ночами глухими, безобразно трезвый, прокуренный — букву за буквой, слово за словом. О чем же? Да все о том же (буль-буль): о любви ненасытной к таким же, как он, двуногим, к перемещениям в пространстве, ну, и об отвращении своем, конечно, ко всякому застойному кровообращению и идеологическому скудоумию. Вот, пожалуйста, могу вспомнить книжки: «Сережа и Катя», «Путешествие с боку на бок», «Игра в бисер»… нет, это не мое, увы, у меня всего лишь «Игра в жмурки»… «Папа приедет» и так далее. Мало тебе, Клавдия? Это сколько же слов, сколько, е-мое, мыслей! И порой казалось Теодорову, что вот так сидеть за столом глухой ночью и есть его высшее предназначение. Кабы не наступал рассвет и не озарял подлинную действительность, перед которой черновики мои стыдливо съеживались — и Теодоров (это я) осознавал, что есть и другие ценности, кроме буковок.
Об этом отдельно, в свое время. А пока иду на второй заход. Веник мой увесистый, хлесткий. Да, Лиза Семенова, думаю я, веник мой увесистый, хлесткий. Хочу прийти к тебе, Лиза, чистокожим, светлолицым, скажу даже, помолодевшим. Ох, обжигает как! Жирный мужик рядом стонет, как роженица. Сочувствую ему, но советов не даю. Тут самоистязается каждый по-своему, у всякого свой творческий почерк. Отвернись, Лиза, не смотри: сейчас я пропариваю причинные места, нашу надежду и усладу. Так их и этак! Хлесть, хлесть… у-у! Пот заливает лицо, пар обжигает тело, невтерпеж, Лиза. «Кончай!» — подсказывает мне головной мозг (есть мозг, есть!). Но тут жирный мужик, сидящий рядом, вдруг валится набок, выронив веник. Я ору: «Мужики! Мужику плохо!» Веники застывают. Трое тут же бросаются на помощь. За ноги его, за руки — ох, и туша, мужики! — поднимаем и спускаем с верхнего полка. Переговариваемся: эй, помоги еще кто! под спину поддержи, под жопу. Ага, вот так. Хрипит мужик — значит, жив. С таким брюхом лезет в парную, козел! Ладно, с каждым бывает. Тащим, пыхтим, вносим в раздевалку и укладываем на скамейку. Мать, звони скорей в «скорую», доходит тут один! Скорей, мать. Господи, да что ж это такое? Только что из женского увезли. А это, мать, наверно, его жена. Они семейно решили. Ха-ха-ха! Чего гогочете, мужики? с вами бы так! Дышит хоть? Дышит. Гляди, глаза открыл. Эй, мужик, ну как? Оклемываешься? Мать, погоди звонить, вроде пришел в себя. Ему бы сейчас стопарь — и порядок. Ха-ха-ха.
Старуха-служительница разгоняет всех: ржут, дохнуть не дают бедняге! Вызывать, что ли, скорую или не надо? Ну, гляди сам.
Я возвращаюсь в парную за веником, а затем встаю под ледяной душ. Но душевный подъем уже не тот, на порядок ниже. А кто виноват? Да этот толстяк. Напомнил невовремя о нашей мимолетности, краткосрочности. Заставил солнце за окном потускнеть, направил мысли по знакомому темному пути: отсюда — туда, от живых — к мертвым, от простыни, в которую его завернули, к погребальному покрывалу.
А обморочный пузан уже пришел в себя, сидит бледный, тяжело дышит, соображает, наверно: что это было со мной? Семья, конечно, есть, дети, внуки, сберкнижка… мало ли чего… и все это чуть не ускользнуло от него, надо же!
Я пью из горлышка вторую бутылку. Опять — в какой уж раз! — с мрачным любопытством разглядываю гостей, пришедших проводить Теодорова в последний путь. Мать… отец… братья… они прилетели, конечно… какие темные у них лица! Жаль их. Дочь Олька плачет, плачет… ее особенно жаль. Суровая Клавдия… «я предупреждала тебя, Юра, ведь я предупреждала»… ну, друзья-приятели, конечно, со своими женами. «Бедный Юра!» — это жена Малькова. Сам Мальков и Медведев смотрят неотрывно: «Что ж ты наделал с собой, болван?» Бывшие коллеги по редакции: «Эх, не выпьем уже с Теодоровым!» Знакомые девицы, в количестве достаточном… та же Суни с замкнутым лицом восточного божка… Шепот: «Как он изменился! Совсем не похож на себя». Издатели мои тут же и коллеги по творческому союзу, само собой… Похороны за счет Союза, надо полагать. Не зря же я все-таки усердно писал буковки столько лет, верой и правдой служил отечественной словесности… прости, словесность! Вот Илюша, вот Вадюша, Андрей, Митя, Егор, Клара… непривычно неулыбчивые. Эх, Юраша, на хрена ты это сделал! Знали бы, держали бы тебя в смирительной рубашке… не уследили, да и как было уследить!
Есть горечь на этих лицах, есть. Спасибо. Но это пройдет вскоре. Может, даже уже на поминках, а в крайнем случае на вторых поминках, через девять дней, а через год, на третьих, стану уже не Теодоровым с живыми приметами, а неким художественным образом без крови и плоти. Буду удаляться, растворяться, исчезать. Это происходит быстро — знаем, не маленькие! А книжки мои, на которые ухлопал годы, зарастут таким быльем (уже заросли!), такими лопухами, крапивой, медвежьими дудками, папоротником, что ни один изыскатель не раскопает, это уж точно.
— Слушай, друг, не продашь бутылку?
— Что такое? — пробуждаюсь.
— Бутылку, говорю, не продашь?
— Не могу, друг. Одна осталась. Для третьего захода.
То есть, тряхнув головой, чтобы согнать мутную одурь, иду на третий заход. Парная битком набита, тесно. Живые люди вокруг, ни одного покойника! Очень жизнелюбиво хлещутся, стонут, крякают. И я, проскользнув наверх, истово включаюсь: хлещу себя зверски, словно бесов выгоняю, постанываю, крякаю… тебе, Лиза, лучше все-таки этого не видеть!
Все. Напарился. Надо отваливать.
Пошатываясь слегка, омывшись под душем, я выхожу в раздевалку, заворачиваюсь в простыню, жадно пью. Есть просветление или нет? Есть! Вот оно: легкое перистое облачко, всплывающее изнутри. Лето впереди, и я уже слышу гул самолетных турбин. Несут куда-то в отечественных небесах… к брату? к родителям? в Дом творчества?.. посмотрим! Неисправимо все-таки живуч Теодоров.
На крылечке бани происходит незапланированная встреча. Меня окликает чернявая, шустрая девица с огромной сумкой. В первый момент не могу узнать, кто такая. И во второй тоже. Мелкие черты лица, острый носик, живые глаза. Безбоязненно улыбается.
— Погоди, погоди… — бормочу. — Ты ведь…
— Ну да. Зина.
— Черт возьми! Какими судьбами? С Шикотана?
— Нет, я уже не там. Я на плавбазе теперь. С рейса пришла. А ты как? — приглядывается она ко мне.
— Я как? Да вот так, как видишь. Работаю в бане. Иду со смены.
— Так я и поверила! С легким паром!
— Спасибо, Зина. А ты все такая же. Не изменилась. Значит, рыбачкой стала?
— Жить-то надо, — шмыгает она острым носиком.
— На разделке?
— Ага, на разделке. Я у подружки остановилась. Скоро снова в рейс.
— Ясно! Ну, и что будем делать, Зина? Как будем жить дальше?
Она смеется. Живые глаза блестят. Лет двадцать, не больше.
— Это ты уж сам решай.
— А ты свободна вообще-то?
— Как сказать… Освобожусь.
— Телефон у подружки есть?
— Есть.
— Давай.
— Все равно ведь не позвонишь, знаю. Ладно! — Она называет номер.
— Ну, жди вечером звонка. С легким паром!
— Ага. Спасибо. Только не обмани.
— Да уж будь спокойна.
И, улыбнувшись друг другу, расстаемся после такой содержательной беседы. Мысленно я повторяю номер, хотя вряд ли им воспользуюсь. Потому что неясно, что со мной приключится в ближайшие часы, а еще потому, что есть некая загадка в наших с Зиной взаимоотношениях. До сих пор мной не установлено: она, Зина, или ее подруга — толстенькая такая, помнится, матерщинница — надолго выключили меня из активной жизни. Около двух лет прошло, кажется, с тех пор.
«Поздравляю! — сказал мне носатый, черноволосый, веселый венеролог. — Типичная гонорея. С кем изволили общаться?» — «Это трудно, знаете, вспомнить», — нахмурился Теодоров. — «А вы постарайтесь. А то упечем в стационар. У нас такой порядок». — «Писателя в стационар?!» — возмутился Теодоров. — «А почему нет? Там найдутся читатели. Ну, давайте! Припоминайте всех потенциальных». — «Предполагаю, что Зина или Лена. Фамилий не знаю», — трудно выговорил Теодоров. «Так. Так. Фамилий не знаете. Но адрес-то, надо полагать, известен?» — «Какой адрес на Шикотане! Барак на бараке. Там их полно. А девиц как сайры».
— «Знаю. А работают где? Вы поймите: вы других мужиков спасаете». — «Я понимаю. На рыбозаводе работают. Но там их несколько. На каком именно — мне неведомо». — «Пьяны, конечно, изволили быть?» — «Да уж не трезв». — «Что ж, так и запишем. Амнезия, запишем, у писателя. После Зины и Лены отношения имели?» — «Не успел, доктор. Потекло. Еще на пароходе». — «Женаты?» — «Разведен, месяц назад». — «Та-ак-с! Понятно. Придется, товарищ классик, дать подписку». — «Что еще за подписка?» — «А такую подписку, что вы на шесть месяцев прекращаете свою половую деятельность». — «Шесть месяцев?!» — «Не меньше! Ничего, воздержание полезно. И вообще мужайтесь!»
И с этим напутствием я прихожу, помнится, к своему попутчику по творческой командировке, к своему, так сказать, подельнику и сообщаю ему: «Поздравь, Алеха. Чистейший триппер». И он бледнеет, мой дружище. Он ждет, видите ли, в скором времени приезда из отпуска своей жены, а Зина и Лена ему тоже знакомы не понаслышке. «А у меня ничего нет, — бормочет. — Никаких таких признаков». Надо утешить его, и я утешаю: «Это, Леха, бывает. Значит, ты более стойкий. Или общаешься с ними по-дилетантски». — «Убить их, сучонок, мало!» — рычит Леха. «А вот это ты зря, — говорю. — Мы сами напросились. А, кстати, они могли и не знать, что больны. У них все иначе, чем у нас». — «Всех ты жалеешь, всех оправдываешь, христосик!» — «А как же! Жизнь у верботы несладкая. Да ты ведь чист». И правда, все у него обошлось.
А я вот встретил одну из двух виновниц и взял у нее телефон, хотя, может быть, именно благодаря Зине чуть не полгода у меня вылетело вхолостую… Нет, нельзя сказать, что вхолостую. Трезвый и непорочный, я усердно писал буковки, которые, постепенно множась, превратились в большую повесть о беззаветной любви.
«Может, и позвоню, — думаю. — Боевая ведь девица Зина. Много чего знает. И на суше, и на море. Интересно с ней!» — И с этой мыслью вхожу в будку телефона-автомата.
Откликается сам Мальков Виктор Алексеевич, гинеколог, стало быть. Мы обмениваемся приветствиями. Он радуется, что я жив, а я прошу его позвать к телефону Жанну.
— А зачем тебе Жанна? Спрашивай меня. Я все знаю, что она знает, даже больше.
— Неужто? И даже адрес практикантки по имени Лиза тебе известен?
— Может быть. Но зачем она тебе? Она не для таких пьянчуг, как ты.
— Слушай, Малек, не хами. Я ночь не спал, думал о ней. А ты в любви ничего не понимаешь, только во внутренних органах.
— Ладно, сжалюсь. Она здесь.
— Да ты что!
— Вот именно. Пришла в гости. Садимся за стол.
— Осень хоросо! Еду! Жди.
— А кто тебя приглашал, интересно?
Но на такой дурацкий вопрос я не отвечаю. Выхожу из будки и думаю: надо же, все одно к одному! Как замыслено, так и осуществляется. Думаю: надо бы купить цветы на Ивановы деньги, давненько не приобретал я цветы. И действительно покупаю у старухи-кореянки шесть великолепных, предположим, тюльпанов. И сразу сам себя чувствую в каком-то смысле тюльпаном, обрызганным свежей водой.
Шагать недалеко. С улицы Ленина сворачиваю на проспект Коммунистический, то есть из революционного прошлого попадаю сразу, без промежуточных периодов, в сияющее будущее. Здесь у домов этажность особая, здесь дворы почище, собаки выгуливаются породистые, а у подъездов стоят машины преимущественно японских марок. И Теодоров-сан хорошо вписывается со своими цветами в этот положительный пейзаж, не разрушает его.
Мальков, конечно, поражен:
— О! С букетом! Какой подарок! Спасибо, Теодор!
— Не прикасайся, — говорю я, — к восемнадцати рублям.
— Откуда у тебя такие бешеные суммы?
— Я писатель! — огрызаюсь. — Не знал? Писатель я!
— Извини, подзабыл. Входи, что ж.
Гинекологи, женатые на журналистках, как правило, хорошо живут, безбедно, но уюта в их домах мало. У них беспорядок, разброс вещей и книг, есть эстампы на стенах, но висят косо; их дети, если они маленькие, — безудержные и неуправляемые, а если взрослые, как у Мальковых, то их вообще не бывает дома. Не знаю, чем это объяснить.
— Ну вот, я вас нашел, — удовлетворенно говорю я, входя в комнату, где за столом в одиночестве сидит и курит вчерашняя Лиза. На ней потертые джинсы, какая-то замысловатая курточка.
— А зачем вы меня искали? — не удивляясь, бесстрастно спрашивает она.
— Ну как же! Я же должен извиниться.
— За что это?
— Вчера вы попросили проводить вас домой, я пообещал, но я не сумел.
— Вы меня с кем-то путаете.
— Не может быть! Вы же Лиза?
— Я Лиза.
— Вот видите. Вы ничуть не изменились со вчерашнего.
Тут влетает (всегда влетает, а не молоденькая уже) Жанна Малькова — не иначе, как из туалета, — со словами: — Теодорчик, милый, здравствуй! И входит следом за ней сам Мальков, несет, догадливый, «огнетушитель» и бокалы.
И вручаю Жанне три, предположим, тюльпана. Еще три я протягиваю гостье, которая с некоторым недоумением, пожав плечами, принимает их и кладет на край стола. Жанна, разумеется, целует меня в щеку (за ней не заржавеет), а практикантка ограничивается беглым «спасибо».
Мальков походя замечает, что цветы, вероятно, ворованные — бездарно так шутит. Затем он спрашивает, кто хочет причаститься. «Я!» — сразу кричит Жанна. «Мне не надо», — мягко отвергает Лиза. «Я тоже, пожалуй, не буду, — рассеянно заявляет Теодоров. И в наступившей тишине добавляет: — А, пожалуй, буду».
Жанна хохочет, жизнерадостности ей не занимать. Она требует, чтобы Лиза тоже пригубила. Есть повод. В газете «Свобода» большая статья Лизы. Безжалостный материал о бывших партаппаратчиках. «Перестаньте, пожалуйста», — смущается московская гостья и в смущении, надо полагать, выпивает вдруг пол-бокала агдама (агдама, конечно). «Вот молодец! — хвалит ее Жанна. — Лиза очень талантливая, Юра, знай. А Юра у нас тоже небесталанный», — прямолинейно наводит она между нами мосты. «Да, — соглашается Теодоров насчет себя. — Сегодня вот дал интервью японскому телевидению. Не отдал я им Курилы. То есть Ваня Медведев не отдал». — «А причем тут Иван?» — «Я говорил от его имени, Жанна».
Мальков тонко смеется и выходит из комнаты — наверняка звонить Ивану.
— А когда выйдет твоя книжка? — не терпится Жанне разрекламировать меня. — У него, Лиза, выходит новая книга.
Я кривлюсь: все-таки лобово это, Жанна, дорогая.
— А я вас читала, — вдруг звонко заявляет зеленоглазая. — Еще в школе.
— Неужели? — хмуро спрашиваю. — И что именно?
— «Сережу и Катю».
Я кривлюсь еще сильней: давняя повесть, очень давняя, первый лепет, разгон пера… Сам я воспринимаю ее как большое школьное сочинение, а гляди-ка, кто-то еще читает.
— Сочувствую вам, — говорю. И опоражниваю свой бокал.
— Почему же? Мне понравилось. А некоторые мои подруги были без ума от вашего Сергея.
«Лучше бы от автора», — думаю я. Но что-то теплое (агдам, наверно) разливается по телу от ее лестных слов… словно она меня нежно погладила, а вдобавок трепетно поцеловала. И слышу, разомлев:
— А о чем ваша новая книга?
Но Мальков, беспардонный, входя, обрывает завязь беседы. Он позвонил Ивану. Иван возмущен. Он клянется, что подаст на меня в суд, а заодно лишит дальнейшего кредитования. Иван потребовал, чтобы мне больше не наливали и вообще вытурили из дома.
— Неблагодарный он все-таки, — качаю я головой. — Эта новая книжка, Лиза, о сильной и светлой любви.
— Юра пишет только о любви! — горячо поддерживает меня личный секретарь Жанна.
— Я вам подарю книжку бесплатно, Лиза.
— Неужели? — улыбается она. (Уже улыбается.) Мне кажется, что агдам исподволь взялся за нее и понемножку перетягивает на свою сторону. В ее глазах загорелись огоньки, припухлые губы приоткрылись, она вольным жестом отбрасывает длинные светлые волосы. А я думаю: как же она провела ночь и где? Тот молодой плечистый программист… добился ли он своего? Неизвестно мне также, замужем она или нет… социальное происхождение не известно… не ясно, какие книжки читает, кроме моих… уважительно относится к сексу или пуританка… многое, словом, не поддается вычислению, много загадок она хранит.
Я хочу их разгадать, подвигаюсь ближе, сам наливаю ей вина, подношу пачку с сигаретами, чиркаю спичкой.
Она смеющимися глазами одобряет мои действия. Но и Мальков не желает оставаться в стороне — гинеколог он или кто! женщина Лиза или кто? в своем он доме или где?
— А вот, Лиза, покажу-ка я вам коллекцию минералов, — вдруг заявляет он. — Пойдемте, не пожалеете! — И позволяет себе на глазах Жанны положить свою руку на Лизину, как бы врачуя. Она порывисто встает, и Мальков уводит ее в другую комнату.
«Ну, Витя, четвертуют тебя сегодня», — жалею я друга. Ибо Жанна такая. Она абсолютно спокойно относится к кошмарной работе своего мужа, даже полагает, что множество женщин, проходящих через его руки и лишенных своей извечной тайны, это своего рода гарантия безопасности семьи. Но любое невинное ухаживание в ее присутствии… Глаза Жанны нехорошо блестят.
— Мальков! — кричит она уже через три минуты нашей болтовни о том, о сем. — Иди-ка сюда!
— Сейчас, дорогая, — тонким голосом откликается безумец. Потерял напрочь чувство самосохранения.
Но все-таки тут же возвращается, причем, ведет Лизу под руку, точно они успели в той комнате по меньшей мере обручиться.
— Есть уже никто не хочет, — жестко говорит Жанна. — Будем пить чай. Но сначала унеси посуду и помой. А вино оставь. Мы допьем.
И правда, мы втроем исправно приканчиваем большую бутылку (Лиза Семенова не отказывается), пока Мальков очень задумчиво носит на кухню посуду и гремит ею там. Дальше — чай. Дальше неинтересно. Сбивчивый разговор о газетных делах, о новых изданиях, о происках партийцев, не утерявших еще власти, о проблемах нашей свободной экономической зоны.
— Я, пожалуй, пойду, — докурив сигарету, встает Лиза. Встаю и я, мне тоже пора.
— Ты проводишь Лизу? — адресуется ко мне Жанна.
— Обязательно.
— Собственно… — начинает было гостья, но не договаривает. Мы прощаемся с Мальковыми в прихожей, благодарим за угощение. Я успеваю шепнуть другу Вите, что завтра справлюсь о его самочувствии.
Последовательности изложения — вот чего я придерживаюсь. Я, Лиза, придерживаюсь последовательности изложения. Согласись, жизнь реальная не допускает сочинительских эффектов, при которых будущие события вдруг внедряются в сегодняшние, наплывает прошлое, чтобы соединиться с настоящим… и эти три измерения, переплетаясь, как лесные тропки, создают впечатление полнокровности литературного бытия. В действительности движение всегда последовательно и единонаправленно: с востока на запад по солнечному кругу. Невозможен, Лиза, возврат назад или скачок — через календарные даты — вперед. Да и событий, будем честными, немного. Из прошлого помнится десятка два узловых эпизодов, а настоящее вполне укладывается в слова «проснулся», «пошел», «сделал», «заснул». Будущее — игра воображения. Чего уж тут мудрить! Встаешь, идешь, делаешь, засыпаешь.
В идеале часовой текст для чтения должен вмещать час жизни героя, а не так, как бывает в книжках: всю жизнь от рождения до смертного ложа. Но при таком буквализме, Лиза (учу тебя, будущего литератора), есть опасность мелкомасштабности, сужения зрения на бытовых частностях, — опасность дикого занудства, не прощаемого нетерпеливым читателем. Последовательное движение может обернуться топтанием на месте под уличными часами с застывшими стрелками. С другой стороны, что поделаешь? Раз вышли мы из квартиры Мальковых, то вынуждены пройти или проехать по улице, прежде чем куда-нибудь попадем. Так ведь? А надо ли это описывать? Надо, строго говоря. Однако, читатель-сирота (у читателей сиротский вид за книгой, замечала?) может возмутиться: какого, мол, хрена! На кой мне знать, на каком транспорте вы ехали? Укладывай, автор, свою Лизу сразу в постель, к чему ты, кажется, ведешь. Давай конечный результат без промежуточных звеньев.
То есть предлагается вырвать частицу времени из общего потока, произвести его усечение, резекцию. Но при таком хирургическом вмешательстве выпадает, например, главка «В автобусе» на пять так, примерно, страниц, на десять реальных минут, необходимых для того, чтобы добраться до моего микрорайона… жаль!
Да-а, такие вот сложности в нашем ремесле. Приходится описывать действительность избирательно. Это похоже на то, как набиваешь походный рюкзак не всем, что есть в доме, а лишь необходимым в дороге.
От последовательности изложения все-таки не отказываюсь. После квартиры Мальковых привожу Лизу Семенову к себе, в свою однокомнатную, пообещав подарить книжку. Да, я квартиросъемщик. Это результат либеральности Клавдии. Она не выгнала меня, как собаку, на улицу под снег и дождь, чего я, в общем-то, заслужил, — нет, мы чинно-благородно разменялись. А свой угол, если даже нет в нем животного домашнего тепла, все-таки ценен и необходим. Здесь может стоять кухонный стол, пригодный как для еды, так и для одиноких посиделок над листом бумаги; есть вода, свет; есть вполне приличная тахта; имеется исправный репродуктор, обеспечивающий живую связь с Москвой, — а больше, я полагаю, ничего не надо Теодорову, ну, разве еще тарелки, ложки, кастрюля, сковорода.
Бытовое обеспечение, таким образом, превосходное. Теодоров законно горд. И он не понимает, почему его гостья Лиза, осматривая квартиру (а хозяин норовит показать ей даже туалет), хмурится и не удерживается от вздоха.
— Что, Лиза? Что-нибудь не так? — тревожно спрашиваю я.
— Живете вы по-спартански.
Мы все еще на «вы», но скоро должны, видимо, перейти на более дружеское обращение…
— Чаю, Лиза? — широко предлагаю я на кухне.
— А у вас есть заварка?
— Ах, черт! Нет. И сахару тоже.
— Тогда, пожалуй, не надо, — отвергает она несладкий кипяток. Капризная какая! — думаю я. И предлагаю новый соблазн:
— А вот моя рукопись. Хотите взглянуть? — Шевелю исписанными листками на кухонном столе.
Она бросает быстрый взгляд и зримо пугается:
— У вас такой почерк?
— Какой?
— Шизичный.
Гм… М-да… Довольно-таки сложная натура, думаю я. Но хозяйской уверенности не теряю. Есть еще в запасе книжки Теодорова на разных языках, театральные афиши с его именем — это сильнодействующее крайнее средство. Пойдемте, Лиза, в комнату. Садитесь на тахту, стул ненадежен. Неважно, что застелена, неважно. Курите, Лиза, вот пепельница. А вот типографские свидетельства многолетнего упрямства Теодорова, вбившего себе однажды по дурости в голову, что он сможет выразить себя через перо и бумагу.
Попадаю в точку: глаза моей гостьи разгораются.
— Вы столько написали? — искренне удивляется она, раскладывая книжки и журналы на коленях и тахте.
— Так получилось, — не отрицаю я своей плодовитости.
Издал я десять так, примерно, повестей да еще четыре пьесы. Это немало, если учесть, что писал их исключительно в часы просветленного сознания, отрешась от дружеских застолий. Все остальное время (тысячи дней) у писателей типа Теодорова уходит на процесс самоистребления, никак не связанный с ручкой или машинкой. Но Лизе это не обязательно знать. Она видит готовую продукцию, правильно? В достаточном количестве, правильно? И, следовательно, думает, что этот Теодоров при его шизичном почерке и порочных наклонностях способен все-таки к умственным полетам. Она сама пробует писать рассказы (пока только для себя), так почему бы не получить консультацию у профессионала?
Начинается все просто, охотно объясняет Теодоров. Однажды у младенца возникает желание высказаться. Дитя чувствует, что немота тяготит его. Хватит «уа, уа!». Пора сказать «мама, папа» и другие интересные слова. С Теодоровым это случилось лет в четырнадцать. Действие первого рассказа происходило в Париже. Герой носил аристократическую фамилию. И пошло-поехало. Остановиться стало невозможно. Много лет он пользовался в дневное время журналистским лексиконом, а по вечерам переходил на иную словесность, запрещающую такие обороты, как «трудовой подъем», «высокая производительность труда», «выполнение социалистических обязательств» и так далее. Кое-что стало получаться, но до тиражирования было еще далеко.
Ошибка, говорит Теодоров нравоучительно, превращать писание в серьезную, мучительную работу. Если обливаться потом, кряхтеть и надрываться, то можно родить только рекорд по поднятию тяжестей.
Ни в коем случае! — учит Теодоров, а Лиза серьезно слушает. Ежеминутное удовольствие, радость и любопытство должен испытывать автор, даже если он хоронит кого-то на своих страницах. Можно и всплакнуть, не возбраняется. Можно захохотать вдруг над какой-нибудь строкой.
Словом, назидает Теодоров, а Лиза серьезно слушает, происходит увлекательная игра по правилам самого сочинителя.
Желательно, подчеркивает Теодоров, кладя ладонь на руку Лизы, знать предмет, о котором пишешь. Если, к примеру, еще ни разу не любил, то влюбиться на бумаге чрезвычайно трудно. Важен личный опыт поцелуев, объятий, — особо подчеркивает Теодоров. Или другой пример. Не передашь качественно ощущение от ледяного спирта, льющегося в глотку, если сам пьешь исключительно теплый компот, да-а. Или безденежье. Надо испытать самому, что это такое, прежде чем лишать беднягу-героя средств к существованию.
Все это элементарно. Но есть странности, отклонения. «Вот у меня, — говорю я, нервно закуривая, — герои почему-то всегда моложе реального автора. Наверно, я не поспеваю за своим возрастом, как считаете, Лиза?» — И начинаю дрожать. И сглатываю комок в горле.
— Что с вами? — пробуждается гостья от задумчивости.
— А разволновался что-то. Это вы виноваты, Лиза. Слушайте, Лиза. А не прилечь ли нам? Лежа удобней беседовать. — Обнимаю ее за плечи.
Она отстраняется.
— По-моему, вы вчера належались. У вас были возможности. Разве не так?
— Я вчерашним днем не живу, Лиза. Вфсамом деле, отчего бы нам не прилечь?
— Зачем вам это нужно? — спрашивает она, немигающе глядя. Неплохой вопрос. Хороший вопрос.
— Как объяснить, Лиза? Предположим, мы созданы друг для друга, но сами об этом не знаем. Может такое быть? — И снова обнимаю за плечи.
Она бегло усмехается:
— Если даже так, то что?..
— Ну-у, проверив это, мы могли бы пожениться, — предполагает Теодоров.
— Слушайте, не дурите.
— А почему нет? Годы мои еще не старые. Средние годы. С большим сексом я, правда, расстался, но не трудно наверстать. Пью, правда. Но я отучусь, если меня бить каждое утро скалкой.
— О, Господи! Неужели вам сорок? Похожи на мальчишку…
— Одна проблема, Лиза: замужем ли ты? Ничего, что я на «ты»?
— Ничего. Я не замужем. И что из того?
— А была замужем? — развиваю я интересную тему.
— Нет, не была.
— Вот видишь! А замужем быть интересно. Так говорили мои бывшие жены.
— Почему же вы расстались? — смеется она. (Красивая все-таки! Диво дивное, как говорит мой дружище, поэт Илюша.)
— Все из-за безнадеги, — вздыхаю я.
— Как понять?
— Высший смысл утерян, — смутно поясняю я и чувствую выразительное шевеление в паху. — Жизнь, Лиза, очень занудливая штука.
— Я бы не сказала.
— Ну, ты юное создание! Кстати, ты коренная москвичка? — придвигаюсь я вплотную. Тотчас же слабое шевеление преобразуется в энергичное движение. Я закидываю ногу на ногу, удивляясь собственной прыти.
— Да, коренная.
— Родители там?
— Да. И две сестры.
«Многовато», — думаю я и спрашиваю:
— Такие же неотразимые, как ты?
В ответ ослепительная улыбка. Удачный комплимент отпустил Теодоров. Молодец!
— Сколько из-за тебя было смертоубийств, Лиза?
— Ни одного, представьте.
— Ну а как насчет светлой, чистой любви? Знаешь, что это такое?
— Вы что, интервью берете?
— Я же инженер человеческих душ. Я, Лиза…
Тут Теодоров, недоговорив, накидывается, мерзавец, на свою гостью.
Давно уже, ох, давно не прибегал он к насилию… верней, давно не выступал активным инициатором, да еще к тому же в трезвом состоянии.
Под действием агдама все происходит само собой, элементарно просто, как у двух, скажем, инфузорий, а вот в такие мгновенья (внезапные) надо проявить изобретательную страсть, вспомнить, как осуществляются, например, поцелуи… атавистические поцелуи… словом, оправдать свою несдержанность уникальностью обуревающих тебя чувств…
Странно, что все у меня, мерзавца, получается. (А вот с Суни бы сейчас ни в жизнь!) Опрокинул Лизу на тахту. Затяжной поцелуй. Головокружение. Дрожу очень естественно. Расстегиваю неверными пальцами ее курточку.
— Слушай… слушай… — бьется она. — Не надо, а? Зачем?
Что за бред! Что за прагматизм такой! Почему не надо? Что нам мешает? Какие такие физические несоответствия? Какие социальные бури?
— Надо, — бормочу. — Еще как. Будь умницей, Лиза.
— Ах, черт возьми! — вдруг восклицает она, отталкивая меня. — Всегда одно и то же. Вот что бесит!
Ошибается, конечно. Никогда нельзя сказать заранее и наверняка, во что выльется новая близость, чем обернется — рутиной или чудом дивным. Никакой опыт не помогает — ни писательский, ни житейский. Всегда есть вероятность всемирного открытия, потрясающего «ну и ну!». Так я сбивчиво думаю. Так я ей говорю.
— Выйдите… к чертям… я сама! — просит, сдаваясь, Лиза.
Просьба эта нелепа, наивна. Но послушание в таких случаях необходимо, товарищи. Я выскакиваю в ванную комнату и здесь очень быстро сбрасываю с себя одежду. Думаю: а ведь мог бы сейчас висеть у этой стены высококачественный труп, с запашком, без мыслей и желаний. Думаю: надо что-нибудь подарить соседям за спасение, что-нибудь ценное — пучок редиски, например. Дрожу, как новичок, в нетерпении, но при этом быстрым, опытным взглядом оцениваю степень своего возбуждения.
И вот, набрав воздуху в грудь, вхожу в комнату. Вот он я, Лиза. Вот ты. Давай знакомиться, Лиза. И юркаю к ней под одеяло, крепко обнимая.
— Слушай… подожди… — задыхается она. — А у тебя это есть? Сейчас опасно… такой период…
Какая хозяйственная Лиза! К сожалению, нет у меня этого изделия. Но я буду осторожен. Обещаю. Очень-очень осторожен. В критический момент, Лиза… ну, как бы это объяснить цивилизованными словами?.. исчезну, выскользну. Сброс на сторону, Лиза… как ядерные отходы, понимаешь? — бормочу ей на ухо.
Коленями пытаюсь раздвинуть ее упрямые, молодые, крепкие ноги. Сопротивляется, не дается.
— Нет, подожди… А ты чистый?
— Стерильный я. Из парной.
— Я не о том… Я вообще…
— Не бойся. Все хорошо. Ничего страшного, — убеждаю ее, прикрывая рот губами.
Сверху, как главнокомандующий с холма, я вижу, как нежно искажается ее лицо. Глаза закрываются: прощай, жизнь! Порывисто дышит. Направляет меня туда — не знаю куда… то есть туда — знаю куда: в заветное свое местечко, в свой потайной скрадок. Я пугаюсь: что такое? в чем дело? Неужели я так бессовестно велик сегодня? Или она так узка и труднодоступна? Мелькает дикая мысль: не навредить бы, не покалечить… ей еще жить да жить! Приговариваю, как лекарь:
— Так вам не больно? А так?
— Ты черт! — слышу. — Громила… насильник… О, зверюга!
— Что ты, милая? Какой же я зверюга? Я… я гуманист, — тоже начинаю нести околесицу. — Вот так. Ничего страшного. Конец пути. Тупик, Лиза.
— Побудь там… не шевелись.
— Могу… но сложно.
Послушно затихаю. Дыхание рот в рот. Язык у Лизы горячий и сладкий, как… как не знаю что. На многое способен такой язычок, думаю. Целую грудь. Захватываю губами ее сосок. (Молочка, видите ли, захотелось Теодорову!) Лиза стонет и вдруг изгибается дугой, приподнимая меня… такая сильная!
— Давай… убивай дальше! — слышу ее злой шепот. (Бредит!)
То есть ограничение снято. Так надо понимать. Да и невозможно пребывать в неподвижности. Я стискиваю зубы… накатывает знакомая волна нежности… ну, держись, Лиза!
— Говори! Не молчи! — требует она. Глаза открытые, но незрячие. — Говори, что чувствуешь.
— Я… Лиза… чувствую… высокую ответственность за тебя…
— А хорошо тебе? Хорошо?
— О да! А тебе, Лиза? Не боишься уже?
— Нет! Скажи что-нибудь хорошее! Пожалуйста!
То есть любит беседовать. И я тоже люблю такой вот осмысленный разговор.
— Ты… Лиза… лучше всех… — придумываю я комплимент, вздымаясь вверх.
— О, Господи!
— Ты… это самое… неземная.
— Ужас!
— У тебя, Лиза, даже попочка интеллектуальная… честно говорю! Не то, что у других!
— Хватит! Лучше молчи!
Смена диспозиции, смена верховного командования. Теодоров попадает в некоторую зависимость от Лизы. Иной кругозор у него теперь. Да и Лизе иным кажется этот мир. Она, склонив лицо, ритмично приподнимаясь, видит, например, как мой воспаленный, одичалый, но не потерявший ориентиров дружок то ныряет в небытие, то вновь появляется на воле.
— Боже… здоровенный! — мистически шепчет она, содрогаясь.
— Это… он… ради тебя!
Я сжимаю ее груди, тереблю соски, пробираюсь к ягодицам.
— Говори! Не молчи! Говори еще! — неутомимо просит она.
Что же еще? Много у меня дельных мыслей. О, Лиза, любимая! — могу я воскликнуть, и это будет честно и искренне на данный момент. О, Лиза! Сколько вас было, разновозрастных и разномастных! О, Лиза, знала бы ты, какие бляди попадались мне! Им я тоже говорил добрые слова, называл, случалось, любимыми и жалел, жалел их, пропадающих и не виноватых в своей судьбе… Давно я понял, а может быть, всегда понимал. Изначально, что связывают нас родственные человеческие узы, единство бытия, Лиза, и смерти. Каждый нуждается друг в друге и молит вслух или немо о помощи. Но, сказав «любимая», я, Лиза, не сказал «люблю», пойми. Любимых много, но любимая небывалая бывает одна, в единственном своем предназначении. Самое горькое, Лиза, любя всех, пребывать в одиночестве, без надежды вновь обрести любимую. Вот так, Лиза, любимая.
— Повтори! — просит она.
— Любимая.
— Врешь… но хорошо! Спасибо! Спасибо!
И начинает двигаться так быстро, так сильно и иступленно, что темпераментный писатель Теодоров сипит:
— Сейчас, Лиза… слышишь?.. сделаю ядерный сброс. Поберегись!
— Нет, не уходи!
Голос у нее такой, что мурашки бегут у меня по спине. Припадает ко мне грудью, закрывает губами рот — и вот когда мы полностью сливаемся, переходим друг в друга… единое тело, единый стон… и, освобождаясь от горячего семени, я (кажется мне) чувствую оргазм не своим привычным органом, а ее, Лизиным, заимствованным… Да-а. Вот так.
И замираем оба, распадаясь поодиночке, покончив счеты с жизнью.
Однако же воскресаем.
Лиза (я не сразу почему-то вспоминаю ее имя) просит усталым, незнакомым, каким-то пожилым голосом:
— Дай, пожалуйста, сигарету.
Я молчу, не шевелюсь.
— Слышишь? Дай сигарету, — повторяет она.
Я шарю рукой по полу рядом с тахтой. Достаю пепельницу и ставлю себе на грудь. Сигареты, спички… Вкладываю сигарету ей в губы, подношу огонек. Как постарела, осунулась! что же такое я с ней сделал? Закуриваю сам и мысленно молю ее: только помолчи, пожалуйста! Ничего не говори, ни слова… минут так сто. Ибо я, Теодоров, люто не люблю мгновенного переключения от безумства к благодарным ласкам с поцелуями, к роевой бытовой трепотне. Поэтому помолчи, Христа ради! От этого многое зависит в дальнейших наших отношениях.
Так тяжело, безотрадно в эти минуты, знали бы вы! Почти всегда, за редким исключением. Словно я продал ни за грош бессмертную свою душу. Невосполнимую потерю чувствую, невозможность возврата к себе бывшему. При этом, представьте, ни малейшей мужской гордости за одержанную победу, ну, ни малейшей. Наоборот, думаю: пропадите вы все пропадом, вы, молоденькие и зрелые, со своим смертельным единообразием! Каждый раз так выхолащиваете Теодорова, что опять и опять возникает перед ним легкий образ петли. У-у, как мне плохо, Лиза Семенова! Не прикасалась бы ко мне, отодвинулась бы, что ли. Убери, пожалуйста, свою ногу с моей, а то могу неосознанно пнуть. Зачем добивался, чего добился? Разве мало мне для разрядки дружка Агдама и его родственников? Нет же, слабоволен и безудержен, хотя козе понятно, что никакие красивые тарталетки… виноват, старлетки?.. не заменят мне раздражительной жены Клавдии. Не заменит мне новый чистый лист бумаги, заполненный новыми словами, тех стародавних записей, что рождались без умствований, с пылу-жару, в нерассуждающей горячке молодости.
И вот легкий образ петли, стало быть. На кухонном столе небольшая прощальная записка: ушел, мол, в новые края, откуда не возвращаются, подожду вас там, обустрою место.
Пых-пых! — дымлю. Пых-пых! — дымит Лиза. Молчит уже минуты три, небывалый в некотором роде случай. Думает, наверно: «Балда я, балда! С кем связалась! Он же мертв, хоть и кажется живым, этот Теодоров. Ну, понимает кое-что в сексе, ну, не хам, не быдло, ну и что? Он же перегорел давно и сейчас мечтает, чтобы я ушла. Балда я, балда!»
А Теодоров от тоски кромешной, переходит незаметно к писательскому анализу:
«Значит, так, Лиза. Вот ты какой оказалась Лизой! Совсем недавно я давал тебе урок словесности. Был, так сказать, твоим наставником. Полагал, что и в постели буду им. И что же, Лиза? Ведь я чуть ли не в учениках побывал у тебя за эти двадцать, примерно, минут, и не оставила ты мне ни одной загадки о себе. Жаль-то как, зеленоглазая, страшно жаль!»
— Так. Довольно! — вдруг рывком садится она на тахте. Гасит на моей груди… то есть, в пепельнице на моей груди окурок.
— Что такое? — неохотно приподнимаюсь я на локте.
— Пойду домой!
— А что случилось? Полежи, отдохни… помолчи.
— Зачем? Не нужна я тебе. Я же вижу.
— С чего взяла? — неестественно удивляюсь я.
— Слушай, Юрий, я ведь не безмозглая. И опыт общения с мужчинами у меня есть, мог бы заметить.
— Я заметил. Но зачем бежать? Ночуй здесь.
— А ты хочешь этого? Ну-ка соври!
— Хочу, — вяло вру я.
— Поцелуй, тогда поверю. Но не формально поцелуй!
— Видишь ли, Лиза… Не люблю я, когда…
Но мысль не успеваю развить до конца. Сильный стук во входную дверь прерывает меня. Мы замолкаем. «Кто это?» — спрашивают меня глаза Лизы. «А хрен его знает!» — отвечаю, пожимая плечами.
— Не открывай.
— Она сама откроется. У меня замок на соплях.
Так и есть. Гость стучит покрепче. Нажимает, видимо, плечом, зная о неустойчивости запора, — и вот я уже слышу знакомый густой бас:
— Теодор! Ты дома?
Не успеваю ответить, как он появляется в проеме двери. Он — это бородатый, черный, рослый малый с сумкой через плечо. Егор Русланов.
— Здорово! — громко радуется он, увидев меня. — Извини, вторгся. Не знал, что ты… Здравствуйте! — приветствует он Лизу.
Она молча, не отвечая смотрит на него; причем, не пытается спрятаться с головой под одеяло, как некоторые…
Я слышу на лестничной клетке множественные голоса.
— Привет! — говорю. — Сколько вас там? — сварливо спрашиваю.
— Несколько приблудных. Мы с поезда, — басит Егор с широкой, дружелюбной, винно-водочной улыбкой. — Позвать?
Я смотрю на Лизу: как, мол, считаешь, Лиза, можно их позвать? Или не надо? И читаю в ее глазах: ну-ну, Теодоров, принимай решение. Вот сейчас выяснится, нужна я тебе или нет. Сейчас я пойму твою истинную сущность.
— Двигайтесь на кухню, Егор, — говорю я. — И прикрой эту дверь.
— А вы как… появитесь?
— А ты как думаешь?
— Ага! Понял. Ждем! — радостно басит он. Прихлопывает дверь и зычно зовет с порога. — Ребята! Давай сюда. Теодор в наличии.
Тут же раздаются голоса, шаги — компания внедряется в квартиру.
— А почему не встречает? — слышим мы. Это несомненно Илюша. Пьяненький уже, определяю я.
Русланов не соизмеряет свой рык с местной звукоизоляцией.
— Теодор с девочкой, — сообщает он. — Какая-то новенькая. На него, беспардонного, шикают; смеются; шаркают обувью, снимая; звенят стеклом — следуют на кухню.
— Ну вот, — смиренно говорю я. — Познакомишься с моими друзьями. Все поэты. Все лирики.
— Спасибо. Обойдусь!
И она вскакивает с тахты — ослепительно белая, не тронутая солнцем, узкобедрая, груди торчком.
— Обиделась, что ли? — спрашиваю я.
Ничего не отвечает, лишь раздувает ноздри тонкого носа, быстро, как-то свирепо одевается. Я тоже натягиваю трусы, джинсы, светлую безрукавку.
— Послушай… — миролюбиво говорю. (Все-таки чувствую свою вину.) — Меня не поймут, если ты уйдешь.
— А мне плевать!
— Ну, хочешь… я представлю тебя под псевдонимом? — предлагаю я.
— Еще чего! Не хочу.
— А чего ты хочешь, Лиза?
— К себе хочу. В общежитие.
— А в туалет, извини, не хочешь? Там зеркало есть.
— Обойдусь.
Что ж, больше предложить мне нечего. Возможности мои исчерпаны.
Выходим в прихожую, и я, прикрывая ее от взглядов с кухни, вывожу на лестничную площадку.
— Дальше не провожай! — требует она.
— Хорошо. — Беру ее за бесчувственную руку. — Значит, Лиза, так… Нам надо еще встретиться. Познакомиться.
— Не вижу смысла!
Так независимо… нагло так отвечает, надо же! А не она ли еще десять минут назад на моей персональной тахте… Заткнись, заткнись, гнусный Теодоров! — обрываю сам себя. На кухне начинают скандировать: ТЕ — О — ДО — РОВ! ТЕ — О — ДО — РОВ!
Прощаемся. Обходимся без поцелуев. Она быстро сбегает вниз. Я несколько секунд стою неподвижно. Что ж, думаю, прости, Лиза. Ты все-таки славное существо. Но, по сути, — думаю, — твой локальный рай, Лиза Семенова, не столь заманчив и интересен, как дружеское застолье.
И затем вхожу на кухню. Все, значит, происходит последовательно. Сначала проводил гостью, теперь вхожу на кухню к другим драгоценным гостям.
Их пятеро. Вот имена: Илюша, Вадюша, Андрей, Митя. Егор. Поэты-лирики, я не наврал Лизе. Такая уж тут почва, в наших краях, такой микроклимат и ветры дуют такие, что наиболее щедро плодоносит именно поэтическое воображение. Причина их визита ясна: четверо сошли с поезда, возвратясь из дальней творческой командировки в глубинку, пятого, Вадюшу, прихватили здесь по дороге.
— Привет! — улыбаюсь я всем с порога.
Меня встречают радостными воплями. Ну наконец-то! Заждались, Юраша!
Обнимаемся, хлопаем друг друга по спинам, жмем руки. А где твоя гостья? Почему отпустил, не представил? Нехорошо, Юраша, не по-товарищески, обижаешь нас. Ну, ладно — прощаем! Без баб даже лучше. Спокойней. Честно скажи, не ожидал нас?
— Не ожидал, — отвечаю.
То-то! А они прямо с вокзала. То есть они заскочили по дороге к Вадюше и там немного посидели, а потом они подумали: а как там поживает Юраша? Да и Вадюшина Надюша слегка стала нервничать: а не пошли бы вы, говорит, к своему Юраше, пусть он вас привечает, у меня дети!
Так ведь было дело, Вадюша? Подтверди. Но они бы в любом случае привалили, как же без Юраши! В командировке то и дело вспоминали: эх, жаль нету с нами Юраши! А я, поди, и не рад их видеть? Честно должен сказать: рад или не рад их видеть?
— Да рад, конечно, — говорю. — Очень рад.
Нет, еще честней должен сказать: сильно рад? Или они не вовремя пришли?
— Сильно, — говорю. — Вовремя пришли. — И волнуюсь по-настоящему, как всегда волнуюсь, принимая гостей. (Такой уж дурацкий атавизм, ничего с ним не поделаешь!)
Ну, в таком случае надо непременно выпить. В командировке они жили по сухому закону, накопили, мать-перемать, силы и здоровья. Мне, конечно, полагается штрафная. Только вот куда наливать — одна щербатая чашка да подозрительный какой-то стакан… и закуски у меня, конечно, нет, хорошо, что Вадюшина Надюша, мечтая от них освободиться, снабдила салом и банкой лосося. Сесть у меня тоже, конечно, некуда, всего-то две тубаретки… то есть табуретки, но помнится (они помнят), что у меня какая-то доска на балконе, ее вот положить на табуретки и будет отлично. Отлично получилось, замечательно! Отлично сидим, все при месте! Теперь я должен перестать волноваться, они же видят, что я волнуюсь, — ну, ушла и ушла, хрен с ней! — и принять дозу. А если честно, рад я им?
— Да рад! О чем речь? Кто поддержит?
— Я, Юраша. Я рад тебя видеть, — отвечает золотой поэт Илюша.
— Я тоже.
Доза у меня серьезная, и я мысленно предупреждаю себя: осторожно, Теодоров, ох, осторожно! Прошлая ночь была беспокойная, по сути, без сна. Баня, конечно, хорошо реанимировала, слов нет, но ведь затем после пива последовал мальковский агдам и напряженные упражнения на тахте с Лизой Семеновой… Вообще, последняя неделя выпала трудная, безостановочная… это не считая предыдущих недель с редкими прояснениями сознания… недаром поражаются порой приятели несокрушимому здоровью Теодорова.
Ну вот. Хотел выпить глоток-другой, великосветски пригубить, а получилось досуха. Ну, ничего! — успокаиваю сам себя. Надо же все-таки их догнать. Обязательно надо включиться в общий, так сказать, поток сознания, который качественно иной, чем при трезвооти. Это уж такой закон. Без единения мыслей и целей застолье теряет свою цену, а заодно и смысл, правильно рассуждаю? Правильно. В следующий заход поберегусь, а сейчас я выпил очень правильно и наверняка вскоре почувствую, что понимаю не половину из того, что говорят мои друзья, а все полностью, и даже больше, чем говорится, и сам внесу свою лепту — немалую, надо думать, — в этот самый поток сознания. Кто, ребята, следующий? — вопрошаю.
Заступают Егор Русланов и Андрей, очень тонкие лирики. Митя, слабопьющий, пока воздерживается. Ему много не надо, он уже улыбается нежно и блаженно. А опытный поэт Вадюша, у которого жена Надя, самый старший среди нас (средний возраст компании лет так тридцать) просит меня найти какую-нибудь автономную емкость. Залпом он, как известно, пить не умеет (стаж большой, а не научился), лишь малыми глотками, врастяжку, через паузы. Такой уж, извините, ребята, придурошный метод. Я спешу в комнату и на книжной полке нахожу пластмассовый стаканчик из-под карандашей и скрепок. Приношу, и Вадюша горячо благодарит. — Давай выпьем, — предлагает он очень по-доброму. Конечно, я не могу отказать. Отказа Вадюша никак не заслуживает. Не потому, что жизнь у него была многотрудная, это само собой, а вообще… Вообще, Теодоров-сан бывает мерзко чувствителен, подвыпив. Вот сейчас, к примеру, с чего бы теплый спазм перехватывает горло? А с того, что рад сидеть плечом к плечу в этой дружной, неглупой компании, понимаешь, Лиза Семенова, понимаешь, бывшая жена Клавдия? Мы с Вадюшей выпиваем: он своим методом, я — ошибочным своим. Между тем Илюша в ходе горячего разговора о литературных происках в верхах неведомо как набрел на интересную историю с его участием.
Слушайте, кто не слышал! А кто слышал, тоже слушайте. Дело было, повествует Илюша, в городе Иркутске на давнишнем поэтическом семинаре. Вот проживает Илюша с двумя приятелями в номере люкс, и этот номер служит вроде бы штаб-квартирой. Вот после каких-то посиделок один из гостей очень талантливо прожигает ночью венгерский диван, сам при этом чуть не воспламеняясь. Утром поэты обсуждают (в прозе), как избежать неимоверного штрафа. Возникает идея срочно позвонить местному таланту и вызвать его на помощь. Поэт, согласно просьбе, приносит из дома ножовку, полагая, видимо, что допились коллеги до белой горячки. Диван тщательно распиливается. Мелкие части уносятся поочередно в портфелях; кое-что выбрасывается через окно во двор. Затем происходит активная приборка.
И тут, рассказывает Илюша, в номере со стуком появляются три дамы. Так, мол, и так. Они, конечно, извиняются, что побеспокоили дорогих гостей, но дело в том, что они производят инвентаризацию. И при общем молчании начинают сверять наличие мебели в номере со своими документами. Все сходится. Хотя нет! Позвольте, говорит та, что по виду начальница, здесь еще должен быть венгерский диван. Почему нет дивана? Две другие, рангом поменьше, недоумевают: в самом деле нет дивана! Это непорядок, строго говорит начальница. Нужно немедленно принести и поставить. Уходят, а через некоторое время рабочие вносят новый венгерский диван.
Ха-ха-ха! — веселимся мы. Неважно, что история старая. Приятно вспомнить подвиги былые. Нынешние безумства как-то слегка потускнели. Нет в них той бесшабашности, как в прежние молодые времена, маловато в них стало выдумки. Гуляка Брежнев, что ли, нас тогда стимулировал? Отчаяние, что ли, нами двигало, осознание того, что иным путем не вырваться из-под гнетущего партийного контроля? Или демократия по своей природе менее эмоциональна и более дисциплинирована? А, неважно! Пошла она, политика!
Вот тоже был случай, вспоминаю я. Мой давний северный приятель, эвенк Николай Ботулу; художник, между прочим, рассказывал, как на семинаре в Ленинграде они, то есть представители северных народностей, поддав как следует, решили разложить в гостиничном номере костер. Разломали стул и разожгли. Уселись вокруг и стали петь песни, пока не сбежалась на дым обслуга… да-а, было такое!
Ха-ха-ха! Кто следующий? Чья очередь? Рядом со мной сидит тонколицый, светлоликий Андрей. Лучистые, интеллигентные его глаза блестят под очками. Давай выпьем, Андрей. Читал твою большую подборку в «Дальневосточнике». Отличная подборка. А, старье! Но все равно спасибо. Будь здоров, Юра.
Между тем мудрый, улыбающийся Вадюша не теряет тему воспоминаний. Однажды приятель-авиатор посадил его спьяну не на тот самолет. Далеко он улетел не в ту сторону, да еще без денег.
Ну, это бывает! Такое почти с каждым бывало. Расскажи лучше, Митя, как вы сопровождали преступника Любарского. Егор не в курсе, он тогда еще на материке обитал. Митя улыбается нежно и блаженно. Ну, как сопровождали! Любарский, мир его праху, надрался до невменяемости и уснул в матриссе. Тогда Митя со товарищи решили наказать его за такой индивидуализм. Митя встал и объявил пассажирам во всеуслышание, что везут они опасного преступника. Сейчас будут высаживать на станции: просим, товарищи, не приближаться, пока будут конвоировать! А уже подъезжают к пункту командировки. «Встать!» — орет Митя в ухо спящего Любарского, и тот ошалело вскакивает. — Шаг влево, шаг вправо расценивается как побег! — орет Митя. — Вперед! Освободите проход, граждане! Кто-нибудь из мужчин, помогите вынести наш багаж!» Народ шарахается по сторонам, Любарский ошалело шагает, Митя с товарищами идут сзади, оттопыривая карманы; следом два мужика услужливо несут сумки и портфели. А на станции Митя экспроприирует машину какого-то частника, и тот испуганно подвозит их в поселок, до которого аж семь километров… Ничего, сошло благополучно. Любарскому за послушанье налили в гостинице еще стакан, мир его праху. Он так ничего и не понял.
Ха-ха-ха! — одобряем рассказ. Чья очередь? Теперь Теодоров пьет с Егором Руслановым, закусывает кусочком домашнего сала. Он чувствует какое-то умиление, точно кто-то невидимый мягко гладит его по голове, приговаривая: «Хороший ты парень, Юраша. И друзья у тебя славные. Молодцы вы. Не деретесь, не скандалите, понимаете друг дружку. Так и надо в этой суровой действительности. Продолжайте, с Богом!»
— Что ж это за бабенка была? — спрашивает меня бородатый Егор, белозубо усмехаясь. — И вообще, мы сегодня закадрим кого-нибудь, как считаешь?
— Погоди, дай разгорячиться, — отвечаю я. А насчет происхождения Лизы Семеновой умалчиваю. Не сплетник Теодоров, не болтун, не-ет! — Кстати, о женщинах, — говорит легкий на язык Илюша. (Начинается, следовательно, женская серия). — Помнишь, Юраша, ту курильскую поездку, в восемьдесят седьмом, кажется? Ты, я, Овсей, Игорь.
— Ну, как же не помнить! Конечно, я помню. Дайте, ребята, Илюше рассказать. Рассказывай, Илюша.
— Как я могу рассказывать, когда они все галдят? Не галдите. Дайте высказаться. Значит, так. Было нас четверо: Юраша, Овсей, Игорь и я.
«Правильно излагает», — думаю я, кивая, одобряя золотого Илюшу. Вообще, думаю, разговор абсолютно правильный. Прозаическое вступление перед грядущим поэтическим многоголосьем. (Лирики все же тут собрались!) Не избежать, конечно, по ходу застолья жарких политических дискуссий, но, возможно, обойдется без этого, раз уж пошла женская серия. Все происходит последовательно. А вот ты, Клавдия, никогда не понимала, неразумная, в чем ценность таких многочасовых бдений. А мы таким образом ускользаем от жуткой реальности жизни с ее дисциплинарной тягомотиной. Мы братаемся по-людски, Клавдия. Не могла совладать с такой простой истиной твоя женская логика… эх, Клавдия!
Ну, Бог с тобой! — тут же прощаю я ее. Слушаем Илюшу. Дымим в шесть сигарет одновременно. Просветленные, разгоряченные лица. Да-а, испытал Илюша потрясение в ту дождливую курильскую ночь, когда мы разбрелись из женской компании кто куда, кто с кем, каждый своей дорогой. Теодорова, к примеру, утащила толстая молодая девица. Но едва она открыла дверь своей квартиры в двухэтажном доме, как в проеме дальней комнаты выросла мужская фигура в тельняшке и плавках. Толстуха пискнула: «Саня! Ты?», признав своего родного мужа, внезапно прибывшего из рейса, а Теодоров уже скатывался вниз по деревянной лестнице и выбегал в ночь под проливной дождь без цели и направления. Илюшу в это время молодая красотка (один дефект, что без двух передних зубов) вводила за руку в темноту какой-то избы. Он сразу, рассказывает вдохновенно Илюша, услышал разнообразное дыхание многих спящих живых существ. «Кто здесь?» — тихонько удивился. Илюша. Беззубая горячо зашептала, что ничего, мол, страшного. Это спят детишки. Так уж у них здесь принято, что матери иной раз сводят ребятишек в одно место, чтобы освободиться от обузы и свободно погулять, пока их мужики плавают по бескрайним морям. Надо перенести их в другую комнату, где им будет удобней, только и всего. Только и всего. И неразумный Илюша взялся таскать детишек по одному. Последний показался ему тяжел, и в свете уличного фонаря он увидел, что у младенца этого уже пробиваются усы, и почувствовал, что несет от него перегаром.
Ха-ха-ха! — дружно откликаемся мы на рассказ, и тут же разом подают голоса другие сказители. У каждого есть в запасе сюжет — старый или новый, неважно, главное, животрепещущий.
«А о чем бы я сейчас беседовал с тобой, Лиза? — думает растроганный, душевно открытый Теодоров, принимая в очередной раз посудинку. — О каких-нибудь мировых проблемах!»
Ход времени, хоть он и последовательный, нарушается при таких застольях. Слишком неожиданно темнеет, как-то без предупреждения и вроде бы раньше срока. Ощущение такое, что значительная часть светлого дня то ли выпала из-под контроля, то ли вообще сокращена по высшей божественной прихоти. Вот и бутылки тоже: только что были полными и в количестве достаточном, а вот уже они отвратительно пусты. Следовательно, что же? Следовательно… у меня есть рублей так, примерно, сорок, — сообщаю я. Кто больше? Тотчас откликается Илюша: с деньгами проблем нет! Он намеревался купить в командировке какую-нибудь вещь, но не удалось. А деньги эти неподотчетные. Так что все в порядке, он субсидирует. Однако, тонколицый, интеллигентный Андрей не может допустить такого Илюшиного эгоизма. Он тоже не нищий, видит Бог, — вот пожалуйста! И Митя, благостный такой, вынимает последние трешечки. Егор, увы, пуст, хоть переверни его вверх ногами и тряси. И я, ребята, сегодня на мели, вздыхает по-стариковски Вадюша. То есть быстро разбираемся, кто есть кто и что из себя представляет.
Это, в общем-то, последнее, что я внятно помню. В дальнейшем последовательность событий, можно сказать, грубо нарушается, пространство становится рваным и дискретным. Мы покидаем мой гостеприимный дом, как уже непригодный для обитания оазис, где иссяк водный источник.
Как много места мы занимаем на улице и в автобусе № 20! По дороге на вокзал, где планируется обогатить запасливых мизгирей-таксистов, происходят потери. Нас покидает Митя, он спешит домой. Трясем его руку. Я обнимаю Митю. Как жаль, что Митя уходит! «Не уходи, Митя!» — прошу я. «Надо, Юра, надо», — страдает и сам Митя. И уходит (со слезами?).
— Не вздумай и ты уйти преждевременно, — говорю я Андрею, который знаком с чувством меры. Остальные более надежные, стойкие, долговременные. Особенно Илюша.
Илюша родился в 1960 году в городе Кисловодске. В 1966 году поступает в школу. В 1976 году успешно заканчивает школу. В этом же году поступает в педагогический институт. Такое занимательное начало большого романа об Илюше задумал Теодоров.
В результате передвижения мы попадаем к Глебу Качанову. Глеб Качанов родился в 1962 году в городе Куйбышеве. Учился в школе, служил в армии, бормочу я, поднимаясь вместе с другими на пятый этаж. Долго ли мы сидим у прозаика Качанова и его миловидной жены Клары? Кажется, хозяин насильственно читает нам небольшой свой рассказ на «новоязе», под который бывалый Вадюша ненадолго вздремывает. Но не в этом дело! Это всего лишь промежуточный мимолетный этап, освященный, помнится, одной лишь бутылкой. Затем происходит перекочевка с качановской гитарой и самими Качановыми в дом научного сотрудника гидрометеослужбы, начинающего автора Ольги Ц. Ольга Ц. родилась в городе Хабаровске, — мысленно зацикливаюсь я. — Разведена. Живет одна. Замечательно маринует помидоры с чесноком в попке.
— Господи, сколько вас! — удивляется Ольга Ц. Радостно удивляется. То есть дает понять, что сегодня не собирается нас выгонять, как бывало не однажды.
Едва мы входим в ее квартиру, как я осознаю (еще способен осознавать), что здесь нам грозит опасность застрять надолго, а то и наглухо отключиться. Припоминаю бурные метания Ольги Ц. в халате; ее страстные крики, что ей стыдно, что она ужасно выглядит… и постепенное заполнение стола домашней снедью. (Мы вносим свою бутылочную лепту.) Затем, кажется, гитара. Голоса супругов Качановых. Стихи Илюши, Андрея, Егора. Бурный монолог Ольги Ц. об экстрасенсах. «Что ты делаешь сейчас, Лиза?» — вспоминаю я Лизу, находясь уже в собственном, недоступном другим микроклимате. В эту минуту меня осеняет и другая мысль: рыбачка Зина! Она же ждет моего звонка!
— Илюша! — зову.
Но у него на коленях сидит Ольга Ц. Он не слышит. Точнее, она не оставляет ему никаких возможностей слышать кого-либо, кроме себя.
— Егор! — толкаю Русланова.
— Ась? — откликается он. Тяжелый уже, как я.
— Вспомнил телефон одной заезжей девицы. У нее есть подружка. Как?
— Что ж ты молчал? — оживляется Егор.
— Забыл. Вы меня отвлекли.
— Так пойдем звонить!
— Пошли.
Выбираемся из-за стола и сообщаем, что пошли звонить по одному важному государственному делу. Скоро вернемся. Непременно. Ждите.
— Девок ко мне не водите! Запрещаю! — кричит Ольга Ц. с колен Илюши, как с трона. Проницательная какая!
Шарахаемся в темноте, разыскиваем работающий телефон-автомат, по-братски поддерживая друг друга. Затем сразу — непоследовательно — наступает рассвет. Я открываю спекшиеся глаза, озираюсь. Эта комната мне, безусловно, знакома, я в ней бывал — и неоднократно. Это, собственно говоря, моя комната, а не чья-нибудь чужая. И нахожусь я в ней не один. В дальнем углу кто-то похрапывает на коврике, укрывшись с головой одеялом. И рядом со мной кто-то есть. Я поворачиваюсь на спину, кошу глазом и размыкаю спекшиеся губы:
— Ты откуда здесь взялась?
Она уже давно, видно, не спит. Глаза ясные, осмысленные.
— Здравствуйте! Сам же и притащил, — бодро откликается.
— Я?
— А кто же? Ты и твой друг.
— Друг? А кто он?
— Ты что, действительно не помнишь? — веселится Зина. (А это именно она, шикотанка, рыбачка Зина.) — Бородатый такой. Егор.
— А-а!
— Ну, ты даешь! Похмелиться хочешь?
— А есть? — сиплю я.
— Так мы же унесли бутылку. Тоже не помнишь?
— Откуда унесли?
— Ну, из компании. Вы же нас к какой-то женщине затащили. А она скандал устроила. Мы бутылку забрали и поехали к тебе.
— Вот оно как. Странно…
— Так будешь похмеляться? Принести?
— Принеси, конечно. Погоди! А у нас с тобой… это самое… что-нибудь произошло?
— Ага, жди от тебя! Ты как рухнул, так и уснул.
— Я, наверно, сильно задумался. Со мной это бывает. Ну, неси, что ж ты.
Прыг-скок с тахты. Голенькая, конечно. Большое родимое пятно ниже груди, знакомое. Приносит ополовиненную бутылку, чашку мою родную и бутерброд с салом. Присаживается на край тахты.
— Эй! — говорю. — Прикрылась бы. Егор же тут.
— Ну и что? Не видал он, что ли, голых? — хихикает Зина.
— Это верно, — соглашаюсь. — Ну, наливай, что ли. Умеренно. Нет, давай побольше, чтобы не смаковать.
Удивительно, как мерзость эта лезет в глотку Теодорова в любое время суток! И как он еще жив, да еще что-то временами соображает, просто удивительно!
— Ну как? Полегчало? — спрашивает Зина после длинной паузы. Смотрит сострадательно, без осуждения. За это спасибо.
— Да. Сразу полегчало, — помедлив, отвечаю я. — Чувствую, достигла мозга.
— А ты все еще книжки пишешь?
— А ты как думаешь?
— Пьяный пишешь?
— Нет, исключительно трезвый.
— Значит, не пишешь, — заключает она.
Ладно, разубеждать рыбачку не стоит. У нее свои понятия. О жизни и вообще. Вон какие у нее руки: красные, словно обожженные, в задирах каких-то и порезах. Сколько же через эти руки прошло сайры и горбуши — сколько? — проникаюсь я участием. Повело меня, повело. Но приятно так повело, невесомо… Добрая девица, бесхитростная. Надо ей сделать что-нибудь доброе, бесхитростное.
— Полезай сюда, что ли, — предлагаю я. — Или не хочешь?
— А ты, думаешь, сумеешь? — хихикает Зина.
— А ты меня расшевели. Помоги.
— Ох, мамочки, ну и мужики пошли хилые! — вздыхает она — и юрк! — уже рядом со мной под покрывалом.
«Прости, Лиза, — мелькает у меня мысль. — Надо же помогать людям».
И вдруг я вспоминаю и отстраняюсь.
— Погоди, Зина! А ты, извини, не того… не бациллоносительница?
Она смеется.
— А ты что, СПИДа боишься?
— СПИД ладно. А вот гонорея…
— Обалдел ты, что ли! Я же на рыбообработке. Нас каждый месяц проверяют. Да совсем недавно проверяли.
— Ну, тогда что ж. Тогда давай, приступай.
— Фи, какой маленький, слабенький, дряхленький! — причитает она.
— Он умеет расти. Но он привередливый. Ты его раздразни.
Но не суждено нам с Зиной вспомнить былую одноразовую близость. (Может, это к лучшему?) Густой, хриплый рык раздается из дальнего угла:
— Теодор! Ты как там?
Я приподнимаюсь на локте. Егор лежит, откинув одеяло, всклокоченный, черный, бородатый. А рядом с ним (я промаргиваюсь) какая-то рыжая, полнолицая… кто такая?
— Доброе утро! — говорю я. — А с кем это ты возлежишь, Егорушка?
— Сейчас узнаем, — басит он. — Тебя как зовут?
— Не хами, — сердито отвечает рыжая. — Слушай, Зинка, нам спешить надо. Опоздаем в управление.
Егор глядит на часы и вдруг сильно бьет себя ладонью по лбу: мать-перемать! У него же сегодня в десять ноль-ноль запись на радио. Интервью должен дать и стихи читать из последней книжки.
— Значит, похмеляться не будешь? — огорчаюсь я.
— Нет. Не могу.
Вдруг все трое развивают бурную деятельность: начинают двигаться, перемещаться, суетиться. Рыбачки с одеждой в руках удаляются в туалет и ванную комнату. Мы с Егором кратко восстанавливаем события. Его память сохранила больше, чем моя, но и его воспоминания не слишком достоверны.
— А с этой рыжей у тебя что-нибудь произошло? — интересуюсь я.
— Блядь она, — бурчит Егор, — стопроцентная.
— А ты что хотел? Гвоздику непорочную?
И вот уже нет их. Никого. Ушли. А я остаюсь наедине с недевственной уже подругой-поллитровкой.
Надо бы еще поспать. Отключиться и в забытьи обрести новые силы. Они понадобятся для дальнейшего существования. Судя по всему, конец еще не сегодня и не завтра. Иногда думаешь, что подошел предел, крайняя точка, безнадежней уже не может быть. Но это ошибка, как я понял. Всегда находятся мгновения еще более мрачные и безысходные. Вот, кажется, все — глухой, непроходимый тупик. Черные-пречерные обстоятельства обложили со всех сторон. Хуже не бывает. Неправда! Бывает и будет. Мрак и отчаяние бесконечны. Иное дело счастье, радость. Они конечны. Эти чувства в больших дозах становятся непереносимы. Клавдия помнит, и я помню тот длинный период согласия и понимания, когда я шел на взлет. Все ладилось у меня. Писательская удача вела, как верный поводырь. Дочь радовала пытливым умом и здоровьем. И что же Теодоров? Застолбил, продлил насколько возможно эти безоблачные дни? Да нет же. Я почуял беспокойство, а затем ясно ощутил кромешную тоску. «Так не пойдет! — сказал я сам себе. — Жить так безмятежно и удачливо — это патология». И все сделал — то неосознанно, то вполне сознательно, — чтобы нагнать на семейную жизнь тяжелые предгрозовые тучи.
То есть добился чего хотел, и вот теперь лежу один в разгромленной квартире, понимая, что конец не сегодня и не завтра, раз избежал позавчерашней веревки. А когда? А скоро — по всем признакам. Подождите немного.
Странно, конечно, но многолетняя потребность чтения и сейчас дает о себе знать. Все-таки Теодоров не тот чукча из старого, элементарного анекдота, который на вопрос: «Вы читали Толстого?» отвечает: «Я не читатель, я писатель»… нет, не тот. Вот аргентинец Хорхе Борхес. Вот Набоков, Солженицын, Павич… Кого предпочесть из библиотечной литературы (своей у Теодорова, увы, нет)? Что-нибудь сейчас полегче надо… И я сочетаю остатки водки с неглупым детективщиком Ле Карре.
Радио оптимистично сообщает о погромах в республиках, о посиделках в Кремле, о происках безумного именинника Саддама. Безусловно, мир велик, думаю я, одновременно читая и слушая (это несложно). «До того он велик, что иные читатели книг, испытав бесконечный испуг, утверждают, что мир — только, миг, лишь мгновение, полное мук». Леонид Мартынов, давний, увы, покойник. Оставил после себя строчки и ушел. Все что-то оставляют после себя. Так заведено. (И я предназначаю эти страницы для родственников и друзей, для разового употребления.)
Собственно говоря, я жду стука в дверь. Возможно, кто-нибудь (Илюша, возможно) навестит одинокого Теодорова, чтобы поправить свое здоровье и прояснить вчерашние обстоятельства. Но вряд ли, вряд ли. Застольная свобода у нормальных людей чередуется (должна чередоваться) с рабочим и семейным укладом — и по необходимости, и по душевному зову. Только тогда она, эта свобода, по настоящему ценна. А я, Теодоров-сан, возвел ее в бесконечную степень: по неудержимости своей и по невозможности иного выбора. Не придут, нет. Переборют похмельный синдром, наведут мосты с женами (это несложно для них, умеренных), выйдут на службу (они служат кто где). Нет, не придут, нет. Уже за то спасибо, что вообще заходят. Ведь сплошь и рядом такие одиночки, как Теодоров, выпав в осадок, уже не приживаются на прежней человеческой почве, теряют бесповоротно старые узы и связи… да-а.
А хусейновское фанатичное воинство поджигает нефтяные скважины в Кувейте. Я, Теодоров Юрий Дмитриевич, родился 31 июля 1951 года в Кувейте. Помнится, как страшно я вдруг растерялся, оказавшись в этой квартире. Никак не верилось, что такой исход стал возможен, что давние твои угрозы, Клавдия, приобрели ясные материалистические очертания: развод, размен, условный раздел имущества. Казалось бы, живи и радуйся, Теодоров, вольной воле, ведь ты так к ней стремился! А я что делаю в эти дни? Я, видите ли, как потерявшийся младенец, плачу ночью, уткнувшись в подушку… так не по-мужски, ох, не по-мужски! Дочь мне, видите ли, жаль, осталась без отцовского присмотра… и себя, сироту, жаль не меньше, чем дочь: нет за мной пригляду. Вот и начинаю мрачно пить, именно мрачно, а не как обычно — в обнимку с веселым, дружелюбным Бахусом… и мрачно изредка плачу. Но такой живучий этот писателишка Теодоров! Приспосабливается ведь к обстоятельствам. То есть вдруг, в один просветленный день, остро осознаю, что основная часть моей жизни завершена, возврата к ней нет, а остаток — в моем личном, и только личном распоряжении. Следовательно, что же? Не надо, следовательно, хныкать. Прочь жалкие слезы! И не надо гневаться на судьбу: мастерил ее сам, с огромными усилиями, с многолетней настырностью — и добился в некотором роде совершенства.
Молодец, Юра! Талант. Развивайся в том же направлении, благо, никто теперь не чинит преград. Глядишь, со временем (если не окочуришься от инфаркта или инсульта) эта ни от кого не зависимая, почти абстрактная жизнь обернется чем-то неожиданным — например, невиданно удачными книжками-детишками, продолжателями рода Теодоровых…
И неожиданно засыпаю на этих воспоминаниях. И просыпаюсь при высоком уже солнце, заливающем комнату сильным светом.
Тяжелая, неподъемная голова, жажда — кто испытал, тот знает. Сердце (есть у меня сердце) бьется панически убыстренно. Что же такое я видел во сне — мутное, зловеще тревожное? Блуждал среди каких-то ржавых металлоконструкций, искал кого-то, аукал — да, да, Ольку искал, дочь свою — рыдал, матерился… Нашел или нет? Не помню. Зато обжигает мысль: ведь я не пришел вчера на свидание к кинотеатру! Она ждала, а папуля не соизволил явиться. Забыл начисто — до того ли ему было. У-у, сволочь! четвертовать тебя мало, подонок! — вою я. Приступ бешенства. Растерзать себя готов, разодрать на части.
И вот, наскоро ополоснув лицо (нет, харю, морду, рыло! ибо таких лиц, как у меня сейчас, в упорядоченной природе не бывает), бреду по улице Сергея Александровича. Погода тихая, ясная, а на душе гарь и муть. Не вписываюсь я в желтые поля одуванчиков. Не понимаю сейчас потаенную, мудрую жизнь молчаливых сопок. Бесприютен я на многолюдной улице. Тут подбегает кудрявый мальчишка, грязный Гаврош. Просит:
— Дядя, дай рубль!
Я останавливаюсь. Тупо смотрю на него.
— Зачем тебе рубль?
— Жвачку куплю.
— Жвачку, малыш, нынче за рубль не купишь.
— А у меня еще есть. Вот!
— Хорошо, — говорю я. — Дам тебе рубль. Но при одном условии: никогда не пей, ладно?
Вручаю ему бумажку и подхожу к телефону-автомату. Набираю библиотечный номер Клавдии. Долгие гудки, затем ее нетерпеливый голос:
— Да, да! Слушаю!
— Дело в том, — говорю я без предисловий, — что вчера я не сумел прийти на свидание с Ольгой. Как она? Очень расстроилась?
Пауза. Затем:
— А ты как думаешь?
— Дело в том, что меня не было в городе. Срочно пришлось выехать.
— Неужели? — язвит Клавдия.
— Да.
— Дело в том, — вторит она мне, — что Оля видела тебя на улице из окна автобуса. Еще есть версии?
— Ладно. Скажи ей, что я был сильно занят.
— А почему я должна врать, можешь объяснить? Ты пьянствуешь, как богодул, а я должна тебя покрывать? Нет, уволь! Оправдывайся перед ней сам.
— Пусть она завтра зайдет ко мне часов в одиннадцать. Я буду дома. В квартире относительно чисто. Посторонних нет. Я трезв. Передашь?
Моя бывшая жена некоторое время молчит.
— Как жаль, что она тебя любит! — наконец, слышит Теодоров. — Но смотри, Юрий! Если…
— Только без угроз, Клавдия. Прошу.
— Ты платишь хоть за квартиру? — вдруг спрашивает.
— Нет.
— Ну, ясно!.. Бедная девочка! — нелогично заключает она.
Прощаюсь. Звоню на службу Илюше, в дирекцию Чеховского фонда (есть у нас такой). Не надеюсь, что застану на месте, но он неожиданно откликается неожиданно бодрым голосом:
— Юраша, ты? Здравствуй! Ты живой?
— Относительно, Илья. Точно не знаю. А ты как? Ночевал дома?
— Да, представь, попал-таки! Глухой ночью. Но мне, Юраша, повезло. Жена и дети были у тещи. А утром я сбежал пораньше, оставил записку. Поезд, понимаешь, опоздал. Авария на железной дороге. Жертв нет. Откуда звонишь?
— С автомата.
— Один?
— Как перст. Приехать не хочешь?
— Хочу, Юра, но не могу. Извини. Накопились делишки. Да и жена должна зайти.
— Что ж… ладно.
— Плохо тебе?
— В физическом смысле терпимо, а в моральном…
— Ты бы сделал паузу, а? — жалобно говорит Илюша.
— Попытаюсь. Ничего, выкарабкаюсь.
— Вы с Егором еще буйствовали?
— Так… слегка.
— Я детали смутно помню. Кажется, порывался уйти с вами. Но Ольга, садистка, не пустила.
— Любит тебя, уважает.
— Вот это и скверно!
— Ладно, Илюша, будь здоров. Если что, я дома, — тяжело выговариваю я.
— Держись, Юра! — напутствует он.
Теперь еще надо позвонить Лизе. То есть Лизе Семеновой. А надо ли, и зачем, собственно? Кто она такая, Лиза Семенова, и чем отличается от своих однополых подруг? — смутно думаю. Пришла, растревожила, разбередила что-то позабытое… ну, и что из того? Как появилась, так и исчезнет, оставив в моей квартире лишь дактилоскопические знаки. И все-таки набираю зачем-то знакомый Жаннин номер.
Откликается женский голос — чей? Я плохо различаю женские голоса — кроме Клавдиного. У них, кажется мне, одинаковая модуляция, тембр — словно сообща разучивали, тренировались и добились полнейшего сходства.
— Могу я поговорить с некой Лизой Семеновой?
— Некая это я. Семенова тоже я, — слышу в ответ.
— А-а! Извини. Не узнал. Это некий Теодоров.
— Я узнала. Так?
— Я зачем, собственно, звоню, Елизавета. Трудно объяснить. Видимо, я хочу узнать, как ты живешь. Как ты живешь?
— Спасибо. Хорошо, — бесстрастно отвечает. — А ты?
— Я, извини, хреново.
— Даже так? С чего бы это?
— А вот так уж. Не хочешь сегодня приехать? Я куплю заварку и, возможно, торт. Если хватит денег.
— Спасибо. Ты очень щедрый. Но я не смогу.
— Не сможешь или не хочешь?
— Честно говоря, и то, и другое.
— Что ж, ладно. Передай привет Жанне и Суни.
— Обязательно.
— Ну, а гипотетически, — говорю я смутным голосом, как в глубоком сне, — мы еще сможем когда-нибудь встретиться, как думаешь?
— Город маленький. Вероятно.
— Я желаю тебе, Лиза, больших творческих успехов.
— Спасибо. Взаимно.
— Я никогда тебя не забуду.
— О, Господи!
— Наверно, я полюбил тебя от всей души.
— Да-а, повезло мне.
— Выколю твое имя на лбу, не возражаешь?
— Пожалуйста, не надо. Не уродуй себя.
— Прощай, Лиза.
— До свиданья.
И, положив трубку, я плетусь в продуктовый магазин, где отвращением, с рвотными позывами разглядываю на прилавке тощих кур, их яйца, океанскую рыбу. Но раз решил продолжать существование, то надо иногда питаться. Пошарив по карманам, я обнаруживаю, что денег у меня столько, сколько было вчера — тридцать пять рублей с мелочью… следовательно, Илюша отверг вчера мои нищенские суммы. Что-то покупаю, что-то плачу. Действую, передвигаюсь — как будто с закрытыми глазами. На базарчике по соседству приобретаю у кореянки несколько жвачек. Это скромный презент дочери. Направляюсь по улице Сергея Александровича домой, думая: нелегкая, жутковатая ночь предстоит тебе сегодня, Теодоров!
Врагу не пожелаю такой ночи!
А спрашивается: есть ли у меня враги? Мало у меня истинных врагов. Так уж исторически сложилось, что обрастаю в основном друзьями-приятелями, ну, нейтральными также людьми, a вот закоренелых ненавистников… раз, два, три всего-то. Стараюсь в это верить. Ценят, думаю, Теодорова за его вечное, слабоумное дружелюбие, за понимание, за безотказность составить компанию, — за то, что не выдрыгивается Теодоров, не унижает высокомерием, искренне не верит в свою исключительность, как верят, заблуждаясь, некоторые. Вот почему и врагу не по-желаю я такой ночи. Живи, вражина, как тебе живется, будь здоров и не забывай о непременном погосте: он подружит нас. Обливаюсь потом, мечусь, отбиваюсь от каких-то злодеев, сочиняю немыслимые сюрреалистические тексты, воплю наверно… Неясно, где сон, а где явь: там и тут тьма, страх предчувствие конца — кто испытал, тот знает. Лишь под утро ненадолго забываюсь, а глаза открываю с таким чувством, будто из ада в ад вхожу.
Хуже не бывает. Это, конечно, тупик. Абсолют безнадежности. Однако все-таки встаю, плетусь в ванную и подставляю голову под струю.
Тут, как будто специально, невыключенное, придурошное радио предлагает мне заняться утренней гимнастикой. Сейчас непременно займусь… а как же, непременно! Каждый божий день буду, едва продрав глаза, расставлять ноги на ширину плеч, сгибаться и разгибаться, как велит Российское радио. Нет, я сделаю больше. Я обзаведусь гантелями, а может быть, штангой. Приобщусь к холодным обтираниям. На завтрак стакан томатного (яблочного, березового) сока, гренки, яичница из трех сальмонелл. Навсегда покончу с курением. Объявлю алкоголь вне закона. В результате накоплю денег и куплю на них новый костюм, галстук — галстук непременно! — носовые платки и трусы. Обязательно куплю телевизор, ковер на стену и не исключено, что люстру. И ни дня без строчки! Главное, ни дня без строчки, как завещал некий неутомимый мастер пера. Неважно, какие это будут строчки и нужны ли они кому-нибудь, кроме Теодорова, — все равно буду прилежно и настырно писать, писать, писать. Останется лишь приобрести жену. Что ж, найду подходящую жену. На три года моложе меня. Ни больше, ни меньше, чем на три года. Это скромно, невызывающе. Ничего, что женюсь без любви, ничего. Лишь была бы она терпеливая и старательная в домашних делах, оберегала бы здоровье и покой Теодорова. Таким образом, обустроюсь, стану полноценным гражданином. Осознаю, что первостепенные события — семейные, а второстепенные — все остальные, включая голодный мор и войны. Может быть, слегка ожирею, обрюзгну… да нет, гимнастика не позволит. Проживу очень долго, чрезвычайно долго, соревнуясь с Вечным Жидом, и, если все-таки умру, то не под потолком ванной комнаты, а на чистом ложе, под заботливым присмотром, со словами напутствия: «Никогда не пейте, люди, не блядствуйте! Работайте усердно и упорно!» Оставлю, естественно, светлую память о себе и денежные накопления.
Аминь, Теодоров, аминь! — поздравляю мысленно себя и, слегка воспрянув (опять появился светлый клочок в затянутом тучами, небе!), одеваюсь, беру сумку с трехлитровой банкой и выхожу на поиски пива. Олька скоро придет (вот он, светлый клочок!). Не могу я ее встретить в таком растерзанном виде. То есть, нехорошим я буду папой, если покажусь ей на глаза таким непотребным. Только поэтому ищу помощи у пива, а иначе бы ни за что, ни в жизнь!..
Но сначала обнаруживаю в почтовом ящике письмо. Не часто балуют меня письмами, как и я своих родных и знакомых. Кто вспомнил о Теодорове? Мама, вероятно… Но нет: это столица нашей Родины подает голос. Я надрываю конверт, быстро пробегаю короткий текст. И остальные лестничные марши (почтовый ящик на втором этаже) преодолеваю в быстром темпе, уже не пошатываясь от головокружения, не оступаясь. Ибо это московское письмо, как шоковая терапия, возвращает меня к жизни, по-новому гонит кровь. Ибо кооперативное издательство (название пока утаю) одобряет и принимает сочинение Теодорова, посланное туда месяца два, кажется, назад.
Как мало мне все-таки надо, чтобы восстать из небытия, возродиться для новых подвигов! Та же улица Есенина, но уже не та, что вчера. Это уже ранний Есенин, желтоволосый, звонкоголосый Сережа, и я приветствую его, как приятеля. Срываю одуванчик и укрепляю его в кармане куртки. С любовью вглядываюсь в зеленые, солнечные сопки: там хорошо сейчас, Лиза Семенова, особенно если захватить с собой плед (для удобства) и бутылочку (для вдохновения). Раскланиваюсь с незнакомыми людьми: здравствуйте, здравствуйте, рад, что вы тоже пережили эту кошмарную, бесовскую ночь! Ну, а как насчет пива — повезет или нет? О чем речь! Вот же она, спасительница страждущих, желтая цистерна на колесах. И покупателей — надо же! — немного. Умеренная, спокойная очередь без драки и мата, надо же! Понимаю, что это ирреально, но все-таки встаю в хвост и через двадцать минут заполняю банку «жигулевским».
Может быть, двинуть в парную? — приходит привычная мысль. Нет, не успею до прихода дочери. Да и не тянет меня что-то сейчас в баню. А влечет меня — страшно сказать — к полузабытой уже, заброшенной в кладовку рукописи романа… того самого, что удостоился столичной похвалы. Перечитать, оценить свежим глазом — вот что я хочу. Есть к тому же у Теодорова и новые страницы, полумесячной давности, — трезвый зачин большого сочинения о нашем современнике… их тоже интересно проглядеть и прикинуть, во что может вылиться нехреновый, в общем-то, замысел. Да-а, творческая прыть овладела, кажется, недавним полутрупом Теодоровым! Это не к добру. Так, глядишь, банка пива может оказаться последней на текущей неделе: засяду на кухне над белыми листами, отключусь наглухо от соблазнов большого мира, припомню, как пишутся буквы…
Так и происходит. Но прежде дочь моя Ольга, неповторимая, прибегает ко мне. Я встречаю ее гладко выбритый, в наглаженной чистой рубашке, помолодевший от пива — славный такой, дееспособный папа! Я нежно целую ее, вглядываясь в смеющиеся карие глаза, обнимаю за плечи и провожу в комнату, где успел навести поверхностную приборку. В окно светит солнце, да и сама моя дочь, не хвалясь говорю, как свежее, двенадцатилетнее солнышко, теплое и яркое, — самое, безусловно, удачное мое произведение. Не обиделась ли она на мой неприход к кинотеатру, пусть скажет честно. Нет, конечно, что ты, папа! Она же понимает, что у меня могут быть неотложные дела, дурочка она, что ли, чтобы этого не понимать? Правильно. Молодчина. Разумно рассуждаешь. Я, Оля, зачастую не распоряжаюсь собой. Потому и звоню нерегулярно, потому и встречаемся нечасто. Но помню о тебе денно и нощно, знай это.
— Я знаю, папа. Я тоже все время помню, — прислоняется она головой к моему плечу.
Да, вот таким образом. Прислоняется головой к моему плечу, а я глажу ее по мягким волосам. Ну, давай, говорю, рассказывай. Как ты живешь, как проводишь каникулы. Все, как на духу, выкладывай отцу.
Дочь смеется. Все хорошо, папа. Она живет нормально. Читает, встречается с подружками, посещает три раза в неделю бассейн, ходит с компанией на видики.
— Видики? — прицепляюсь я.
— Да, а что?
— Надеюсь, не порнуху какую-нибудь смотрите?
— Нет, что ты! — смеется, понимая о чем речь. — Ужасы всякие. Ниндзей всяких. Ерунду всякую.
— Мало тебе ужасов в жизни, — говорю я. — Преступность кромешная, знаешь об этом? Ты у меня смотри, не шляйся поздно вечером, — назидаю я. — Не шляешься?
— Нет, что ты! Мама разве позволит!
— Правильно делает. Как мама? Не болеет?
— Желудок иногда… но сейчас ничего. Мы в отпуск собираемся. В Венгрию поедем по путевке.
— Все вместе?
— Ага..
— А Олег Владимирович… (Это мой преемник в доме)… как ты с ним? Не конфликтуешь? — хмурясь, спрашиваю я.
Она задумывается на миг. Теребит серебряную цепочку на шее. Нет, они не конфликтуют. Все хорошо, папа, ты не думай. А сам я как? Не болею?
— Когда это я болел, ну-ка припомни! Ко мне, Олька, болезни не пристают, знай. («Надежно проспиртован», — следовало бы добавить.)
— Да, ты молодец! — хвалит меня дочь. («Знала бы ты, глупышка!»…) Еще с полчаса болтаем мы о том, о сем легко и жизнерадостно… и тут она искоса смотрит на свои маленькие часики.
— Спешишь? — спрашиваю я.
— Понимаешь, — краснеет она, — я маме обещала вернуться к двенадцати. Мы в примерочную собрались.
— А-а! Вон оно что. Жаль! Я думал, мы с тобой прогуляемся. В кино, что ли, сходим, — мрачнею я.
— В другой раз, папа, ладно?
— Конечно. Раз мама велела…
И думаю: эх, Клавдия! Оберегаешь все-таки дочь от отца, не полагаешься на меня. Впрочем, можно тебя понять, можно.
— Знаешь, Олька, — грустно говорю. — А ведь я для тебя подарков не припас. С деньгами у меня туго.
— А мне и не надо! Зачем мне?
— Возьми вот жвачку. Жуй и радуйся.
— Спасибо. Мои любимые!
— Только не надувай пузыри, пожалуйста.
— Почему?
— А вы все, когда надуваете, на дебилок становитесь похожи, — поясняю я, и дочь моя заливается смехом.
Я провожаю ее до остановки, усаживаю в автобус. Она быстро, порывисто целует меня на прощанье. Голос ее звенит: «Ты звони почаще, ладно? И заходи, ладно?» Да, да, Оля, непременно. Позвоню, зайду. Привет маме.
С тем и расстаемся. Рассеянно, растроганно улыбаясь, я захожу в телефонную будку. Звоню Илюше.
— Здравствуй, — говорю, — это я.
— Юраша! Привет! Голос у тебя бодрый. Ожил?
— Можно сказать и так. Я вот чего звоню. Я, наверно, до конца недели на люди не появлюсь. Вы там не подумайте, что я отдал концы. Не создавайте похоронную комиссию, ладно?
— Та-ак! Ясно, — смеется он. — Творческий запой или та самая девица?
— Запой.
— Рад за тебя.
— Ну, вот и все. Новостей нет?
— В газетах полно, у нас тихо.
— Дома урегулировал отношения?
— Все в порядке. Семейная идиллия.
— Ну, пока!
— Пока, Юраша!
Погружаюсь, следовательно, в очередной запой. Такой запой (сообщаю для любознательных) происходит поэтапно. Вернее, последовательно, по нарастающей, как и подлинные загулы. Суток двое требуется мне, по меньшей мере, чтобы освоить кухонный стол, заново привыкнуть к нему, как к родному, довериться ему и полюбить. Но это не пустое время. Я перечитываю готовый роман (третий машинописный экземпляр). Переселяюсь в северные студеные края. Давней, нетленной молодостью, мной же воссозданной, веет с первых страниц, и Теодоров самодовольно ухмыляется: что ж, нехреново! Но тут же хмурюсь и раздражаюсь: а это что за мутотня такая? Как это я проглядел эту беспомощную, рахитичную главку, не почуял ее ущербности? Вон ее! Крест накрест ее! — ярюсь я, нещадно черкая, хоть и осознаю, что своими руками уничтожаю двести, а то и триста рублей. Зато как пробудилось сразу действие, как задвигались, оживая, герои и геройчики! И вот это тоже надо убрать, — вхожу я во вкус правки, — и вот этот глубокомысленный пассаж надо вырезать, как бесполезный аппендикс!
Свирепствую, одним словом. Уродую чистую, такую красивенькую машинопись. Но не жаль, нет. Мы, товарищ читатель, беспокоимся, чтобы вы не захандрили над нашим произведением, не впали, чего доброго, в летаргический сон. Этого мы с Теодоровым не переживем. А потому свирепствуем, пусть с опозданием, пусть это грозит перепечаткой, а значит материальными издержками… Новый облик сочинения, не столь благостный, оправдывает все.
(Видела бы ты, Лиза Семенова, умное, одухотворенное лицо Теодорова в эти часы запоя! Небось, сразу бы сняла вето с этой квартиры!)
Наконец, наступает время для новой рукописи — да, да, Лиза, той самой, шизичной. К ней я приступаю с внутренним сладким трепетом, как, предположим… прости за пошлость, Лиза… к несовершеннолетней, неискушенной малышке. Страшно, боязно! Оправдаются ли смутные ожидания? Так ли она чиста и искренна, как я себе представляю, или за полмесяца разлуки изменилась до неузнаваемости и сейчас потрясет своей несомненной лживостью? (Дымлю нещадно. Плитку не выключаю: поточный метод кипячения воды и заварки чая.) Первый лист, второй, третий… пятый, седьмой… и я шумно перевожу дыхание. Слава тебе, Господи! Кажется, не фальшивка… кажется, не туфта… тьфу, тьфу! Последний, пятнадцатый лист оборван на середине фразы… кто-то, видимо, пришел в гости (не помню кто), а продолжить я уже не сумел.
Та-ак! — Потираю я руки. Так-ак! Что-то в этом есть, Юраша, и кретином будешь, если не осуществишь замысел. Назревает (уже назрело) болезненное нетерпение приступить к кройке и шитью этого романа. Лиза Семенова родилась в Москве в 1970 году. Ходила и детский сад, затем поступила в школу и успешно ее окончила. Успешно поступила… Слушай, Семенова, сгинь! Не мешай, пожалуйста, творить. Не маячь перед глазами, неужели тебе хочется попасть на эти листы, неужели ты такая тщеславная? Ну, хорошо. Ну, предположим, я включу тебя в роман. Станешь соучастницей смысла — может быть, даже активной. Но ты же не представляешь, неразумная, как я могу с тобой поступить! Некоторое внешнее сходство, возможно, сохраню. Но я не обещаю, что зеленые глаза твои в силу творческой необходимости не станут вдруг водянисто-бесцветными, да еще косоватыми к тому же. Припухлые, свежие губы твои я могу сделать бесстыдно порочными. Ты обязана будешь (в силу творческой необходимости) слегка полысеть. У меня запланирована драка, и ты, возможно, лишишься кончика носа: его откусит соперница. При всем при том некоторые детали, штрихи недвусмысленные подскажут твоим друзьям и подругам (если они прочтут), что прототипом этой героини послужила именно Лиза Семенова. Вот так. Подумай, стоит ли присутствовать в романе Теодорова! И Лиза исчезает.
Так я разделываюсь с неотвязной Лизой. Больше не вспоминаю ее. Десять суток (я прихватил другую неделю), даже по ночам (а ночи идут по сокращенной программе) я не думаю о ней. Меня серьезно растревожила семнадцатилетняя Марусенька Трифонова. Чем дальше, тем сильней я привязываюсь к этой девушке. Потакаю ей всячески, оберегаю, как могу. На тридцатом, примерно, листе — так велит правда жизни, направляя мою руку, — Маруся моя обязана поддаться искушению и подарить себя некоему безумному Володе. Но я оттягиваю на пять листов этот час ее падения… Бедная Маруся! Очень мне ее жаль. А ведь еще предстоит в обозримом будущем (если такие запои станут регулярными и затяжными), предстоит мне уничтожить Марусю самым зверским способом, с издевательством и насилием… да-а!
Спеша по улице в магазин за новым запасом сигарет, чая и минимального количества продуктов (ибо деньги на исходе), Теодоров пугает прохожих своей щетиной, диковатым взглядом, неожиданными вопросами, вроде: «А сегодня, например, какой день? А число?». В магазине я лезу к прилавку без очереди, что-то бормоча о больных грудных детях, и при этом покупаю для них ливерную колбасу. Ну, невтерпеж мне стоять в очереди! Так тянет назад за любимый кухонный стол к Марусе! Уже не верится мне, что именно я предавался относительно недавно забубенному пьянству и сводил счеты с жизнью. За кухонным столом тоже можно быть пьяным (даже до невменяемости), но это уже качественно иное состояние. (А будто ты этого раньше не знал, Теодоров!)
На десятый день под вечер неожиданный стук в дверь пугает меня. Так известный бедолага Крузо вздрогнул, увидев человеческий след на песке. Я быстро встаю и спешу в прихожую. Кто бы это мог быть? Кому я понадобился? Открываю и, пораженный, отступаю на два шага. Вот уж кого я не ожидал увидеть!
— Юрий Дмитриевич Теодоров здесь живет? — смиренно спрашивает она с порога.
— Да, это я. Входи.
— А правда это ты? Очень не похож. Бороду отращиваешь, да?
— Нет, не бороду. Я… это самое… не бреюсь я. Некогда мне… это самое… бриться. Входи, Маруся.
— Ка-ак?!
— Прости, Лиза. Маруся там на кухне. Входи.
— Ну нет. Я уж тогда, пожалуй, пойду. Извини.
— Постой! — пугаюсь я. — Куда ты? Не понимай буквально. Ее вроде бы нет. А вроде бы…
— Так есть или нет? — хмурится она.
— Точно не знаю. Иди сама убедись. Ну, входи, входи! — втягиваю ее за руку.
— Я, собственно, зашла, чтобы узнать, не заболел ли ты, — объясняет Лиза.
— Нет, я здоров. Трезв. Все в порядке. А вот Маруся потихоньку спивается, — вздыхаю я.
— Что за ерунда! — сердится Лиза. Решительным, быстрым шагом проходит на кухню, бросив беглый взгляд в комнату, и тут же закрывает ладонью нос и рот. — Ужас! Газовая камера.
— Да, Бухенвальдчик небольшой… извини.
— Ну, и где же эта Маруся? — вопрошает она, но, взглянув на стол с исписанными листами, озаренно смеется. — Вот дура, сразу не сообразила! Творишь, да? Я помешала? Сейчас уйду.
Я беру ее за руку: еще чего! Никуда она не уйдет, раз уж пришла. Кстати, мне пора сделать передышку, а то я слегка обалдел, перетрудился, перенапрягся. К тому же голоден, как пес. Есть у нее деньги?
— Много надо?
— Ну, я не знаю… Ну, четвертную, что ли.
Четвертная у Лизы находится.
Мы сделаем так, сразу оживляюсь я. Она тут подождет, почитает что-нибудь, а я рысью смотаюсь в магазин и отоварюсь. Хорошо, что пришла! В самый раз! Я давно не слышу человеческой речи. Только таракашки навещают, но они бессловесные. А теперь, значит, все в порядке. Хорошо, что пришла! — неудержимо несет меня. Жди.
Исчезаю, хлопнув дверью, с четвертной в кармане. Сбегаю по лестнице вниз — хорошо, что пришла! — и на улице вдруг застываю, пораженный мыслью: а зачем, интересно, мне понадобилась именно четвертная? Неужели я посмел подумать…? Нет! Неужели я собираюсь…? Нет, нет! Ни в коем разе. Исключено. И я поворачиваю к магазину.
Но другой Теодоров тут же останавливает меня. Да! — твердо! заявляет он. — Да, Юра! Ты прекрасно знаешь, почему занял двадцать пять, а не меньше. Правильно сделал! Молоток! Ведь Лиза пришла, смирив гордыню, после долгих и наверняка нелегких колебаний. Хамом будешь, Юра, безнравственно поступишь, если не организуешь ей достойную встречу.
Да и самому тебе нужен приток свежих сил. Сейчас ты невменяем, никудышный собеседник. А бабка… О, бабка поможет! Лишь бы была дома.
И я направляюсь в другую сторону.
Бабка, разумеется, дома. Она приоткрывает дверь на мой стук и вглядывается в меня через щель. (Ситуация Раскольникова. Сейчас я должен войти и хряснуть ее по черепушке.)
— Ты кто? — не узнает она меня. Давно я тут не бывал, забыла старая…
— Я, бабуля, покупатель! — бодро, весело (чтобы не испугалась) отвечаю.
— А чего надо?
— Этого самого, бабуля. Одну штуку.
— Да нету у меня. Откуда у меня!
— Есть, есть! — смеюсь я. — Вот, держите, бабуля. Пятерочку сдачи, бабуля.
— Ох, господи, покоя нету! — вздыхает она, принимая через щель денежку.
Я приплясываю в нетерпении на лестничной площадке. Значит, Лиза, ты решилась все-таки прийти. Не дождалась, пока Теодоров сам о тебе вспомнит. Вывод отсюда какой? Не иначе, ты хочешь укрепить дружеские связи между двумя государствами. Одобряю, конечно. Но в этом проглядывается некая твоя слабость. Я предпочел бы, Лиза, чтобы ты проявила большую неуступчивость, раз уж сама затеяла конфронтацию. Впрочем, неизвестно, чем обернется встреча.
— На, держи! — открывает дверь бабка, потеряв бдительность. — Сдача вот.
— Ага! Все правильно. Крепкая?
— А то ты не знаешь!
— Как вообще-то жизнь, бабуля?
— Да как! Болею я. Ноги не ходят. Пенсия маленькая. Только на хлеб и хватает.
— Держитесь, бабуля! Я, может быть, скоро еще загляну.
— А вот заглянешь, тогда и говорить будем, — отвечает она почти по Федору Михайловичу.
Лиза сидит в комнате на тахте; перед ней на полу расстелены театральные афиши, мои. Разглядывает их с рассеянно-задумчивым видом. На ней джинсы, светлая маечка под той же легкой курткой. Я ставлю сумку, смело подхожу, ступая по афишам, и…
Пауза. Поцелуй нешуточный. Затяжной поцелуй. Только муха жужжит в тишине. Только лает на улице собака — живая.
— Это за то, что пришла, — поясняю я, слегка задыхаясь. И она переводит дыхание. Оправляет светлые волосы.
— Больше не надо, хорошо?
— А почему?
— Потому, — говорит она, немигающе глядя, — что сегодня ничего не будет. Сразу хочу сказать.
Такое вот заявление!.. Странное заявление. Нелепое какое-то, наглое. Антиконституционное.
«Это мы еще посмотрим», — мелькает у меня. А вслух я жизнерадостно говорю:
— Давай ужинать! Стол тут соорудим. Муху заодно покормим. Она голодная.
«Не поверил мне, — думает, наверно, Лиза. — Безнадежен».
Далее много чего происходит. (Я вспоминаю подробности ранним утром.) Они складываются почему-то в три серии.
I. Перво-наперво Лизонька моя отказывается есть (она сыта) и пить. Второе понятно. Бутылка заткнута газетным пыжом. Жидкость в ней, хоть и светлая, но какая-то подозрительная. Крепчайшая, в общем, бабулина самогонка.
«Мне жизнь еще дорога», — заявляет Лиза. Теодоров же, напротив, готов рискнуть, что он уже не раз делал. Он писатель отчаянный. И он верит в бабкин народный талант, в ее человеколюбие. Не подведет бабуля, не отравит.
«Значит, делается это так, Лиза, — деловито приступаю я к процессу и наливаю половину, нет, две трети чашки. Ударная доза. — Главное, не смаковать, Лиза. Напиток специфический, пьется решительно и бесповоротно».
Я опрокидываю в себя чашку, стараясь, чтобы… как бы это выразиться?.. черты моего лица не дрогнули, не исказились. Передохнув, с улыбкой смотрю на Лизу: ну, как, мол, лихо?
Она сидит с закрытыми глазами, бледная. Ей, видимо, страшно. «Уже? — спрашивает. — Можно смотреть?» — «Да, пожалуйста!» — бодро отвечаю я, подцепляя на вилку корейский жареный папоротник. Она открывает глаза и долго, внимательно изучает меня жующего, словно редкостный человеческий экземпляр. «А одеколон вы тоже пьете?» — спрашивает она. Почему-то переходит на «вы» — вероятно, из уважения. «Только «Ожен», и то крайне редко», — отвечаю я, жадно жуя. Аппетит отменный, но закуски маловато. Не мной замечено, что вдохновенное творчество стимулирует пищеварение. А бабулина самогонка действует на меня, растренированного, как сильный электрический разряд: сотрясает голову, заряжает теплом каждую жилку. «Изменяю тебе, Маруся, — беззаботно думаю я. — Ничего, не скучай. Еще встретимся».
Лиза, между тем, хочет знать, всю ли бутылку я собираюсь прикончить. Если таковы мои планы, то ей здесь делать нечего.
«А ты помоги мне», — находчиво отвечаю я, жуя, блаженно улыбаясь, как недоразвитый.
«Такую пакость пить? Извини».
«Откуда тебе известно, что это пакость? Бабка имеет авторский патент. Очень даровитая старуха. Вообще, Лиза, ты меня удивляешь. Ты журналистка, так? Где же твое профессиональное любопытство?»
«Я не обязана травиться».
«Предположим. Ну, а мой профессиональный успех ты можешь отметить?»
«Какой успех? — прищуривается она. — Выдумал свою Марусю?»
«И это тоже. Но есть еще кое-что. — Я встаю и достаю из куртки московское письмо. — Вот, почитай».
Странно, но в последние дни, беззаветно увлекшись Марусей, я совершенно забыл об этом важном письме. Всегда так. Пока рукопись путешествует, я волнуюсь за ее судьбу. Вот и с этим романом. Любопытство к нему сохранится вплоть до превращения его в гранки. Вычитав их, я поставлю на романе крест. Готовая книжка порадует, конечно, но не более того. Ничего не поделаешь, новые привязанности отодвигают старые на дальний план, в тень памяти.
«Хорошо, налей!» — вдруг решительно говорит Лиза.
Я вскидываю на нее глаза от тарелки. Какая она взволнованная, как вдруг преобразилась!
«Ага! — говорю. — Заговорила совесть!»
«Я же не знала, что… Поздравляю!»
«Спасибо, Лиза». — Буль-буль-буль. Щедро лью в чашку.
«Смотри, отвечаешь за меня», — предупреждает она. Это можно понять по-разному. Смотри, похороны за твой счет. Или: смотри, теперь я твоя на всю жизнь, ты за меня ответчик. Словом, с этой минуты она как бы теряет свою гражданскую самостоятельность, свою духовную независимость, отдается в лапы Теодорову. «Что ж, — думаю, — к ответственности нам не привыкать». И предлагаю: «Тарталетку не хочешь?» — подавая ей кусок хлеба с куском ливерки.
Лизонька набирает воздух в грудь (правильно!), закрывает глаза (не правильно!) и одним махом, без всяких предварительных подступов, выдувает, радость моя, граммов так сто неразбавленного, способного гореть самогона. Опрометью бросаюсь я в ванную за водой.
«Вот, — говорю, возвращаясь. — Запей-ка, безумица. Ну, даешь ты однако! Я думал, ты только пригубишь».
Она воду не берет, ничего не отвечает, глаза шальные, жует мою тарталетку, жадно чавкая, — стра-ашно, аж жуть! Наконец, обретает дар речи.
«Наши… университетские… девочки… дуют все подряд, как лошади. Я же… очень разборчивая… правда! Такую мерзость не пробовала, правда. Бедная Россия!..»
«Ого! — мелькает у меня. — Уже, что ли?»
«Бедная, бедная! — продолжает Лиза. — Ведь сопьется от такого пойла. Тебе жаль свою Родину?»
«Искренне, — отвечаю я. — Ты жуй, жуй. Я потому и пью, Лиза, чтобы другим меньше доставалось».
«Правда?»
«Ну да».
«Но ты же талантливый. Ты же себя губишь».
«А Россию спасаю».
«Бедная моя мама! Видела бы она меня. Бедный папа!»
«А кто они у тебя?» — поддерживаю я поток ее внезапных мыслей.
«Научные работники. А вообще они потомственные дворяне. А твои?»
«Разночинцы». — Наливаю себе по новой.
«Я уже пьяна?»
«Еще нет, но бабуля не подведет».
«О, дура! Я же тебя не поздравила по-настояшему». — Порывисто наклоняется ко мне и горячо целует в щеку. Я тут же мгновенно решаю, что нужно сделать для бабки что-нибудь очень хорошее. Принесу ей в следующий раз в благодарность жвачку. Наверно, она ее любит.
«Твое здоровье, Лиза. Хорошо, что отвлекла меня от негодной Маруси».
«Не смей при мне произносить женские имена, слышишь! Я очень ревнивая».
«Ого!» — думаю я.
«Ты знаешь, почему я пришла? — Лиза закуривает. Ох, опасно курить после бабулиного напитка! — Потому что ты сам не пришел. Это очень необычно. Кто меня знает, тот приходит сам. А ты не пришел. Я рассвирепела. Я очень свирепая».
«Да?»
«Да».
«Ну, извини. Эта Маруся…»
«Опять! Но настырных я тоже не люблю. Хамов ненавижу. Дураков презираю, — увлеченно перечисляет она, блестя глазами и зубами. — Помнишь, на именинах со мной танцевал один программист? Он ничего, смазливый, но он потрясающий дурак. А думает, что умный. Потому дурак вдвойне. А еще я ненавижу коммунистов. Ты знаешь, что я состою в Демсоюзе? Не знаешь. А я веду в Москве очень активную политическую жизнь, не думай! Я, между прочим, член редколлегии одной очень дерзкой студенческой газеты. Но сколько вокруг придурков! Особенно среди пожилых. Ты сумел сохраниться. Наверно, у тебя хорошие гены. Я знаю: в тот раз ты подумал обо мне черт-те что. Только познакомились — и сразу в постель. Но я тебе так скажу… как тебя зовут?.. а! Юра!.. извини, вылетело… Я тебе искренне говорю, что я не путана какая-нибудь. В Москве ужас что творится! В университете полно гомиков, лесбиянок. Перекрестные связи, то, се. Все посходили с ума. Но не я. Я еще во что-то верю. Меня, честно говорю, слово «любовь» не пугает. А ты вообще-то собираешься побриться?» — вдруг прерывает она свой пылкий монолог.
«А зачем? А-а! Конечно!»
«Вот сейчас ты подумал гадость, могу поспорить. Тебе нравится Набоков?»
Трудно уследить за мыслями Лизоньки, но я отвечаю:
«Очень! Вон он лежит».
«Я его обожаю. Он мой кумир, знай. За него даже можно выпить, правда?»
«Принесу бабке цветы, — мысленно решаю я. — Большой букет». И, поцеловав Лизу за дельное предложение, наливаю ей — умеренно.
«Может, разбавишь водичкой, а?»
«К черту! Ты меня все равно совратил».
Я смеюсь. Опять целую ее. Такой Лизы я еще не видел. Очень интересная Лиза! Но не слишком ли она гонит коней? Есть рубеж (это всем известно), за которым они, слабые создания, из легкомысленного состояния могут внезапно перейти к саддамовской, немотивированной агрессии. Сколько раз случалось в моей практике: сидит себе девица, смеется, лепечет — вся олицетворение эйфории — и вдруг ни с того ни с сего вскакивает на метлу, превращаясь в ведьмачку. Тогда удержать ее и договориться с ней чрезвычайно трудно. Не из таких ли непредсказуемых дворяночка моя? Я ведь так мало ее знаю.
«Пойду побреюсь, — говорю, вставая. — Поскучай минут пять, ладно?»
«Зачем тебе бриться?» — хватает она меня за руку.
Та-ак.
«Тебе вообще не надо никогда бриться».
Та-ак!
Склонив голову набок и нежно глядя на меня, она спрашивает, отращивал ли я когда-нибудь бороду. Никогда? Даже в юности? Ну, и зря! Борода мне пойдет. Да, кстати! Видел ли я когда-нибудь редкую фотографию Ленина без бороды и усов? Никогда не видел? Так вот: это жуткий уголовный тип! Между прочим, после защиты диплома она в Москве не останется, это решено. А мой привет Суни она не передала. Ее вообще поражает, как люди могут поклоняться кровавому Ильичу и обхаживать какую-то Суни с кривыми ногами. Она ненавидит тяжелый рок, но любит Иосифа Бродского. В Подмосковье у ее родителей есть дача.
Та-ак! — блаженствую я. Не часто все-таки слушаешь такие пылкие импровизации.
Лизонька вдруг замолкает в растерянности и жалобно смотрит на меня.
«Что?» — ласково спрашиваю я.
«А как же я в общежитие пойду? Я, по-моему, опьянела». «А зачем тебе идти в обшежитие, скажи на милость? Переночуешь здесь».
«Но у тебя же одна тахта!!» — вскрикивает она. «Верно. Одна». «Но я же дала себе зарок!»
«Ну, подумаешь, зарок», — притягиваю я ее к себе. «Но ты же небритый!» — кричит Лиза.
Мы замолкаем. Мы… как бы это изящней выразиться?.. сливаемся в поцелуе. Лиза душит меня с неожиданной силой, кусает мне губы. Ох, бабуля Алена Ивановна, кудесница! В неоплатном долгу перед тобой Теодоров! Благодаря тебе, бабуля, все происходит без нудных дипломатических переговоров. Брысь, Маруся, не до тебя сейчас! Ты лишь игра воображения, легкая тень на белом листе, след моего пера… А тут… Трудно поверить, но именно в этот момент кто-то громко стучит в дверь. Лиза мгновенно отшатывается. Мы прислушиваемся. Стук повторяется. Сильный гнев вспыхивает в глазах Лизы.
«Опять! — шепчет она злым голосом. — Ну, это уж слишком! Откроешь, да?»
«Открою, но никого не пущу».
«Правильно! Пошли их, пожалуйста, на х…», — умоляюще просит Лизонька.
На миг я цепенею от изумления, а затем, хохоча, иду к двери.
II. Иван Медведев собственной персоной стоит на площадке, сопя, тяжело дыша после подъема на четвертый этаж. Толстый, солидный, в светлом костюме.
«Ваня!» — радостно восклицаю я. Редкий гость он в этой моей квартире, очень редкий.
«Чему смеешься?» — мрачно осведомляется Иван, и я вижу, что он как-то необыкновенно мрачен.
«Да так. Есть повод. Каким ветром, Ванюша, в приют мой убогий тебя занесло?»
«Может, сначала впустишь?»
Видит Бог, Ивана я не могу выпроводить, даже если Лиза от ярости выпрыгнет сейчас в окно.
«Я не один, — предупреждаю его. — У меня дама. Ты умеешь вести себя при дамах?»
«Пошли они все на х…!» — довольно-таки громко вдруг заявляет Медведев.
У меня новый приступ смеха. Так и вступаем в комнату: солидный, мрачный Иван и веселый Теодоров. Лиза вскакивает с тахты. Гнев еще не сошел с ее горящего лица, но в ту же секунду оно преображается в ослепительной улыбке.
Два матерщинника смотрят друг на друга. Затем между ними происходит такой, примерно, диалог:
«Привет!» — буркает Медведев очень неприязненно. «Здравствуйте, Иван Львович! — радостно отвечает Лизонька. — Как хорошо, что вы пришли! Садитесь, пожалуйста!»
«А что хорошего в том, что я пришел?» — бурчит Иван, озираясь.
Лизонька отвечает, блаженно улыбаясь: «Ну, я не знаю! Я всегда рада гостям!»
«А вы что, живете здесь?» — резонно (но слишком прямолинейно) спрашивает Иван.
«Нет, я живу в Москве, я же вам говорила. Там я тоже всегда рада гостям».
«Понятно, — сопит Иван, хотя понять что-либо из Лизиных слов сложно. — Помешал вашей… э-э… беседе?»
«Ну, что вы! — вспыхивает Лизонька. — Нет, конечно! Правда, Юра? Если бы кто-нибудь другой пришел, мы бы его, конечно, выгнали. А вас здесь все любят!»
«Наверняка не так, как вас», — отвечает Иван и опускает свои сто килограммов на тахту.
Лизонька тотчас пододвигается к нему и предлагает, лучезарно улыбаясь: «Закурить хотите?»
«Не курю», — бурчит Иван. И еще что-то невнятное — должно быть, матерится.
«А выпить?»
«А что это у вас? — Он берет бутылку без этикетки, смотрит на свет, принюхивается. — Нет, благодарю. Самогон не пью. Вам тоже не советую. Пусть дует Теодоров. У него мозги луженые».
«А мне, знаете, понравилось! — не соглашается с ним Лиза. — Юра, давай выпьем за нашего гостя».
«Давай!» — сразу соглашаюсь я, отрываясь от стены.
Иван мне что-то не нравится. Что-то он необыкновенно мрачен. А эта новая, незнакомая Лиза, она, конечно, диво дивное!
«За вас, Иван Львович! За ваш недавний день рождения!» — принимая от меня чашку, разудало произносит она. Хлоп! Готово. И сигарету в зубы вместо закуски. Иван крякает, точно огненная жидкость влилась в него. Крякает вторично (это заглотнул я). Чувствую, что тяжело Ване, очень тяжело наблюдать за такой согласованной, счастливой парой. Он вынимает платок и промакивает лоб. (В комнате душно?) Вдруг багровеет, наливаясь кровью:
«Везде пьянь! Зашел к Мальковым — пьют где-то в гостях. У Яковлевых, ты их знаешь, гулянка. В автобусе пьяные хари. Я в этой стране жить не могу! Это заблеванная забегаловка!»
«А почему вы не уедете туда? — сострадательно спрашивает его Лизонька. — У вас, я слышала, родственники в Канаде».
Иван косится на нее. Он думает: надо ли принимать всерьез эту красотку? Он думает: прожил сорок лет, а ни разу не имел такой! Он думает: счастливчик Теодоров! (Я за него думаю.) Он отвечает Лизе тяжело и устало: может, и уедет. Но это не решение проблемы. Ему везде будет плохо. Нет такой страны, где ему будет хорошо. Это понятно?
«Конечно, — жалостливо отвечает Лиза. И спрашивает, придвигаясь: — Можно, я вас поцелую?»
«Для этого есть Теодоров», — отвечает Иван, и что-то булькает у него в горле.
«А я все-таки поцелую! Я так хочу! — заявляет Лиза. Порывисто обнимает Ивана за толстые, покатые плечи и чмокает его в толстые губы. — Вот!»
Я смеюсь. Иван опять багровеет от прилива крови.
«Что за хреновина у тебя тут происходит, Теодор! — рычит он. — Перепились вы тут. Смотреть на вас тошно. Некуда податься, поговорить по-людски!» — Он беззвучно матерится.
«А что стряслось, Ванюша?» — подаю я голос.
Тут он сообщает, что разводится со своей женой Ниной. Наступает молчание.
«А зачем?» — спрашиваю я после паузы.
А затем, отвечает Иван (Лизочка примолкла), чтобы не слышать больше ее голоса и не видеть ее. Она его вконец добила. Раньше у нее наблюдались проблески мыслительного процесса, теперь — глухо.
«А ты не спешишь, Ваня?»
«Наоборот. Опоздал лет на десять! Ладно. — Иван встает. — Продолжайте свой праздник. — Он тяжело смотрит на Лизу. — Нам сколько? Лет девятнадцать?»
«Увы, двадцать», — вздыхает она.
«Много чего еще успеете натворить, — прогнозирует Иван. — Берегите Теодорова».
«Я — его?!»
«Вот именно», — подтверждает многодумный Медведев и выходит из комнаты тяжелым шагом, сутуля плечи.
Уже на площадке он спрашивает меня: серьезно с этой девицей или как? Жениться я, что ли, надумал? Я смеюсь и отвечаю, что он зациклился на чужих женитьбах и своих разводах; ободряю, хлопаю по плечу — и спешу назад к Лизе, в третью серию вечера, переходящего в ночь.
III. Опасаюсь, что гостья моя расстроилась и загрустила после этого визита. Шутка ли, такой умный человек и такой несчастный! Мало того, что вынужден покинуть свою семью, но он ведь и в дальнейшем не сможет никогда найти успокоения, ни в одной стране обитаемого мира!.. А тут, понимаете, вонючий самогон, бездумный Теодоров-сан и предстоящая ночевка в его постели… поневоле задумаешься над смыслом жизни.
Но нет! Перемен в Лизе не произошло. Глаза ее лихорадочно блестят. Она, оказывается, очень-очень рада, что Иван Львович разводится со своей клушкой. («Пятый раз на моей памяти», — вставляю я.)
«Правильно, что я его поцеловала?» — спрашивает меня.
«Правильно, — отвечаю. — Когда Суни плохо, я тоже всегда так делаю. А ей всегда плохо».
Лизонька кидается на меня, впивается и сильно прокусывает мне губу. В другой раз Теодоров не простил бы такие штучки… но это же не Лиза свирепствует, а бабулин тигроидный напиток.
Уходить в ванную комнату на этот раз мне нет надобности.
Вот, друг читатель, перед тобой двое обнаженных: Ю. Д. Теодоров и Л. Семенова.
Вот они стоят под яркой лампой и, невольно облизываясь, сглатывая слюну, разглядывают друг друга.
Теодоров интуитивно повернулся чуть в профиль, чтобы подчеркнуть, надо думать, обоснованность своих притязаний.
Л. Семенова чуть расставила длинные ноги, бессильно опустила руки вдоль бедер; молочно белые груди целятся сосками; опущенное лоно, кажется, трепещет; светлые волосы рассыпались по плечам.
Интересно, чем эти двое сейчас займутся?
Теодоров, стоя у тахты, манит Л. Семенову пальцем: иди-ка, иди-ка сюда! и она с дрожащей улыбкой на губах подступает к нему.
Тут искушение опустить занавес. Друг-читатель уже поверхностно знаком с Теодоровым и догадывается, зачем он подзывает Лизу на тахту. (В шахматы, например, они не станут сейчас играть, это точно.) Известны также пристрастия и приемчики Теодорова. Да и сам друг-читатель не вчера родился: он много чего знает. Иное дело, что охраняет и оберегает свой ночной опыт, а не разбрасывает его по страницам, как щедрый сеятель Теодоров. Надо ли насиловать друга-читателя повторением постельных игр? Куда лучше для его здоровья, если сам он, не медля, приступит к прикладным занятиям!
Творческим процессом это называется! Продолжение огромного повествования, начатого в глубокой юности, с десятками неудачных, отброшенных вариантов, с блистательными находками и постепенным накоплением фактического материала. Могло бы надоесть такое длительное, безостановочное созидание — так нет же! Процесс неостановим.
Авторская тяга к самовыражению и познанию если вдруг и ослабевает, то тут же вновь берет свое. Ибо всегда находятся неиспользованные резервы, тонкие способы усовершенствования художественной формы. Не боюсь повториться, но тут очень важно контролировать порывы своего бесноватого: ведь Он в сущности своей ярый индивидуалист и, дай ему волю, не подумает о благе ближнего, лишь бы самому насладиться.
«Мамочки!» — вскрикивает Лиза, расширяя глаза.
«Сама просила… сильно».
«Да! Давай! Действуй, Юрка! Не бойся! Сильней!»
Технически, скажете вы, такое единение доступно каждому и никаких Америк ты не открываешь, примитивный Теодоров! Не спорю, не спорю. Но вы, мозговитые ребята, изобретатели новых половых технологий, объясните мне одну простую вещь. Отчего так часто, в самые сладкие для вас минуты, ваша женщина остается равнодушной, а то и просит вас поскорей покинуть ее лоно? Вы же в высшей степени мужественны, вы неутомимы, вы многоразовы, как «Челленджер» или «Атлантик», — куда до вас слабаку Теодорову! — так почему, повторяю, ваша подружка ждет не дождется, когда вы, наконец, разрядите свою космическую энергию и уберетесь подальше от нее? А ведь не фригидна, о, нет! зря вы ее в этом упрекаете. Предоставьте вашу подружку Теодорову. На спор, приятель, — кто проспорит, того пусть кастрируют! — что она, независимо от возраста, опыта и темперамента, запоет у меня песню любви, как это делает сейчас Лизочка Семенова. О, я знаю божественный код! Он прост и мной уже выболтан на этих страницах. Но не все, кто услышал и понял, умеют им пользоваться. А между тем на него откликнется и юная девственница, и участница греховных свальных компаний, и рекордсменка, прошедшая через супермолохи… да-а!
Лежим. Дышим. Окончание главки написано нами с Лизой в бурном, экспрессионистском стиле. Примерно так: о-о! а-а-а! у-у! мм! ох! а-ах! екалэмэнэ!.. любимый!.. милая!.. умираешь?.. не-ет! жми!.. жму!.. давай, давай, давай!
Затем оказываемся в загадочном положении и не сразу соображаем — я, во всяком случае, — как разобрать руки, ноги, головы и тела и что именно кому принадлежит. Но удается все-таки вычленить каждому свое несомненное, а чужого ни мне, ни Лизе сейчас не надо. И вот лежим почему-то валетом: она на животе, я на спине, отходим после потрясения. Я чувствую, что глаза слипаются, не могу даже поднять веки, чтобы взглянуть, сколько им осталось бабулиного благословенного самогона… ухожу, удаляюсь, сейчас исчезну. Но не дано!
«Это что за мерзость!!» — вдруг сильно, пронзительно вскрикивает Лиза. Голос такой, что подбрасывает меня на тахте.
«В чем дело?» — тоже кричу.
Лизонька сидит с перекошенным лицом, двумя пальцами держа на отлете какую-то странную белую штуковину. Я вглядываюсь.
«А что это, черт побери?!» — спрашиваю.
Лизонька кричит — нет, она все-таки не дворянка… хотя, может быть, дворянки не делали таких находок… она кричит:
«Ты что, олигофрен?! Не видишь, да? Это же менструальная повязка! Какая-то тварь оставила тебе на память! А я ткнулась в неё лицом! Лицом!»
«Не может быть», — твердо заявляю я.
«Не может быть?! По-твоему, я сама подкинула, да? Или это Иван Львович нам подложил, а? Сошлись на него!»
«Иван тут, конечно, ни при чем. Подожди, не кричи, пожалуйста. Иван тут, конечно, ни при чем. У него и «дипломата» не было, чтобы принести, — бормочу я. — Но меня в последнее время никто, кроме тебя, золотце, вроде не посещал».
«Врешь! Нагло врешь! В прошлый раз… ты раздеваться уходил… я проверила чистая ли простыня. И ничего не было! А теперь эта мерзость! — Она отшвыривает тряпицу и попадает точно на стол рядом с бутылкой. — Тут грязная тварь валялась! А я, я… позволила тебе после нее… куда угодно… Господи! Скот!» (Вот и я стал скотом.)
«Может быть, это Марусино?» — предполагаю я в отчаянии.
«Он еще шутит! Скот! Чтобы после этого я с тобой… Видеть тебя не желаю!» — вскрикивает, вскакивая с тахты, Зина. То есть Лиза, конечно, Лиза. Мчится вон из комнаты.
«Неужели на улицу? Голяком?» — испуганно думаю я. Но нет, всего лишь в ванную комнату отмываться после меня в нескольких водах.
Я встаю и закуриваю. Затем, взяв старую газету, стараясь не смотреть, чтобы не стошнило, заворачиваю в нее жуткую улику и выношу на балкон. Здесь курю, думая: «Эх, Зина, Зина! Нехорошей ты оказалась рыбачкой. На Курилах наградила триппером, а теперь вот так подвела. Что ожидать от тебя дальше? Ребенка, наверно, привезешь мне из рейса. Эх, Зина!»
В ванной с шумом льется вода. Напор такой, что трубы воют. Небо надо мной ясное и звездное; я разглядываю его с большим уважением и вниманием. Там много для меня неизвестного. «Надо было сослаться на инопланетян, на их проделки», — приходит запоздалая, невеселая мысль.
— Вот так, Илюша, — завершаю я свой рассказ.
Илюша в молодости бывал и не в таких переделках; он тонко чувствует подобные ситуации, он сопереживает, он прекрасный аналитик. Мы сидим в его кабинете, курим. Перед Илюшей на столе стопка авторских рукописей — слова, слова, слова, стихи, стихи, стихи. Половина одиннадцатого; день только разгорается и опять обещает быть солнечным, ясным, нетипичным для нашего июня. Одухотворенный такой день, и Илюша сегодня душевно ясный, как бы очищенный, не в пример мне, от всякой житейской скверны. Все в порядке, считает он. Забавный бытовой эпизод, только и всего. Вот он однажды ночью, в одном интеллигентном доме, перпутал постели дочки и мамы. Договоренность была с дочкой, а попал он в объятия мамы. Дочка утром была ужасно недовольна, нервничала, зато мама помолодела на много лет и распевала песенки. Вот и пойми; добро он принес в этот дом или зло? Но все, в конце концов, уладилось.
— Они отходчивые, — утешает меня Илюша. — Лиза твоя как убежала, так и прибежит. Да ты, по-моему, не особенно переживаешь? — проницательно спрашивает он.
— Умеренно. Есть другие проблемы.
— Долги?
— Угадал.
— Вот это серьезно, — говорит Илюша. — А самое печальное, что ты прервал творческий запой.
— Продолжу. Десятка у тебя найдется на прожитье?
— Десяточка-то у меня найдется, только долгов твоих она не уменьшит, — улыбается просветленный Илюша. — В тот раз ты много просадил?
— Да как… как сказать… давай забудем!
Забыли; и я дотягиваюсь до телефона, снимаю трубку. Звоню в кооперативное издательство. Попадаю на кого надо: это директор Владлен Поликарпович Чердаков.
— Привет, Владлен! — говорю я.
— Кто это? Тоболяк? А, извини, показалось, что Тоболяк. У вас голоса похожи. Он меня терроризирует. Ты тоже, конечно, насчёт гонорара?
— Вот именно. Пропадаю, Владлен.
Чердаков тяжело вздыхает.
— Ну что тебе сказать? Ну, приезжай, что ли.
— То есть? — вскидываюсь я.
— Приезжай, приезжай! Чемодан захвати, чтобы было куда складывать. Постарайся до обеда, а то бухгалтерша убежит.
Он кладет трубку, и я кладу свою, слегка ошеломленный.
— Что такое? — спрашивает Илюша. — Неужто подфартило?
— Похоже на то.
— Ну, поздравляю. — Илюша рад за меня. — А вообще-то, — говорит он задумчиво, — зачем тебе деньги? Ну, сегодня есть, а завтра уже не будет. Дело известное.
— Ну уж нет! — горячо протестует Теодоров, вставая. — На этот раз я их потрачу со смыслом. Отметим сигнал, конечно… так, слегка. А главное — отдам все долги! Оденусь по-новому… смотри, в чем я хожу! Клавдии куш для Ольки. И мотану-ка я, Илюша, на материк. К родителям заеду, к братьям. В Москву загляну, пошатаюсь… да и дела там есть! Да! Именно так и сделаю! — размашисто расхаживает Теодоров по кабинету.
— Что ж, планы хорошие, — одобряет Илюша, но по голосу чувствуется, что очень слабо он верит в осуществимость этих планов, сомневается, по силам ли они мне.
Вот тут я его не понимаю! Неужели он полагает, что я распоряжусь этими долгожданными деньгами как-то иначе? Случалось, просаживал гонорары… сгорали они в один момент, как на большом костре, бывало такое, не отрицаю. Но этот мне крайне необходим для добрых дел, для восстановления своего, так сказать, реноме в глазах знакомой общественности, уже поглядывающей с осуждением и состраданием на балдого оборванца Теодорова… Ну уж нет! Это святые в некотором роде деньги! Они требуют особо почетного к себе отношения, даже, черт побери, государственной охраны в Сбербанке, где уже года два лежит моя сберкнижка с остатком в пять рублей. Ошибаешься, Илюша! На этот раз ты крупно ошибаешься! Убедишься, каким рассудительным человеком и тонким экономистом может быть Теодоров, когда захочет!
Я потираю руки, я возбужден своими имперскими замыслами, я говорю:
— А знаешь, Илюша, одно столичное издательство уцепилось за мой роман. Получил письмо, что беспрекословно берут.
— Серьезно? Что ж ты молчал! — Илюша выходит из-за стола и пожимает мне руку.
— Так что повод посидеть сегодня есть. Даже два повода. Скромно, Илюша, без размаха! — предупреждаю я его движение. — Давай пообедаем в корейском ресторане. Пригласим ребят — кто на месте. Пообедаем и расстанемся. Все очень скромно.
Возникает пауза. Илюша долго смотрит на меня. О чем думает? Какие видения проносятся перед его умственным взором?
— Если скромно, то давай, — наконец, произносит он.
Эх, хороший все-таки парень! В сущности, — думает Теодоров, широко шагая по солнечной улице, — эта растерзанная российская действительность непредсказуема и тем очень интересна. Всегда находятся у нее в запасе неожиданные ходы, то и дело открываются чистые душевные просветы. Не смогу я жить на Западе, думает Теодоров, не поеду я туда! — хотя никто его на Запад не приглашает и никогда не пригласит. У нас, думает Теодоров, самая маленькая радость может стать значительным событием, вот как сейчас, потому что вокруг разруха и безнадега. А у них, там, при общем благоприятном числителе и счастливом знаменателе куда сложней, видимо, почувствовать острый вкус бытия. (Так он представляет далекое капиталистическое общество.) Ценны именно мгновения, а вся жизнь, выраженная в кубометрах и километрах времени, не заселена смыслом, ее не жаль.
Перебегаю улицу и удачно сажусь в нужный автобус. Четыре остановки. Вполне достаточно, чтобы бегло прикинуть свои долги. Набирается далеко за тысячу. Это то, что я легко припомнил, то, что лежит на поверхности. Но наверняка в моих посчетах есть белые пятна. И я мысленно прослеживаю учреждение за учреждением, где бываю, дом за домом, куда вхож. Вот еще набралось полторы сотни, но и это, видимо, не предел. Лиза! — вдруг осеняет меня. Четвертная! Что ж, вот и повод для звонка беглянке. Растворилась вчера в ночи, не вняв моим (не очень, впрочем, настойчивым) просьбам остаться, запретила провожать себя, предала меня анафеме, поклялась вычеркнуть из памяти… да-а! Неоднозначная особа эта Лиза Семёнова!
В кооперативном издательстве «Восток» меня радушно, даже как-то торжественно встречает его директор Чердаков. Это молодой еще, лысый человек в очках. Он трясет мне руку и улыбаясь достает из стола и вручает довольно-таки толстенькую, благообразную такую книжку с названием «Попытка». На светлой обложке моя фамилия. То есть, чтобы никто не сомневался, что написал эту книжку именно я.
— Поздравляю, — поздравляет Чердаков. — Авторские экземляры получишь поздней. Я вот думаю: может, ты и деньги получишь поздней, а? Зачем тебе деньги? У нас они будут в сохранности.
Что за черт! Второй уже человек не уверен, нужны ли мне деньги, и выражает сомнение в моей способности ими распорядиться. Это, в конце концов, обидно, оскорбительно даже.
— Кончай, Владлен, — жестко говорю я. — Ты мне все подсчитал?
— В смысле?
— Договор у нас на девять тысяч. Минус выданный аванс. Но ты обещал подкинуть еще пару тыщ, если тираж разойдется полностью.
— А он разошелся? Пока он в типографии без обложки. Тебе вот «сигнал» специально сляпали.
— Разойдется! Мои книги всегда расходятся. Это тоболяковские, может быть, лежат, а мои-то всегда разбирают! — надуваюсь я. — Заплати вперед, не ошибешься.
— А вот хренушки! — отвечает Чердаков. — Ты мне потом еще спасибо скажешь, когда будешь сидеть «на нуле». И не дыши в бухгалтерии, Христа ради. У тебя перегар.
— А ты дай автору мятную конфетку.
— Конфетки нет. Возьми вот валидолину. Отбивает. — Он одаряет меня таблеткой из капсулы. (Такой молодой, а уже сердечник. А все, видимо, потому, что заядлый трезвенник, мысленно жалею я Владлена. У меня в данный момент сердце бьется ясно, четко, осмысленно. Отличное сердце, которое я сдуру чуть не подвесил в ванной комнате!)
Процедура в бухгалтерии отнимает не много времени. Бухгалтерша, она же кассирша, раздражающе молода. Я стал замечать, что с каждым годом вокруг все больше людей, которые моложе меня. Такое впечатление, что я один неумолимо старею, а остальные застыли на постоянном возрасте или даже каким-то образом умудряются жить вспять, сбавляя годы.
— Ох, мне бы столько! — вздыхает эта молоденькая, выкладывая передо мной пачки и отсчитывая рассыпные купюры.
«Не дам! — мысленно отвечаю я. — Сама писать научись».
— Пересчитайте!
«И пересчитаю!»
В самом деле пересчитываю. Все сходится. Я рассовываю пачки по карманам куртки и брюк (сумки у меня нет) и замечаю за собой, что делаю это нервно, жадно, торопливо.
— Спасибо, — бурчу, как старый хрыч. — До свиданья. — Нет, чтобы сказать: «За мной цветы, девушка. Кстати, как вас зовут? А что, если сегодня вечером…» Но ничего такого не говорю: как-то стал сразу необщителен, подозрителен — ожидовел Теодоров.
Впрочем, на улице я расслабляюсь, а удачно поймав свободное такси и усевшись рядом с шофером, сразу чувствую себя свободным человеком в свободной экономической зоне. Делаю широкий заказ: по городу! Хмурый водила вопрошает: куда именно? По городу, друг, по нашему родному городу. Адресов много. Кое-где придется подождать. Заплачу, разумеется, не по счётчику. Вот так.
Еду, значит, с визитами к своим кредиторам, прикидывая маршрут.
Удобней всего заехать сначала в библиотеку к Клавдии, и я даю водилe направление. Давно уже — кажется, с год — не встречал я Клавдию: на улицах она мне не попадается, а посещение дочери всегда планирую на рабочее время. Библиотечка ее маленькая, в жилом доме, с двумя комнатами для книг и переоборудованной кухней для кабинета. В такое время читателей, конечно, никого нет (если они вообще тут бывают).
Но аккуратная Клавдия на месте за своей конторкой. Читает что-то, склонив голову, не замечает, что появился не рядовой посетитель, а как-никак бывший любимый муж Теодоров! Я негромко кашляю от двери, и она, вскинув голову, медленно встаёт.
— Здравствуй, Клавдия.
— Здравствуй. Проходи!
Прохожу, раз просит. С минуту так разглядываем друг друга. Что ж, изменения в ней произошли… есть изменения… и надо признать, что они положительные. Зримо похорошела и посвежела Клавдия экс-Теодорова. Ни морщин, ни теней под глазами, ни страдальческой складки губ… ничего из прежних памятных примет… словно омыта она животворной сказочной водой. Да-а! Очень благоприятно, однако, действует на женщин длительное отсутствие Теодорова! Ну, и преемник мой, надо думать, старается — холит и бережет жену… слава таким мужьям!
— Отлично выглядишь! — честно признаюсь я.
— А ты отвратительно, Юра.
— Да?
— Ужасно.
— Одет, что ли, плохо? — оглядываю я себя.
— Ну, одет ты вообще никак. То, что на тебе, считать одеждой нельзя. Но не в этом дело. Лицо какое… мрак! Ты лет на пятьдесят выглядишь.
— А мне говорят другое, — слегка оскорбляюсь я, неприятно задетый этой — видимо — правдой.
— Тебе льстят. Не верь.
— Ну ладно! Какой есть, такой есть. Зато живой. Я деньги принес, Клавдия.
— Какие деньги?
— Ну, не валюту, конечно. Сколько я тебе должен?
— МНЕ ты ничего не должен.
— Хорошо. Ольке.
— Оле ты тоже ничего НЕ ДОЛЖЕН. Если хочешь сделать ей подарок, сделай. Но она ни в чем не нуждается. У нее все есть.
— Помнится, по телефону ты изъяснялась иначе.
— Да, пару раз я напомнила о деньгах. Извини. Наверно, было дурное настроение.
— Все-таки возьми. Полторы тысячи. Больше не могу.
— Спрячь обратно и дай рублей двести, если хочешь. Я ей куплю что-нибудь от твоего имени. Сам ты не сумеешь. А лучше всего, если подаришь ей книжку. Вышла?
— Вроде бы.
— А в перспективе? Пишешь?
— Очень активно. Дни и ночи.
— Да, представляю… Жену себе еще не приискал? — улыбается она.
Я не верю своим ушам. Это спрашивает Клавдия! Та самая Клавдия, которая… Страшно все-таки изменчивы женщины, забывчивы, непостоянны… согласись, Лиза!
— Порекомендовать кого-нибудь хочешь? — хмурюсь я.
— Извини. Так просто спросила. Убери деньги. И купи себе что-нибудь приличное.
— Хорошо. Раз так решила, возьми Ольке на подарок. А я поеду на материк и оттуда ей что-нибудь привезу. Так пойдет?
— Ты ей ничего не привезешь, конечно. Но так пойдет, — улыбается Клавдия.
— Я спешу, Клавдия. Такси у дверей. Поцелуй за меня Ольку. Постараюсь к ней заглянуть. Оберегай ее, бди! Она того стоит.
— Это я и без тебя знаю, папа.
— Ну, пока! — Я иду к двери, но вспоминаю и останавливаюсь. — Сама-то как живешь?
— Прекрасно, Юра.
— Муж не обижает?
— Скорей я его обижаю.
— Ну, рад за вас. Продолжайте в том же духе, — даю я напутствие и ухожу.
Таксист выразительно смотрит на часы, но я опять ободряю его обещанием крупных чаевых, и он, поворчав, успокаивается.
Долги, должен сказать, отдавать чрезвычайно приятно. Я, во всяком случае, люблю это делать… когда позволяют обстоятельства. То есть я люблю радовать людей, которые уже давно поставили крест на занятой Теодорову сумме. Они уже не вспоминают об этой опрометчивой благотворительности, а тут вдруг являюсь я и, изящно извиняясь, что слегка задержался, вручаю им долг. Конечно, они поражены и благодарны. Они говорят: «спасибо, Юра», или «спасибо, Юрий Дмитриевич», или даже «ну, спасибо, Теодор, не ожидал!» — и я иной раз отвечаю «пожалуйста». Выхожу я из таких домов душевно облегченный.
Но не все кредиторы, конечно, благородные люди. Вот этот деятель пирожкового кооператива с университетским ромбиком на лацкане замшевого пиджака… он не думает меня благодарить за то, что пришел сам, не дожидаясь милицейского привода… нет, он, получив свои триста рэ, щелкает пальцами: бакшиш, мол, Теодоров, навар за просрочку!
— Хватит? — спрашиваю я, отсчитывая четыре десятки.
— Ну, допустим. А как насчет обещанного кабака?
— Не пью, Икс. Прощай.
— Заходи еще. Всегда рад тебе помочь, — сует он деньги в карман, и я, выходя от него на улицу, выкуриваю подряд две сигареты. Почему-то мне кажется, что этот малый долго не проживёт.
Много, короче, встречается Теодорову всяких интересных людей на его сложном, пересеченном маршруте по городу. Промтоварные магазины я решаю оставить на завтра, а деньги положить в сейф к Илюше, чтобы не отстаивать очередь в Сбербанке. В Чеховский фонд я возвращаюсь во втором часу, омоложенный, радостный, точно совершил глубокое церковное покаяние.
К четырём часам дня исполняется два часа, как мы безвыходно сидим в Корейском ресторане. Место уютное. Мы занимаем отдельный кабинетик на четверых, отгороженный от зала бамбуковым занавесом. Негромко играет легкая восточная музыка. Официантка — миниатюрная кореяночка — бесшумно возникает время от времени, чтобы осведомиться, не желаем ли мы чего. Цены, ясное дело, ударные, но качество блюд и обслуживание на высоком иностранном уровне. Мы уже отведали блюдо «хе» (особым способом приготовленный палтус), жареного папоротника, салата из морской капусты, маринованной, остро наперченной редьки; вкусили, полив соусом, лапшу-куксу; осилили по две порции маленьких (как официанточка) здешних пельменей. Пьем мы дагестанский коньяк, запивая его каким-то непонятным соком или морсом.
К концу второго часа мы уже, конечно, не те скромные литераторы, какими вошли сюда, в этот воздушно-бамбуковый райский уголок. Мы уже благополучно миновали стадию первоначального возбуждения, когда организмы, настроенные на дневной чаек или кефир, получают вдруг сорокаградусный напиток; затем согласованно отяжелели и осовели от обильной еды, — и вот, преодолев сытость и сонливость, вздрогнули, воспряли и дружно почувствовали растущий творческий подъем. Выражается это в окрепших, как бы возмужавших голосах, в горячем споре о том, кому все-таки принадлежат Южные Курилы, в непарламентских выражениях по адресу литературных монстров из правления СП РСФСР… наконец, в том, что, нарушая местный пиетет, мы закурили прямо в кабинете.
Я предлагаю сменить место действия, переселиться куда-нибудь. То есть, я хочу сказать, что застой вреден. Здесь, безусловно, хорошо. Здесь мы вроде бы как в Сеуле или Пхеньяне, но не пора ли хлебнуть отечественного воздуха? Трое, как по команде, смотрят на часы и обмениваются взглядами, Очень жаль, Юраша, но… Страшно обидно, но есть неотложные дела. У Илюши дела, у Андрея, и у Егора тоже дела. Они же на службе, они не такие счастливые, как я. Спасибо, Юраша, за угощение, век будем помнить. Даже, может быть, книжку твою прочтем в благодарность. А сейчас надо по делам.
После этого, не потеряв в дороге ни одного человека, мы оказываемся в кабинете Илюши с двумя бутылками коньяка в запасе. Илюша садится за телефон.
— Так! — деловито говорит он. — Вызываю, значит, такси. Куда поедем?
Странно, но вариантов немного. Вариантов многочисленной женской компании, собственно говоря, нет. Странно, но так. За последнее время знакомые наши, испытанные девицы как-то незаметно, поодиночке отпали от массового движения: одни уехали, другие вышли замуж, третьи просто-напросто подзабыты…
Звонит телефон. Директор Чеховского фонда поднимает трубку, откликается: «Да! Слушаю!» — и тут же прикладывает палец к губам. Мы замолкаем. Нам сразу становится ясно, что звонит Илюшина жена Дина. Идет какой-то хозяйственный разговор о гвоздях, электрических лампочках… Илюша его сокращает: извини, Дина, ко мне люди пришли. Да, чуть не забыл! Сегодня он, вероятно, слегка задержится. Такая неудача: на обеде в облисполкомовской столовой (да, он там обедал) его выловил Кривонос (заведующий отделом культуры) и — нечего ему делать! — включил в группу встречающих. Прилетает какая-то таиландская делегация. Та-и-ландс-кая! Поняла? Самолет будет под вечер, но уже сейчас ему надо идти получать инструктаж и все такое прочее. Да, вот так. Не повезло! Но он постарается освободиться побыстрей. Таиландцев после аэропортa повезут ужинать, вот тут он и улизнет. Непременно улизнет. Ну, пока.
Илюша кладет трубку и обращается к нам:
— А почему я приплел именно таиландцев, кто может сказать? — И сам себе отвечает: — Видимо, интуитивно сообразил, что японцы уже не котируются. Я дважды на них ссылался. Зачастили они слишком. А как говорил — убедительно?
Очень убедительно! — подтверждаем мы. А он действительно поедет встречать таиландцев?
— Да, — говорит Илюша. — Наливай.
— Сейф я тебе не открою. Денег я тебе не дам, Юраша. Не обижайся.
— Слушай, Илья. Деньги мои? Так?
— Ну, так.
— И в чем дело? Почему я не могу взять свои кровные деньги?
— А ты мне сказал: даю на сохранение. Вот я и сохраняю.
— Слушай, Илья, не дури. Ненавижу, когда меня опекают.
— Ладно. Сколько?
— Ну, триста.
— А от первых трехсот ничего не осталось?
— Неважно.
— Хорошо. Ты меня убедил, Юраша. Выдам тебе три сотни.
— Давай пять сотен на крайний случай.
— Хорошо. На пятьсот. Но больше ни-ни, учти.
— Буфет только для проживающих в гостинице.
— А почему?
— Такой порядок. У нас живут иностранцы.
— Ребята, предъявим документы! Видите, мы писатели. Вот это Теодоров, вообще писатель знаменитый. Мы можем написать жалобу, если рассердимся.
— А скандалить не будете?
— Не будем.
— Проходите и не задирайте, пожалуйста, иностранцев.
— Ни хрена себе! Сто двадцать бутылка. На кой мы сюда пришли?
— Спокойно, Егор. Не скандаль. Мое дело.
— Пусть платит. Чем быстрей он просадится, тем нам будет легче.
— Значит, так, девушка. Четыре бутерброда с икрой. Горбуша нынешнего разлива… то есть нынешнего урожая? Так. Четыре порции горбуши. Две бутылки коньяка.
— Одну!
— Спокойно, Андрюша. Не скандаль. Две, девушка. Спасибо. Садимся, ребята! А где Илюша?
— Отлить пошел.
— Тиш-ше, Егор!
— Здесь одни япошки. Что они понимают в наших делах! Они, поди, никогда не отливают.
— Только без национализма, Егор! Не обижай гостей. Ara, boт и Илюша! Садись, Илюша.
— Я тут около туалета кое с кем переговорил. Номер 416, Может пригодиться.
— Извините. Вы меня не помните?
— Не-ет.
— Недели две назад я давал интервью на улице вашей съемочной группе. А вы переводчица, правильно?
— Я переводчица. О! Я вас вспомнила. Вы Иван Медведев.
— Правильно. Не хотите пересесть к нашему столику? Это советские поэты. Мы вас не обидим.
— О, спасибо! Я не могу.
— Это хорошие поэты, Суни. Простите, как вас зовут?
— Томари. Но я никак не могу. Спасибо.
— Как жаль. Как жаль. Как жаль. Такая красивая девушка… как жаль!
— Спасибо.
— Что, Юраша, получил отлуп?
— Занята девица.
— А в 416-м живут две наши. Спортсменки. Заглянем?
— Хорошая мысль, Илюша.
— Но они, ребята, огромные. Баскетболистки. Или рэкетистки.
— Егор возьмет на себя нашу охрану. Возьмешь, Егор?
— К нашим я всегда пойду. Наши лучше ихних кривоножек. — А я пас. Я домой.
— Так нельзя, Андрюха! Это ренегатство. — Но мне надо! — Если идем, то берем еще пару бутылок, я так считаю.
— Здравствуйте, девушки, милые! Вы гостей принимаете?
— Ого как вас много! Ну, заходите. Да вы уже пьяные!
— Вот познакомьтесь, ребята. Это милые девушки Катя и Валя… правильно называю? А это все писатели. Вот это Теодоров Юрий Дмитриевич, знаменитый писатель, вы его, конечно, читали. Это Егор и Андрей. Они стихи пишут — зачитаешься. Мы немного посидим у вас, да? Мы не помешали, нет?
— Да садитесь, чего уж, раз пришли.
— Выпить у нас есть, да. Юраша? Закуска тоже есть. Мы немного посидим, поговорим, познакомимся.
— Я пойду. Мне домой надо.
— Ну вот, опять! Вы его не слушайте, Катя, Валя… Андрюша немного не в себе. У него и дома-то нет, а он все туда рвется. Стаканчики у вас найдутся, Катя? Очень хорошо. Курить у вас тоже можно, я так думаю. Тесно у вас, но это даже хорошо. По-моему, расместимся, да? Так. Сели. Командуй, Егор, у тебя рука сильная.
— А где ваши приятели? Смылись?
— Курят, курят. Придут, никуда не денутся. Налей нам всем, Юраша.
— Налью непременно, Илюша. Как же не налить!
— А не придут, и не надо! Нам и вчетвером неплохо, правда, мальчики?
— Але! Это общежитие медицинского училища? У вас проживает журналистка Елизавета Семенова. В триста девятой комнате. Да, в триста девятой. Большая просьба: пригласите ее, пожалуйста! Срочно нужно!
— Лиза, ты? Здравствуй. Странно, что ты на месте в такое горячее время. Теодорова помнишь? Это я. Здравствуй, Лиза.
— Здравствуйте. Дышите, пожалуйста, в сторону.
— Неужели чувствуешь?
— Представьте себе.
— Ага, мы уже в официальных отношениях! Что ж… ладно. Я вам звоню вот зачем, Лиза. Я у вас занимал, помнится, двадцать пять рублей. Так вот, я хочу их отдать. Как бы это сделать?
— Это не к спеху. Отдадите когда-нибудь. Я уезжаю в командировку.
— Когда?
— Неважно. Зачем вам это знать?
— Но в командировке деньги нужны.
— Я обойдусь. Можете отдать Жанне, если хотите, или Суни.
— Слушай, перестань! Ты можешь говорить с человеком человеческим языком?
— А я как говорю?
— Я сейчас приеду к тебе, хорошо? Все брошу и приеду.
— Не вздумайте!
— Обижаешь, Лиза. Крупно ты обижаешь крупного писателя.
— Ничего, переживет крупный писатель.
— Хорошо, Лиза, я тебя понял. Вот ты какая! Нет в тебе, Лиза, милосердия. Жестокая ты, беспощадная, тебе ничего не стоит убить человека… из-за двадцати пяти рублей!
— Ну, знаете, я сейчас не расположена слушать пьяный бред. До свиданья.
— Лиза!!
— Что?
— Молись, Лиза!
— Юраша, ты что-то долго звонил. Твоя Валюша уже соскучилась. А мы с Катюшей решили немножко отдохнуть, да, Катюша?
— Приятели ваши смылись. Ну и пусть! Закрывайте двери!
— Свет заодно погаси, Юраша. В темноте нам будет лучше. Какая ты большая, Катюша, про-дол-жи-тель-ная!
— Валюха у нас тоже не маленькая. Валюха, ты чего сидишь, как истуканша?
— А он меня и не думает лапать. Он меня боится, ха-ха!
— Почему же! Я баскетбол очень люблю. Сам играл в юности. Только я одетых баскетболисток не люблю… Помочь тебе? Сама справишься? Как ты там, Илюша? Устроился?
— Мне хорошо, Юраша. Тепло.
— Сейчас мне тоже, видимо, будет хорошо… да, Валя?
— А это от тебя зависит.
Страшный треск и писк гостиничных кроватей. Таких несуразно громадных девушек, мне кажется, мало на свете, считанные единицы. Она просто невероятна, эта Валя, которая вздымает и опускает меня. Я летаю в темноте и мгновениями боюсь разбиться. Держусь за ее жарко дышащие ягодицы. В особо страшные моменты окликаю Илюшу, чтобы убедиться, что я не один. Илюша, слегка задыхаясь, отвечает: «Тут я, тут! — И командует своей: — Поддай жару, Катюша!» — «Ах, пес! — откликается та. — Какой бойкий, гляди-ка! А твой как, Валюха?» — «Мой… не хуже твоего!» — защищает меня верная Валюха. Явно льстит мне. Я затерялся в ее лоне, — так много там пространства. Зато голове моей удобно и мягко между двух горячих, пульсирующих грудей. «Илюша, ты жив?» — вопрошаю, слыша какое-то слишком загнанное его дыхание. «Жив, Юраша! Нам хорошо с Катюшей!» — «Не мешай! Не отвлекай его!» — сердится Катюша. Моя Валюша тоже сердится, что я отвлекаюсь, и сильно шлепает меня ладонью по ягодицам. Ладони у нее широкие (под баскетбольный мяч), пальцы сильные и цепкие. Она способна, если пожелает, разодрать меня на две части. Но Валюша не такая. Ей хочется казаться маленькой, неразумной девочкой, — оттого голосок у нее тонкий, писклявый, капризный. «Ну, есе! Ну, есе немножко!» — ломает она язык. «Стараюсь, как могу, родная!» — «Ой, мне щикатно!» — веселится она (у нее получается «сикатно») — и я, убей меня, не пойму, что она имеет в виду. Не понимаю я ее великанских ужимок! Горячо мне, жарко, пот течет… мне кажется, что я произвожу какое-то индустриальное оплодотворение в плановых, хозяйственных целях. «Ну, как, солнышко?» — задыхаюсь. Она пищит: «И-и! и-и!» С соседней кровати, из темноты, доносится хрип. Я на миг приостанавливаюсь, пугаясь. Но тут же догадываюсь: это Илюша добился своего, это его Катюша так исходит страстью. А моя пискля умоляет: «Ну, исе, исе!» — бедная, бедная громадина, несчастное создание, нелегко ей, наверно, живется среди нас, нормальных. Я стискиваю зубы, собираю силы — и вот, вот, вот… «и-и!..» вот сейчас, вот… «и-и!..» совершаем оплодотворение одновременно с высоким экономическим эффектом.
— Быстренько, мальчики, а то они вас побьют! — командует Катя. Она еще крупней Вали (только сейчас рассмотрел), высокий Илюша ей разве что по плечо. — Быстренько!
Мы и так спешим. Нас подгоняет мысль о мужской половине этой жуткой компании. Гулливеры только что барабанили в дверь и пошли, видимо, в ресторан на поиски своих подруг. Нам не хотелось бы с ними встречаться — да, Илюша?.. «Да, Юраша. Я спорт вообще не терплю», — переговариваемся мы.
— А я не хосю, чтобы ты уходил, — ломая язык, капризничает моя невообразимая на кровати.
Я стараюсь на нее не смотреть (вдруг станет дурно!), а Илюша говорит:
— Нам тоже неохота уходить. Вы нам понравились, девочки. Мы еще заглянем как-нибудь… обязательно. На матч ваш придем поболеть за вас… обязательно. Пока, девочки!
Они машут нам громадными руками, и мы поспешно выходим из номера.
— Ну, Илюша, я тебе этого не прощу!
— А что такое? Плохо разве? Кайф! — смеется он. (Мы курим в безлюдном холле на этаже.)
— Лучше бы уж лилипуточки…
— Все в свое время, Юраша. Слушай! Там же бутылка осталась, почти полная. Вернемся?
— Никогда!
Илюша смотрит на часы: половина двенадцатого. Буфет закрыт, в ресторан уже не пустят. Наступает вроде бы глухая пора.
— Неужели бросишь меня одного? — спрашиваю я.
— Да ты что! — обижается Илюша. Нет, о доме сейчас речи не может быть. Дома лучше всего появляться под утро, когда все спят глубоким сном. Известное дело: утро вечера мудренее. Да в конце концов, он же не баклуши бьет, он как-никак встречает официальную делегацию. На Таиланде нелетная погода. Рейс задержался. От позднего ужина отказаться не удалось. Таиландцы славные ребята, они не подведут! Так размышляет Илюша, и Теодоров благодарен ему за солидарность. Возвращаться сейчас в пустую, расхристанную квартиру… к полузабытой уже, как бы незнакомой Марусе… об этом страшно и подумать Теодорову. А вот как у нас насчет финансов? Я шарю по карманам, нахожу две жалких десятки и трешки. На машину, следовательно, у нас есть — и, следовательно, Илюша, не обойтись нам без твоего сейфа.
— Нет, сейф я тебе не открою!
— Опять!
— Ты мне на сохранение дал?
— Ну, дал.
— Ну вот!
— Перестань, Илюша, жмотничать. Свои ты не бережешь, мои тебе, видишь ли, жалко. Так не пойдет! Нечего им там прокисать. Поехали!
— Ладно. Убедил. А потом?
— А потом на вокзал к таксистам и что-нибудь придумаем. Время не позднее.
— А ты как себя чувствуешь, Юраша?
— А знаешь, ничего. Пьяный, конечно; но ничего.
— Я тоже, знаешь, ничего. Это потому, что мы хорошо поели днем, — ставит медицинский диагноз Илюша.
Обняв друг друга за плечи, спускаемся вниз. Внизу, около стойки администратора стоят три гиганта в спортивных костюмах «Адидас». Переглянувшись, мы проскальзываем мимо них и выходим на улицу. Здесь Илюша истово крестится: пронесло!
Нарушаю последовательность изложения. Нет, последовательность сохраняется, но пропусков во времени избежать не удается. Ну и пусть! Это вольное сочинение на вольную тему, пусть развивается оно, как пожелает, без хронометража часов и минут.
Ранним утром, едва рассветает, ключ скрежещет в замке. Дверь с визгом распахивается и громкий добродушный голос объявляет: «Подъем, мужики! Заспались!» Я лежу не шевелясь, с открытыми глазами. Опыт пробуждений. О! он велик. Припомним спальные мешки и погасшие костры. Вот задымленный чум, ты лежишь в нем под оленьей шкурой. Арболитовый теплый домик гидрологов на льду пролива Вилькицкого, вблизи Северной Земли. Самолетные кресла; гул моторов. А это юрта чабана на высокогорном джайлоо. Кожаный топчан в медпункте на глухой фактории; кто-то стонет рядом. Баржа, которую маленький катер тянет по Нижней Тунгуске; горельник по берегам. Палатки, палатки… Гостиницы, гостиницы… Гамак в райском персиковом саду; пчелы жужжат. Деревянные нары в охотничьем зимовье. Треск переборок, плеск волны, качающийся матросский кубрик. Знакомая домашняя кровать; над ней висит эстамп. Можно даже подсчитать. Почти пятнадцать тысяч пробуждений я пережил — рядовых и немыслимых.
Это не рядовое. Перед моими глазами серая бетонная стена. Кто-то срывает с меня одеяло, и тот же громкий, добродушный голос спрашивает:
— А тебе что, особое приглашение надо?
— Не встану, — говорю я, поджимая под себя колени.
— Как это не встанешь? — удивляется голос. — Поднимать тебя, что ли? Я могу.
Я переворачиваюсь на спину. Сомнений нет: передо мной стражник в милицейской форме. И куда же он погонит меня сейчас — на какой лесоповал или в какой угольный карьер?
— А куда вы нас погоните — на лесоповал или шурфы рыть? — хриплю я.
Он беззлобно смеется, нестарый еще, широколицый, краснощекий; он умеет смеяться в такую рань среди бетонных стен.
— А надо бы! — говорит. — Не помешало бы! Ну, вставай, вставай! шевелись!
— Попрощаться с близкими дадите?
— Дадим, дадим! Двигайся!
Просторная камера; зарешеченное окно, в него бьет дождь. Яркая лампа в металлической сетке под потолком. Железная дверь с глазком. Все так знакомо, узнаваемо, точно я провел здесь многие годы. Тени гулаговских узников, чудится мне, живут среди этих стен.
Шлепая босыми ногами по полу, поеживаясь, обхватив голое тело руками, Теодоров в сопровождении друга-сержанта выходит в коридор.
— Теперь куда?
— Отливать направо! Потом на правеж! — Он с грохотом закрывает за собой дверь камеры.
«Ага, пытки! — думаю я. — Вырвут ногти, раздавят яйца… прощай, Лиза!»
В тесном туалете еще с десяток таких же, как я, мучеников, — в трусах, страшные, безобразные, как я. Хрипят, стонут, отплевываются, матерятся. Я выстаиваю очередь, делаю свое дело, ополаскиваюсь под краном, жадно пью из пригоршни. Теперь, значит, на правеж.
«В пользу какой разведки вы работали, Теодоров? Советуем честно признаться».
«Я работал в пользу японского телевидения под псевдонимом Иван Медведев. Я продал за бесценок Южную Курильскую гряду вместе с жителями».
Приблизительно так. Может быть, по-другому:
«Что вам известно о деятельности Чеховского культурного фонда и его директоре?»
«Очень немного, начальник. Хилая организация. Не могут даже ссудить денег в долг. А директор позволяет себе писать лирические стихи. Сборники выпускает, представьте!»
«Суни! Вам знакомо это имя?»
«Да. Слышал».
«В каких вы отношениях с этой кореянкой?»
«В половых. Уже давно. Наша связь законспирирована. Не понимаю, как вы узнали…»
«А кто такая Лиза Семенова? Отвечайте быстрей!»
«Это… это завербованная мной практикантка из МГУ. Поставляет мне сведения из журналистских источников. Я плачу ей самогоном».
«Не ерничайте, Теодоров! Кто такая Маруся?»
«А вот это уж хрен скажу! Это мое личное дело! Не трогайте Марусю! Я ее породил, и я ее, если надо будет, прикончу».
— Теодоров!! — доносится из дежурки.
Впереди меня в коридоре жмется по стенкам еще человек семь, а вызывают почему-то вне очереди Теодорова. Я вхожу в дежурку, дрожащий, в трусах — очень непредставительный. Здесь за столами двое; еще двое, чином поменьше, стоят около стен как наблюдатели.
— Садитесь.
Я сажусь. Дрожу.
— Что, зябко? — усмехается тот, что в центре, усатый майор.
— Не теп-пло.
— Теодоров Юрий Дмитриевич, так? Улица Есенина… дом… квартира… так, так. Работаете где?
— Я говорил вчера. Я… собственно говоря… писатель.
— Да, здесь записано: писатель. А место вашей работы?
— Место моей работы — кухонный стол. А на учете я состою в п-писательской организации.
— Так! Ясно. Писатели у нас не частые гости. Уже доводилось бывать здесь?
— Н-не д-доводилось.
— Ну и как? — ухмыляется он, и все остальные синхронно ухмыляются: один тощий, другой лысый, третий мордоворот.
— Об-бслуживание на уровне. П-приятно у вас тут. Кофе бы по утрам не помешал бы.
— И стопарь, да? — подмигивает он мне.
— Н-не отказался бы, — соглашаюсь я. — А есть у вас?
— Сейчас принесем. Потапов, что ж ты стоишь! Похмели писателя. Видишь, его дрожь бьет.
Мордоворот Потапов густо хохочет. Юмор здесь, видимо, в почете. Смеются тощий и лысый. Сытые, теплые, веселые ребята!
— Да-а, товарищ писатель, — посерьезнев, продолжает остроумный майор, — нехорошо, нехорошо себя ведете. Я понимаю, что вам, писателям, надо познавать жизнь во всех, так сказать, аспектах. А кстати, что вы такое написали? Вот Пикуля я, например, читал. А вашей фамилии что-то не слышал.
— Эт-то естественно. Я пишу исключительно о любви. 3-зачем вам это?
— О любви?! — удивляется майор, откидываясь на стуле, и трое дружно смеются. — Порнография, что ли?
— Ну-у, как сказать. Поцелуи в основном. Невинная любовь.
— Поцелуи? Невинная?! Надо бы почитать! Надо бы почитать! Мы с любовью часто сталкиваемся — скажи, Потапов! Ты вчера эту блядь где подобрал? На вокзале? У нас тут в шестой камере, — обращается он ко мне, — одна блядина сидит. Вот роман готовый! Может, познакомить вас?
— В д-другой раз.
— Эх, писатели, мать вашу так! — вдруг свирепеет он. — Помнишь, как сюда попал?
— Смутно.
— То-то, смутно! Я тебе, писатель, из любви к литературе закачу по высшей мере. Когда будешь платить?
— Сейчас и заплачу. А орать-то зачем, читатель?
— Я не ору, а говорю! Если бы я заорал, ты бы обмочился тут. Из каких это сумм ты прямо сейчас заплатишь? У тебя тут изъято… вот!.. семь рублей семьдесят девять копеек.
— Как так? Деньги были.
— Ага! Деньги у него были, слышишь, Потапов? У всех у них, алкашей, были деньги! А милиция, видишь, почистила — это хочешь сказать, писатель? Ни хрена у тебя не было! Семь рублей семьдесят девять копеек, носовой платок, ключ и презерватив.
— Презерватив не мой, — твердо говорю я.
— А чей? Мой, что ли? Индийскими пользуешься! Наши тебя не устраивают! И баб, поди, иностранных имеешь?
— Баб я имею всяких. Вам такие и не снились.
— Ишь ты, какой! Стихами их, поди, заговариваешь? На, забирай! Иди одевайся. И будешь тут сидеть, пока не заплатишь, понял?
— Дайте позвонить.
— Звони!
Я подхожу к телефону. Не дрожу уже. Зато появился позыв на рвоту. Хорошо бы выблеваться прямо на майорский стол… но тогда не выйти мне отсюда, да и покалечат, наверно.
Илюшин домашний телефон долго не отвечает: неужели нет Илюши? Но вот кто-то снимает трубку, надсадно кашляет — он!
— Илья! — зову. — Але!
— Юра… ты, что ли?
Эти четверо замолкают, глядя на меня. Интересно им, кому это звонит писатель и что он сейчас скажет, и как отнесутся к его просьбе.
— Слушай, Илья. Подробности потом. Я тут в небольшую историю влип. Звоню из застенка. — Хозяева переглядываются. — Ну, из вытрезвителя, Илья, это одно и то же. Выручай, Илья. Возьми деньги в сейфе… (Эти переглядываются)… там еще осталось, наверно, и гони на машине сюда. Побольше возьми, Илья. И но возможности быстрей, ладно? — Я сглатываю едкую слюну. — Нет, физических мер пока не применяют. Люди тут культурные. Пикуля читают. О литературе беседуем. Уважают писателей. Жду, Илюша!
Я кладу трубку и стремглав выбегаю в коридор, а по коридору мимо мужиков в трусах — в туалет, где меня, прости, Лиза, выворачивает наизнанку.
Мама, отец!.. братья!.. Олька, Клавдия!.. друзья!.. читатели!.. ты, Лиза!.. Теодоров умирает от любви и горя. Все, что он имеет, некому отдать. Смертный, как и вы, он говорит: остановиться невозможно. Все мы перемещаемся из пункта А в пункт Б, внешне неотличимый от А, с теми же приметами ночи и дня, с американизированной Луной и всеобщим пока что Солнцем. Скорость механического передвижения для всех одинакова — хоть беги бегом, хоть плетись, шаркая ногами. А когда невозможно остановиться — это, считайте, что невозможно стать иным ни при каких обстоятельствах, пусть даже заплутал и забрел в темные окрестности своей души. Однажды выбрав свое любимое «я» (но не пренебрегая иными местоимениями), выбрав и заклеймив его личным клеймом, ты, Теодоров, верен ему до самопожертвования. Ты не видишь различия между собой нынешним и подростком-однофамильцем, у которого ломался голос, пробивались усишки… уже поседевший и заматеревший, ты такой же, каким вышел из кокона детства. Да и в детстве ты уже был тем же Теодоровым! не могущим остановиться и оглядеться по сторонам. В девять, кажется, лет — вспомни! — поколотил дворового мальчишку (вы звали его Крысой) за то, что не давал свой футбольный мяч и не разрешал никому прокатиться на своем велосипеде, а сейчас ты мысленно покалечил служебное лицо, майора милиции… это эпизоды одного порядка. Такие люди подчиняются иным, непонятным тебе — может быть, внеземным — законам. Ты не хочешь даже задуматься, чья жизнь полновесней — их или твоя — для этого надо остановиться, а ты не способен. В измерении, которое ты выбрал, пустынно, немноголюдно. Сюда забегают, заскакивают иной раз близкие тебе люди, но они всегда ищут надпись «выход». Это разумно. Не тебе осуждать или обсуждать их расписание на будущее! Они, безусловно, мудрей, чем ты, Теодоров. Они соответствуют своему возрасту, ценят тяжко добытые познания, стараются не повторять ошибок молодости. Они, сами того не сознавая, тоже готовятся к смерти, но обстоятельно, по собственным правилам, с дальним прицелом. И неважно, кто из вас прав, так, Теодоров? Иногда у тебя возникает легкая зависть к такому осмысленному движению, но она быстро, очень быстро проходит. Словом, рад тебя видеть, Илья!
— Не понял. Почему «словом»?
— А я тут, понимаешь, поразмыслил насчет Теодорова. Хреново кончит.
— Ясно, ясно. Похмельное самобичевание. Знакомо. Пошли, Юра! Ты свободен.