22241.fb2
Приступать к новой части трудно. Все равно что переходить на переломе из одного возраста в другой. У кого как, а я ощутил эти перевалы уже четырежды, — и вот с некоторым придыханием поднимаюсь на пятый.
Первый перевал — четырнадцать! Четырнадцать лет. О, это прекрасная веха, заметный тригонометрический репер на возвышенном месте! Вот оно, первое внятное осознание, что ты не беспол. Одухотворенное пробуждение своего инструмента — он воспрял и запел. Вот новые сны, в которых то и дело мелькают, как бабочки-капустницы, белые передники одноклассниц… стук колес, стук колес… жажда бегства… ага! вот она, томящая потребность в самостоятельных словах на бумаге… помню, помню, как же!
Затем восемнадцать. Нет, семнадцать. Смотри, приятель, не умри от счастья, целуя ее в мягкие детские губы, зарываясь лицом в ее кудрявые волосы, обнимая дрожащую! Маленький предыдущий опыт — это так, беглые черновики. Только сейчас зазвучало настоящее «люблю» на твоем и ее языках — и как оно озаряет близь и даль!
Двадцать семь. Ну, это можно пропустить… эти первые позывы к самопогрызанию, внезапные приступы тревоги и бессилия. К тридцати трем они созреют, они оформятся в огромный и пугающий вопросительный знак: что же дальше и зачем? Ломка, ломка! Застонешь и замечешься, явственно чувствуя, как вливается в тебя кровь иного состава, как меняет сердце свой привычный ритм. Так до сорока, а дальше — посмотрим.
В это утро мы восстановили с Илюшей подробности ночи. Да, конечно, я припомнил квартиру, где живут мама и дочка: моложавая сорокалетняя мама и студентка дочка. Книги, много книг — правильно, Илюша? Мебель, много мебели — правильно? Ковры, несколько ковров. Стоматология. Мама имеет отношение к стоматологии… зубы у нее прекрасные… не потому ли она так много и безудержно смеется?.. Да, помню, моя фамилия произвела на маму неожиданно сильное впечатление. Оказывается, несколько лет назад, будучи в столице, она смотрела в Драматическом театре спектакль по моей пьесе «Денежные дела». («Как же, как же! Прекрасный спектакль!») А дочка — Валя, по-моему, — вдруг извлекла откуда-то буклет Теодорова с его биографией и автографом. Я раздаривал эти буклеты, как выяснилось, после выступления в аудитории пединститута. Странные совпадения! Странные заочные знакомства… даже в фамилиях обнаружилось что-то общее… хозяйки представились как Теофиловы.
Был снят с книжной полки и последний сборник Илюши, а дарственная надпись на нем зачитана вслух. «Прекрасным Теофиловым с нежностью и любовью от автора»… что-то в этом духе. Главное же, что позднее время не смущало маму и дочку. «Мы совы. Мы такие совы!» — щебетали они, накрывая на стол, слегка рябя в моих глазах одинаковыми цветастыми халатами. После Катюхи и Валюхи, этих ошибочных произведений природы, мама и дочка казались подлинными ангелочками, почти что эфемерными существами… мы обцеловали их руки, когда вошли… и даже боязно было подумать о каких-то иных физических действиях по отношению к ним. (Так опасаешься, к примеру, испортить нежный покров крыльев бабочек, соблазнительных, порхающих в доступной для ловли близости.)
Ну и что бы, спрашивается, не сидеть мирно на этой ковровой лужайке, в тепле и неге, любуясь мамой и дочкой, отдыхая после баскетбольной площадки, покуривая не что-нибудь, а предложенные нам «Мальборо», слушая живое интеллектуальное щебетанье (под музыку «Виртуозов Москвы»), с улыбкой, с легким недоумением воспринимая, как сладкую дрему, этот домашний цветной мираж? Ну что бы не удовольствоваться принесенным нами коньяком, лакомой печенью трески, холодной курицей… тем более, что пестрокрылые летуньи пристроились к нам с двух сторон? Нет же! Потянуло меня в ночной мрак. Впал вдруг в оцепенение, в гипнотическую зависимость от медовых, сладкоречивых мамы и дочки… и захотелось вырваться на волю. О, жизнь райская, оцепенелая, как ты пугаешь Теодорова! Не смогли меня остановить, даже Илюша. А предлогом послужил, кажется, срочный вызов на междугородный телефонный разговор.
О, Лиза, звезда путеводная! Это ты вела меня по ночному городу, сама того не ведая. Сильный слышал я зов, надо полагать, если сумел разыскать общежитие медицинского училища, где никогда не бывал, и вступил в переговоры с вахтершей через запертую дверь. Я представился твоим братом Климентием (такое имя я дал), придумал трагические обстоятельства своего приезда. Скандальная вахтерша никак не отпирала дверь и не велела вызвать тебя. А ты сама, о, Лиза? Неужели не почувствовала в своем безмятежном сне, как внезапный толчок сердца, что неприкаянный Теодоров шарахается вокруг общежития, бросает камешки в незнакомые темные окна, — неужели не услышала моих громких призывов? Если так, то я самого низкого мнения теперь о женской интуиции, неразумно воспетой многими. А может быть (подлое предположение), ты все-таки пробудилась и именно с твоей помощью был вызван милицейский наряд, который застал меня спящим (ожидающим рассвета — так лучше сказать) на ступеньках общежития? В любом случае, Семенова, нет тебе прощения. В кои-то веки братские чувства двигали и руководили мной — и вот не нашли они отклика в твоей равнодушной спящей душе! Это обидно.
— Обидно ведь, Илья, согласись?
— Обидно, что менты почистили тебя сотни на две, а может, больше. А в сейфе осталось негусто, Юраша.
— Плевать! Ну, давай. Спасибо, что выручил.
Мы сидим в буфете гостиницы «Саппоро», который уже с восьми утра исправно обслуживает посетителей. Кофе, коньяк, разогретые котлеты — наш утренний завтрак. Прикидываем расписание на сегодняшний день. Илюша предполагает, что день будет для него по-деловому насыщенным. Я согласен, что ему необходимо припомнить свои служебные обязанности, а то классик Антон Павлович может обидеться на невнимание. Со своей стороны, я планирую посвятить этот день коммерческой, так сказать, деятельности: обновлению своего гардероба и покупке авиационного билета на материк. Засиделся я тут, в нашем захолустье, закис, надо развеяться. Дело хорошее, говорит Илья. А почему бы мне не совершить поездку за литфондовский счёт в какой-нибудь Дом творчества? А потом уже, набравшись сил на казённых харчах, можно двинуться по самостоятельному маршруту. Я задумываюсь над его предложением. Что ж, это идея. Да, несомненная идея. Пожалуй, именно так я и сделаю, если удастся выбить какую-нибудь горящую путевку. Хорошо бы куда-нибудь под Москву — в Переделкино или Малеевку. Мы выпиваем по стопке коньяка за благую идею, закусываем котлетками. Илья говорит, что таиландский вариант, кажется, не очень убедил его жену Дину. Похоже, что она никогда ничего не слышала о существовании Таиланда. А возможно, это географическое название странно ассоциируется у нее с каким-то иностранным женским именем. Что до мамы и дочки, то от них он благополучно сбежал, когда понял, что я не вернусь. О баскетболистках мы сознательно не вспоминаем. Так загоняют в угол памяти кошмарные сны с их живыми подробностями. И действительно, жутковато становится при одной мысли, что каждый из нас потенциально может стать отцом двухметрового ребенка… Зато потянуло на размышления о непреходящем. Талантливо ли мы живем? В частности, со смыслом ли прожит вчерашний день, или это один из тех безнадежно бездарных абзацев, которые следует немедленно, со стыдом и гневом, вымарать из рукописи прошедших лет? Что вообще наша жизнь — черновик, нуждающийся в постоянном совершенствовании, или безупречный чистовик, не подлежащий ни при каких обстоятельствах никакой правке? Сложные вопросы, очень. Чтобы на них ответить, необходимо сделать еще один заказ у буфетчицы.
Заказ сделан, и я признаюсь Илюше, что недавно всерьез примерялся к веревочной петле. Я ничего нового не жду от жизни, Илья, ничего нового не будет, лишь повторение старого, как в занудной школьной программе! Илюша сильно огорчается. Смотрит на меня скорбно и осуждающе. Если я это сделаю, то он со мной бесповоротно рассорится и раззнакомится. Хотя его такие мысли тоже посещают.
Я вспоминаю свое завещание. Звучит оно приблизительно так. «Тем, кого люблю. В здравом уме и твердой памяти приговорил себя». Вот так: коротко и ясно. Илья долго молчит, Уничтожил, спрашивает, или сохранил в архиве? Сжег. Правильно, одобряет Илюша. Гонорары за такие произведения все равно не платят. А как написал — одним махом или с мучительной многовариантностью? На одном дыхании, Илюша. Это хорошо, говорит он, что по-графомански. Профессионализм в таких случаях ни к чему. Он обязывает к опубликованию. А вообще-то интересно было бы (но никому не приходит в голову) издать книжку избранных предсмертных записок известных и неизвестных людей. Наверняка ей обеспечен бешеный спрос. Надо подсказать нашим издателям, Но хватит о смерти! Посмотри на буфетчицу, Юраша. Смазливая, а?
Очень хорошенькая, соглашаюсь я. А когда мы пришли сюда, то была безобразной. Как это понять? На нее, видимо, благотворно действуют наши заказы. Если взять еще по пятьдесят… или по сто, чтобы не мелочиться, то она вообще станет «мисс Вселенная». Надо поспособствовать девушке. Еще две котлетки, пожалуйста, и приложение к ним. Спасибо. Вы нам очень нравитесь. Вы поразительно красивая девушка, включите, пожалуйста, погромче радио, мы хотим послушать новости. Плохие новости. Нам они не нравятся. Девушка, вырубите, пожалуйста, радио, а то мы трезвеем от таких новостей. Я не могу представить, к чему мы идем и к чему придем! Я тоже, блядь буду, не вижу светлой перспективы для демократии. Эти долбаные коммуняки, легальные и нелегальные, они же, как клопы, как клещи, неистребимы. Вот клещ. Говорят, ему хватает для годовой жизнедеятельности капли животной крови. Переносит жестокие морозы, да что морозы — чуть ли не любые катаклизмы. А вот коммуняка долбаный — его достойный братец. Он также притаился и ждет своего часа. Клещи не все энцефалитные, а коммуняки, особенно те, что уже попили человеческой крови и вошли во вкус, стопроцентно опасны. А сколько в стране бедных, невежественных, замордованных жителей, кто в обмен на элементарную жратву готов стать их донором — сколько? Подсчитать невозможно, но оч-чень много. И не в этом даже дело, не в этом, а в том, что в массе своей народ, хлебнув воли, отрыгивает ее, а то и выблевывает, как что-то совершенно непитательное, не усваиваемое организмом. Так? Так. Хорошо, девушка, будем говорить потише, хотя, девушка, мы всю нашу жизнь говорили в треть голоса, нам это обрыдло, и не надо вам, девушка, заниматься буфетным тоталитаризмом, если хотите оставаться в наших глазах по-девичьи красивой… Вот пример — эта девица. Демократия для нее благо или чумная напасть? Трудно ответить, не узнав ее поближе, не лишив — познания ради — верхней и нижней одежды. Но ясно, что она в любую минуту может непредсказуемо озвереть, так ведь? Да, но в единичном случае это не опасно. Иное дело массовое остервенение. А оно нарастает неуправляемо, как своего рода протест против демократии. Не знаю, как ты, а я вижу ясные предпосылки глобального одичания. Мы скоро забудем грамоту, потеряем речь, котлетки будут делать из человечины. На этой волне грядут новые вожди с помраченным умом, правильно говорю? Как считаете, девушка?
— Хватит вам тут сидеть, болтать! Уходите, а то администрацию вызову.
Кажется, мы ошиблись в этой девушке. Она хоть и юная, но страшная, как смертный трех. Это бы ладно. Но к тому же еще агрессивная с утра. Не хочется мне жить рядом с такой девушкой, а тебе, Илюша? Илюша вспоминает, что его ждет Антон Павлович.
Стоя под портретом молодого Антона Павловича, я звоню в писательскую организацию. (Есть у нас такая.) А в этой организации есть уполномоченный по литературному фонду, престарелый поэт Никодимов Петр Петрович. Вот он-то мне и отвечает, с ним-то я и разговариваю посредством телефона. Петрович, говорю, так, мол, и так, надо мне путевку на ближайшее время в Дом творчества, чтобы я мог вплотную поработать над своей эпопеей о Марусеньке. Желательно в Малеевку или Переделкино. Выслушав меня, Никодимов скрипит, что, во-первых, подошел срок возврата взятой мной ссуды (забыл!), во-вторых, у меня язык с утра заплетается (какой тонкий поэтический слух, а ведь уже ветеран!), в-третьих, он сам такие вопросы не решает и будет запрашивать Москву, в-четвертых, мне уже дважды звонила какая-то баба (Петрович по-окопному грубоват), вот ее телефон. И он называет домашний номер Медведевых.
Удовлетворенный беседой, я закуриваю и говорю Илюше, который, сидя в своем директорском кресле, сосредоточенно перебирает бумаги с грифом Чеховского фонда:
— По-моему, Петрович нечуткий человек. Он даже не обрадовался, что я захотел отдохнуть в Доме творчества. Его надо переизбрать.
Илюша согласно кивает.
— Помнишь Медведева? — спрашиваю я. — Как-то знакомил тебя с ним.
Илюша кивает.
— Разводится с женой. То есть намерен развестись.
— С Богом! — говорит Илюша, не отрываясь от бумаг.
— Да, но я в трудном положении, в роли третейского судьи. И он, и она ищут у меня помощи. Как быть?
— Самоустранись, — коротко отвечает работающий Илья.
— А по-дружески ли это? — сомневается порядочный человек Теодоров.
Илья поднимает на меня задумчивые глаза. Однажды, в давние годы, ему тоже пришлось выступить посредником. Он женил, а если угодно, свел одного своего приятеля и одну свою знакомую. Каждый из них поодиночке этого хотел. Но когда они объединились и пожили совместно некоторое время, то возненавидели не только друг друга, но и его, доброхота, за оказанную услугу. Мораль ясна?
— Да. Но тебе надо было всего лишь свести. Задача определенная и простая. А я даже не знаю, что для них лучше — жаться или ничего не менять. Все у них очень сложно. Тем более, говорит Илья. Если я влезу со своими советами, и эти советы будут приняты, то Медведевы до конца своей жизни ни в чем не смогут разобраться. А на смертном ложе они будут честить и проклинать Теодорова.
— Тебе полезно пить коньяк по утрам, — хвалю я Илюшу и набираю номер Медведевых.
Пока идут гудки, соображаю, что бы сказать такое утешительно-нейтральное несчастной, неталантливой Нине, на месте которой Иван, по всей вероятности, видит какую-нибудь Кюри-Складовскую. Слышу женский голос и бодро говорю:
— Здравствуй, Ниночка, дорогая! Я…
— Юра, это ты?
— Ну, конечно, кто же еще? Ты меня искала?
— Да, я звонила, искала! Но это не Нина, Юра, это Жанна.
— Жанночка, родная! — восклицаю я. — А почему, собственно…
— Юра, Юра, погоди! — кричит она. — Юра, ты же ничего не знаешь. Юра! — И я слегка отодвигаю трубку от уха: что за черт! — Ваня умер, Юра! — завершает она.
— Что-о?! — не понимаю я.
— Умер Иван, — надрывно повторяет Жанна.
Илья вскидывает голову: он, кажется, тоже услышал. А я все еще не понимаю и не верю. Или не хочу понимать и верить.
— Что ты говоришь, Жанна? Что за бред? — произношу побелевшим от страха голосом. (Бывает, оказывается, и такой.)
— Это правда, Юра, — говорит Жанна. — Сегодня ночью. Под утро. Сердечный приступ, Юра. Он уже в морге. Мы тут помогаем. Ты приедешь?
Теперь я все понимаю и всему верю, а хватает меня лишь на то, чтобы сказать:
— Да… конечно… сейчас…
Вот так, Малек, получается. Он в «скорой» хрипел, а я храпел в вытрезвителе. Меня добудились — видишь, живой! — а Толстяка нашего поднять не смогли. Дальше. Слушай дальше! Потом я пил коньяк в «Саппоро», а он уже лежал в морге. Помнишь, я рассказывал, как мастерил для себя петлю? А Ваня в это время, наверно, принимал лекарства. Он оберегал свое здоровье, всем известно. И что же, Малек? Я здесь, а он где? Где он сейчас, вот что я хочу знать. Не в могиле же, куда мы его уложили. Это слишком просто. Это для первоклассников. Помнишь, у Оруэлла: неугодных людей распыляли. Но и это тоже только физическая смерть. Никуда мы не исчезаем, Малек. Иван за нами наблюдает, я чувствую. Мы еще встретимся, побеседуем. Но я не о том! Я о справедливости. Почему именно он, а не я? Потому что жизнь — сука. У нее нет никаких привязанностей, принципов, никакой любви, Малек. Творит, сука, все, что пожелает, как вокзальная шлюха. Липнет к таким, как я, а Иван ей, видишь, не пондравился! Как ее понять? За что ее ценить, Малек?
Тише, Теодор. Иван давно и серьезно болел, ты же знаешь. А эти нелады с Ниной…
Да, можно и так! Ты же врач. Сердечный приступ, обширный инфаркт. Но это следствие. А причина в том, что эта паскудина… я не о Нине, я о жизни… до комичного нелепа и безрассудна. Ты задумывался… погоди!.. ты задумывался, почему в домах, где траур, занавешивают зеркала? Мы просто боимся прочитать в них бессмысленный текст нашей жизни… вот именно!
…В лице Ивана Львовича мы потеряли, друзья, прекрасного и благородного человека, который…
Кто этот хрыч, Малек?
По-моему, — директор института.
А Иван хотел защищать докторскую, да?
Да, готовился. Тише, Теодор.
Ну, и защитил бы — ну, и что? Вот я пишу как бы роман. Ну, и напишу — ну, и что? Ты скоро главврачом станешь — ну, и что? Все это ошибочные ориентиры, Малек. Близорукие мы, ребята! Элементарные штучные задачки решаем. Ване не это надо было. Я знаю, что ему надо было. Он искал, да не нашел. Нина — это его изначальная ошибка, он хотел ее исправить.
Тиш-ше, Теодор.
Дальше. Продолжение с дождем. Два дня утекают, оба неблагоприятного медицинского типа. Дни-астеники: ни кровинки у них в лице, ни проблеска улыбки. Низкое небо, сопки в мутной пелене, дождь заливает улицы, дома, кладбище; прохожие пробегают в куртках с островерхими капюшонами, одуванчики зябнут по обочинам, а старуха процентщица, все еще мной не зарубленная, предупреждает, что запас ее на исходе.
Я только с ней знаюсь, да еще с рыбачкой Зиной, постучавшейся наутро после Ваниных поминок. Все объяснимо: Зинина рыжая подруга выгнала ее из дома, а Зине нужно прокантоваться до понедельника в ожидании каких-то бумаг. И вот она является именно ко мне. А может, она явилась, чтобы забрать оставленную часть своего туалета, кто знает? Но Зина, краснея, хихикая, клянется, что позабыла в спешке, а не специально подбросила… почему бы не поверить ей? Она много делает доброго для Теодорова: наводит сияющую чистоту в его кубрике, моет посуду, стирает грязные теодоровские простыни, рубахи, бегает в магазин за продуктами, а он, как сказано, дважды навещает бессмертную бабулю-самогонщицу. В остальное время отходит, отмякает под одеялом.
Еще Теодоров и Зина вместе спят, как давние муж и жена. Иногда они разговаривают.
— Ты к лесбиянству причастна? — спрашивает, например, Теодоров. И поясняет более доходчиво: — Ты со своими товарками спишь?
Зине ничего не стоит соврать, ведь проверить Теодоров не может, не поедет он на плавбазу выяснять это, но она хихикает, ежится, облизывает губы и отвечает, что иногда случается. Они же по шесть месяцев в море, их много, а мужчин дефицит — ну вот. Но она не по своей воле. Иногда такие наглые попадаются, отказать невозможно.
— Да я не осуждаю, — говорит Теодоров. — Ну, и какие ощущения? — спрашивает он как специалист, собирающий материал для массовой брошюрки на эту тему. Объяснить это в точных словах Зина не может. Зато она любит, как ребенок, забавляться Теодоровской игрушкой, даже если та не откликается на ласки, напоминая резиновую тряпочку спущенного воздушного шарика. Она лишь иногда хихикает: «А ты не импотент?»; и продолжает свои шалости: то лижет быстрым кончиком язычка, то теребит, то ласкает языком промежности, а то пристраивается сверху на коленках и вводит в себя, помогая руками, одно за другим драгоценные теодоровские яйца, в которых, думает их хозяин, (либо в левом, либо в правом) таится, подобно кащеевой, его собственная смерть. Теодоров с грустью, как старец за ребенком, наблюдает за Зиной, ничего ей не запрещая. Раз ей нравится, зачем мешать?.. и так у этой Зины жизнь несладкая, а подлинного детства она со своими ублюдочными родителями, как выяснил Теодоров, так и не знала. Он сам изредка, считанное число раз, вступает в игру, то проникаясь к этой беспризорной сочувствием и нежностью, то представляя на ее месте некую командировочную: тогда чернявая, остроносенькая, тонконогая Лиза… да Зина же, Зина!.. так разгорается, так радуется, точно он надарил ей подарков. И уходит в море. Надолго. Или навсегда.
А Теодоров думает: пора мне, Ваня, выйти в люди! Но рождающийся день ничем не отличается от предшественника: такой же болезненно серый, без проблеска улыбки, и Теодоров, отложив выход, заваривает крепкий чай и заставляет себя сесть за стол в прибранной чистой кухне. Интересно, не надеется ли он подсознательно на некое совпадение? Мол, стоит ему только заняться Марусей Трифоновой, как раздастся стук в дверь и появится, как в тот раз, ее нешуточная соперница Елизавета Семенова? То есть не поверил ли он с перепоя, что художественная литература может и вправду влиять на жизнь, согласно партийным приказам соцреализма? Бредовый постулат. Никто не стучит в дверь, не появляется со смиренной улыбкой на губах.
Ну и ладно! Это Теодоров как-нибудь переживет. Но Маруся! Что произошло с ней за эту промелькнувшую неделю? С недоумением и брезгливостью вчитывается Теодоров в ее похождения. Он испуган, сражен, подавлен. Господи! Где же его славная, незаурядная Маруся? Кто и как сумел подменить ее этой примитивной ходульной однофамилицей? Кто, какой злоумышленник, какой бездарь так поработал в отсутствие Теодорова над его рукописью? Неправда правит бал на этих листах. Тошно мне, тошно. Только под угрозой заключения в одиночку можно читать такой текст. И Теодоров, осилив лишь две трети полуфабриката о Марусе, отшвыривает стопку листов. Они разлетаются по кухне и устилают пол, как… как… как обожравшиеся дохлые чайки. Он сидит как мертвый, пока сигарета не обжигает пальцы. Так. Так. Вот так. Значит, все-таки не бесследно проходят его упорные гомерические возлияния? Деградирует, да? Паутина затягивает мозги. С коротким писком массово погибают, как лемминги, нервные клетки. Тускнеет, теряя накал, воображение. Скудеет, лишайсь притока слов, память. Замедляется бег крови. И вот уже потеряно главнейшее — способность к самосуду. И вот уже смелым подъемом на Джомолунгму кажется то, что на самом деле — крутой спуск к бесплодным каменистым плоскогорьям. Иначе как бы он мог допустить такую оплошку с Марусей? Мертворожденная деваха! Сколько дней он, как некрофил, наслаждался ей! Что будем делать, Теодоров?
Илюша выдает мне остатки денег из сейфа. Лучше не считать их: и без того ясно, что с коммерческими магазинами придется подождать. Но поездка на материк еще пока возможна, и я звоню Никодимову. Уполномоченный литфонда изволят острить: наверняка, дескать, сегодня выпадет снег, ибо Теодоров трезв. «Пошел на х..!» — мысленно отвечаю я ему. Не расположен я слушать сегодня ветеранские шуточки. Никодимов один из тех, кто не добреет и не мудреет с возрастом, а наоборот, ожесточается на всех, кто моложе его… вот что странно. Но с путевкой все в порядке. Москва обещает мне отдых в Малеевке, и Никодимов, хочет он того или нет, обязан выдать проездные деньги.
С поездкой, таким образом, проясняется. С Марусей тоже все ясно: ее не воскресить. Марусю надо кремировать, а пепел развеять по ветру. А что мне делать с Елизаветой Семеновой? С ней не разделаешься так просто.
Я звоню в редакцию газеты «Свобода». Отвечает не кто-нибудь, а Суни. Ее-то голосок с легким международным акцентом я способен отличить от других.
— Слушай, — говорю я зло и нетерпеливо, — какого черта ты уехала и…
Сразу же идут короткие гудки: это Суни, не дослушав, бросила трубку. Та-ак! Не желает, значит, кореяночка беседовать со мной. А почему? Одно из двух: или я, будучи невменяемым в тот Ивановский вечер, выгнал ее из дома, или нестерпимо оскорбил другим изощренным способом. Та-ак!
Прошу у Илюши телефонный справочник и набираю приемную редактора. Откликается какая-то девица, секретарша, по-видимому. Я прошу пригласить к телефону Семенову. Очень нужно. Срочное дело. Звонят по междугородной.
— Одну минуту, подождите, — отвечает она. Короткая тишина, а затем:
— Але! Вы слушаете? Ее сегодня, к сожалению, не будет. Что-нибудь передать?
— А она в городе вообще-то?
— Да, она приехала, но сегодня работает дома. Передать что-нибудь?
Не отвечая, я кладу трубку. Та-ак! Работает, значит, дома. Приехала, значит, а зайти к Теодорову не удосужилась, не соизволила, не захотела. Придется, значит, ее кремировать, как Марусеньку… то есть вычеркнуть напрочь из памяти. Все одно к одному. Все одно к одному. Все одно, Ваня, к одному.
— Пойдем выпьем, Илья, — растерянно предлагаю я. Илюша суеверно отшатывается: сгинь, сгинь! Он завязал, и надолго. И мне тоже советует.
Все правильно! То есть жизнь продолжается своим чередом — и ни уход Вани, ни Марусино бесовское перерождение, ни Лизино отступничество не изменили ровного, целенаправленного ее течения. А Теодоров… что ж Теодоров!.. он всего лишь малая демографическая величина, которую можно не принимать во внимание.
Прощаюсь с Ильей и еду… куда? В медицинское училище, конечно. А зачем? А вот хочу, предположим, повидаться с вахтершей, с той самой, что не открыла мне дверь, а затем вызвала милицейский наряд. Хочу взглянуть в ее честные глаза. Хочу поблагодарить за бдительность эту стойкую женщину, эту хранительницу девичьей непорочности. (Так разогреваю себя в автобусе.)
На вахте, однако, никого нет. Входи, кто пожелает, насилуй кого угодно! Что ж, посетим в таком случае жилицу 309-й комнаты, усмехаюсь я, как сатир, и с кривой усмешкой на губах поднимаюсь на третий этаж. Мимо проскальзывают, пробегают всякие разные… толстые и тонкие, черные и белые… великое множество их тут обитает, и мое горячечное воображение вдруг услужливо рисует жуткую картину коллективной, поэтажной мастурбации в этом здании… меня передергивает.
Я стучу в дверь 309-й. Зло стучу, громко, как человек, которого лишили ключа от собственной квартиры и не желают туда пускать. Дверь тотчас открывается. Передо мной Семенова. Она же Лиза. Она же Лизонька. В коротком домашнем халате, с растрепанными волосами, с горящей сигаретой в руке.
Молча мы смотрим друг на друга. Одно мгновенье… другое… три, предположим, мгновенья.
— Привет! — говорю я. — Рада? Лиза молча отступает в сторону.
— Могу войти?
— Входи. Но у меня бардак.
— Неважно. К бардакам привык, — отвечаю я и переступаю порог.
Крохотная комнатушка на один стол и одну кровать. Подвесной рукомойник, под ним таз на табуретке. На столе плитка, чайник, пепельница с окурками, исписанные листы бумаги — творит, значит.
— Так! — говорю я, оглядев это общежитское убожество. — Живешь ты, выходит, одна, без подружки. Ясно.
— А ты к подружке пришел? — прикрывает она дверь.
— Я пришел… Я пришел, чтобы тебя забрать. Кончай писанину, одевайся, поедем. Побыстрей!
— Куда это я должна ехать и зачем?
— На море поедем, — нетерпеливо объясняю я. — Покажу тебе море. Живешь около моря, а ни черта не видела. А море такое большое, что не разглядишь другого берега, поняла? Вот какое у нас море! Соленое к тому же, знаешь об этом?
— Я только вчера приехала с моря, — скупо улыбается Лиза.
— Ты на берегу пролива была. Настоящее море на востоке, а ты ездила на запад. Сообразила? Одевайся!
— Ты не приказывай, пожалуйста, — поеживается она.
— Я не приказываю. Никогда и никому. Об Иване слышала?
— Да. Мне Жанна вчера вечером сказала. Я была у Нины. Страшно жалко его.
— Это ему нас жаль! Это мы тут влачимся, тащимся, пишем всякую чушь. У Вани теперь другие проблемы. Одевайся!
— А погода?
— Какая ему разница, какая у нас погода! А тебе какая разница? Скажи еще что-нибудь о здоровье. Тоже интересная тема. Будешь одеваться? — не терпится мне.
— А работа? У меня срочное задание, — хмурится Лиза.
— Какая еще работа! Дашь мне факты, я тебе надиктую сколько надо и чего надо, поняла?
— Обойдусь без тебя. Отвернись или выйди.
— А это зачем? — не понимаю я.
— Оденусь.
— А так не можешь? Ладно, отвернусь. Но имей в виду, я тебя внутренним зрением вижу. Дай докурить!
— Вот, возьми. — Она протягивает мне половинку сигареты через плечо. Как будто дует легкий ветерок: сбросила халат. — Слушай. Это ты приходил ночью? В тот день, когда звонил, помнишь?
— Нет, не я. Это Теодоров приходил. Ему по ночам не спится. Шарахается пьяный, кличет Лизу. А это ты сдала его в милицию?
— Что за чушь! Мне утром сказали, что…
— Болван этот Теодоров! Ждет-ждет Семенову, а она мотается по командировкам. Приедет и не думает появляться. Плевать ей на Теодорова!
— Неправда. Я приходила вчера, — слышу голос из-за спины. — Но ты был не один. Я не стала стучать.
На миг я замолкаю, осекаюсь… Замедленно спрашиваю:
— А с кем это я… интересно… был?
— Тебе лучше знать, кто у тебя хихикал. Вспомни.
— А! — восклицаю я. — Действительно. Была гостья. Верно! Это соседка заходила. Она алкоголичка. Я ее консультирую, как бросить пить.
— Понятно, — ровно откликается Лиза.
Откуда такое спокойствие, такое смирение? Не нравится мне это спокойствие, это смирение. Не свойственны такие добродетели той Лизе, какую я знал.
Я отшвыриваю окурок в таз под рукомойником, круто поворачиваюсь. Лиза стоит уже одетая: на ней пятнистая куртка с откинутым капюшоном, пятнистые штаны, в руках держит рубчатые туристские ботинки. Узкое, светлое лицо ее серьезно.
— Так пойдет? — оглядывает она сама себя.
Я сглатываю комок в горле. Трудно отвечаю: да, мол, так пойдет, в самый раз по погоде… но нет ли ошибки в том, что она вообще оделась? Правильно ли это?
— Ты же сам захотел. Или мы не поедем? — невыносимо спокойно спрашивает эта анти-Лиза.
— Нет, мы поедем. Но я все жду-жду, когда, черт возьми, ты подойдешь и поцелуешь…
— А сам не можешь?
— Могу. Еще как.
И подступаю к ней. Бац! Это туристские ботинки со стуком падают из ее рук на пол. А в следующее мгновенье мы стоим, обнявшись, прижавшись друг к другу, покачиваясь… Господь положил свои тяжелые длани на наши затылки и удерживает, не дает оторваться друг от друга. А затем:
БАНАЛЬНЫЙ ТЕОДОРОВ: Думала обо мне? Честно говори.
БАНАЛЬНАЯ ЛИЗА: Да. Все время.
ОРИГИНАЛЬНЫЙ ТЕОДОРОВ: Плохо твое дело. Влюбилась ты в меня.
УМНАЯ ЛИЗА: Не обольщайся сильно.
МУДРЫЙ ТЕОДОРОВ: Знаю, что говорю! Сгубила, считай, свою молодость.
НЕЖНАЯ ЛИЗА: Дурачок.
РЕВНИВЫЙ ТЕОДОРОВ. А вела себя в командировке хорошо? Почему похудела?
ГРУСТНАЯ ЛИЗА: На себя посмотри. Постарел как.
Не ты ли, Ваня, из своей дали дирижируешь ее смирением и всепрощением?..
Ну и становимся героями пустынного песчаного побережья. Ни одной шальной души, кроме нас, нет тут в такую погоду. Обложное небо. Серое, неприютное море с высокой волной. Моросит мелкий дождь. Ветер, ветер. Где-то вон за тем мыском, помнится мне, около старого песочного карьера стоял вагончик на колесах, бытовка рабочих. Да, стоит по-прежнему этот вагончик на колесах. Я надеюсь, что он, когда понадобится, приютит нас.
А Лизе, моей попутчице, похоже, не надо крыши над головой. Будь она нерпой, она легко и радостно ныряла бы в волнах; будь она чайкой, взлетала бы выше и круче других белокрылых, а будучи двадцатилетней жительницей асфальтовой столицы, по-своему предается вольной воле: то бежит по кромке прибоя, то украшает себя длинными мокрыми плетями морской капусты, то роется, как старатель, в береговых наносах…
Молодая, однако! — по-нивхски думаю я, шагая устало и невдохновенно следом за ней. Пусть, однако, позабавится! Сам я тоже ищу, но не раковины и не замысловатые деревяшки, а подходящее бревно. И нахожу, конечно. Прекрасное бревно. А рядом старая коряжина, под нее можно набить сучьев и запалить костер. Что и требовалось доказать.
— Э-эй! — сложив ладони рупором, кричу я и машу призывно рукой: беги, мол, сюда, гляди, чего я нашел!
Была бы Лиза нерпой, она бы испугалась и нырнула в глубину; была бы чайкой, облетела бы стороной, а доверчивая москвичка тотчас подбегает ко мне — разгоряченная, светловолосая. Десантница в пятнистой одежке.
— Что? Привал? — спрашивает, радостно дыша.
— Ага, привал. Займись-ка, Теодорова, столом, а я разведу костер.
— Ка-ак ты меня назвал? Теодорова?!
— А чем плохая фамилия? А ты зови меня Семеновым.
— Ну, знаешь! Я не согласна, нет!
— Давай, давай, Теодорова, не пререкайся. Ишь ты, однако, какая строптивая! Молода еще противоречить, — по-аксакальски бурчу я. И ухожу на поиски сучьев.
Глуп был бы Юрий Дмитриевич Семенов, не запасись он у вокзальных торгашей любимым своим напитком. Такса — шестьдесят рублей — поразила наивную Лизу и, может быть, лишила дара речи… во всяком случае, она не противилась покупке. Но я-то знаю, что и тут не обошлось без Вани, без его незримого присутствия… не кощунствую ли я, Иван? Да нет, поймешь и простишь… а пока я набираю охапку старых сучьев и с помощью газеты «Правда», повозившись, разжигаю небольшой костерок под коряжиной. Смотрю на Лизу. Она сидит на корточках. Светлые волосы спадают на лицо. Режет хлеб, драгоценную колбасу, чистит редиску.
А будь она нерпой или чайкой… А будь я клешнястым крабом или песчаной блохой… как бы мы могли встретиться? Кто бы тут находился вместо нас, в занятых нами объемах пространства? Странно иной раз, даже еще не выпивши, чувствовать себя самим собой, единственным и неизменным, лишенным возможности перевоплощения, не замечали?
А бутылку открыть — это уж мужское дело. Сядем на прекрасное бревно, вглядимся в огонь. Увидим там каббалистические знаки. Вглядимся в серое море. Не увидим паруса — и не надо. Не увидим, увы, резвого китенка. Лишь бугристая водная пустыня вплоть до берегов Америки. Поднимем лица к небу. Солнце нам снилось много дней назад. А теперь снятся тучи да тучи, гонимые ветром. Никак мы с тобой, Лиза, не пробудимся, чтобы увидеть что-то иное, как может Ваня. Помянем Ваню. Помолчим. А теперь скажи мне, Теодорова: надумала ты ехать со мной в Москву или нет?
— Да я бы с радостью! Но как, как?
— Ладно, я сам поговорю с Жанной. Разрешаешь?
— Поговори. Но она ведь не редактор.
— Побродим по Москве. Покажешь мне Кремль. Говорят, он красивый.
Лиза смеется и давится кусочком хлеба. Я хлопаю ее по спине, обнимаю за плечи.
— Познакомишь меня со своими сестрами, — продолжаю мечтать.
— Черта с два!
— А почему?
— А потому! Они молоденькие. Одной пятнадцать, другой семнадцать.
— Чудесный возраст. А матери твоей сколько?
— Маме… маме, как тебе, чуть больше.
— Ну, познакомишь меня с мамой.
— Слушай, перестань… не хами.
— А что я сказал? Отец у тебя пьющий?
— Папа у меня воинствующий трезвенник.
— С ним не надо знакомить, — отвергаю я главу семейства. Лиза вскидывает лицо к небу.
— Господи, Господи! — говорит она, будто молясь. — С кем я связалась, Господи! Прости меня.
— Вряд ли простит, — сомневаюсь я.
— Я тоже так думаю: вряд ли. Слушай! — вдруг оживляется она. — Как тебя?.. Теодоров! Слушай, а почему я ничего не знаю о тебе? Ты что, сразу таким родился, сорокалетним? У тебя детство было? Юность? Ты из пробирки или у тебя есть родители? Кто ты вообще-то, кроме автора книжек? Ну-ка говори! — заглядывает она мне в лицо.
— А никто, Лиза. Абстракция я.
— Скрытный ты! Я заметила… открытый, но скрытный. А маленький ты, наверно, был смешной, — как-то по-матерински любовно произносит она.
— Нет, я всегда был трагичен, Лиза. С пеленок.
— Ты два раза был женат, да?
— В детстве? Да, два раза.
Но она не улыбается, не спускает с меня глаз.
— А детей у тебя сколько?
— Давай выпьем — скажу.
— Хорошо. Только немножко.
Ветер раздувает огонь костра, но гасит огонек спички. Мне удается все-таки закурить со второй попытки, а Лиза прикуривает от моей сигареты. Я целую ее в левый глаз, потом в правый, как бы притупляя остроту зрения. Нежные солнечные пятна проступают на щеках Лизы. Она прижимается ко мне тесней, я крепче обнимаю ее за плечи.
— Ну, сколько же? — не теряет она темы.
— У меня одна дочь. Зовут Олей. Она здесь, — отвечаю я.
— Правильно! Не соврал, — хвалит меня Лиза. — Я у Жанны спрашивала.
— Но вполне возможно, что где-то в стране…
Она закрывает мне ладонью рот. В глазах вспыхивает гневный огонек.
— А вот об этом помолчи! Заткнись, пожалуйста! Я на тебя никакого права не имею, поэтому простила ту мерзость… брр!.. и твою красотку Суни, раз никакого права не имею. Но при мне ни об одной девке ни слова, понял? Можешь только о Марусе, да и то необязательно.
Я убираю ее руку, глубоко затягиваюсь дымом.
— С Марусей, — говорю, — все кончено. Ошибся я в Марусе. Крупно.
— Да ты что?! — пугается Лиза. — И что теперь?
— Надо начинать сначала. А сил в себе что-то не чувствую. По-моему, признаки импотенции.
— Тьфу, тьфу! Сплюнь! Ерунда!
— Нет, не ерунда. Мне лучше знать. Да и пора уже. Сколько можно на бумаге безобразничать! — усмехаюсь я.
Она смотрит недоверчиво, жалостливо и страдальчески. Тихонько говорит:
— Вот почему ты такой… на себя непохожий. Все вместе накатило, да?
Да, все вместе: пожалуй, она права. Иван. Книжка. Пьяная пьянь. Сорок лет и крутой подъем на пятый десяток. Неверие. Плач дочери по ночам. Легкий образ петли. Все вместе сошлось, правильно сформулировала. И ты, Семенова, то ли чайка, то ли нерпа, то ли выдра, то ли любовь, то ли выкуренная сигарета в этом сообществе нелепостей, случайностей, угнетающих обстоятельств, называемом иногда жизнью. Не спастись ли нам от нее в рабочей бытовке, в вагончике на колесах, не укрыться ли там от надзора дождливо-слезливой матери-природы?
Взломщик Теодоров. Железным прутом (нашелся поблизости) срываю доски, которыми забито окно. Стекол нет, рама легко поддается — путь открыт. Не так ли в детстве золотушном, в юности веселой… А! лучше не вспоминать! А то замелькают, чередуясь, чердаки и подвалы, пожарные лестницы и водосточные трубы, чужие дачные домики, сады-огороды… смешные слезы, нелепые клятвы… пепел, как уже сказано, невосстановимая история! Но что-то, выходит, еще осталось во мне от того прежнего, от былого отчаюги, коли ловко проскальзываю в окно, как тать, и втаскиваю за руку подругу-десантницу? Сухо, тепло тут, чисто. А вот и ложе для нас: широкие деревянные нары.
— Матрас этот, гадость — вон! — тут же по-женски командует Теодорова. Озирается, осматривается, принюхивается, проходит во вторую половину вагончика, возвращается вроде бы удовлетворенная — точь-в-точь как хозяйка новой квартиры. Как они это любят и умеют — приспосабливать любое местечко для своих потребностей!
— Может, шторки повесить на окна? — любопытствую я, сидя на нарах.
— Молчи! Я должна освоиться. А нас тут не убьют?
— А ты тут, никак, прописаться собираешься?
— Да, знаешь… тут неплохо. Я бы тут пожила некоторое время… с видом на море, — задумчиво сообщает Лиза, подходя ближе.
Я обхватываю ее за бедра и притягиваю к себе.
— Подожди! А постель? Давай куртку. Свитер снимай.
Это что-то уж слишком… такая обстоятельность и деловитость перед божественным актом… Я хмурюсь. Снимаю куртку, стаскиваю свитер и смотрю, как она аккуратно укладывает их на нары, приговаривая:
— Вот так. И вот так. Вот так-то будет лучше! А теперь моя куртка. А теперь…
— Ну, знаешь, довольно! — прерываю я ее хлопоты и притягиваю к себе.
Пропустим, пропустим. Все эти пуговицы, молнии, застежки… верхняя одежда, нижняя одежда… все это раздражающие помехи на пути к истине. Я не нахожу, как иные, сладкого наслаждения в расстегивании, скажем, лифчика… наоборот, какие-то странные мысли мелькают о подпругах, уздечках, шпорах… не знаю почему. Я предпочитаю изначально голую женщину, женщину из пены морской или из-под душа… без всяких — пошли они! — текстильных атрибутов.
— Ну что ты возишься! — начинает нервничать и Лиза, стоя ко мне спиной.
— А-а!.. — рычу я и, рванув, ломаю застежку бюстгальтера.
А вот сдернуть ее трусики — это проще. Лишь спустишь их до колен, а дальше она сама переберет ногами, как… как трепетная лань, и освободится от них. Сам я разоблачаюсь в одну микросекунду… мне это ничего не стоит! — и, сидя на низких нарах, целую ее в крутые, горячие ягодицы… раз целую, другой, увлекаюсь… целую спину… и вот, обняв за груди, осторожно усаживаю ее на себя.
Лиза протяжно стонет. Я не вижу ее лица, но знаю, какое оно сейчас: страдальческое, искаженное, как при сладостной пытке… бывают такие. Но слова я слышу вполне земные:
— Ты… надеюсь… о-о!.. никакую заразу не подцепил без меня?
— Нет! У! А ты?
— А я, а я…
— А ты? а ты?
— А я… о-о!.. я не такая тварь… как твои подружки. Я очень тебе верна.
— Умница. Умница, — качаю ее туда-сюда, к себе и от себя. Держу за бедра, обцеловываю спину, глаз не спускаю с ее задика, раздвигаемого мной. — Я тоже! У-у! Тоже.
— Что тоже? Что тоже? Говори!
— Верный-преверный. Верняк я. Верняк.
— Врешь ты… знаю! Врешь! О-о!
— У-у!
Так беседуем. (Повторения тут неизбежны.) Она тоже видит, склонив лицо, как мой разгоряченный молодчик то исчезает, то появляется. Я знаю, что слюнка сейчас у нее на губах. Язычок трепещет, как у змейки. Я могу попросить ее о чем угодно — знаю, и все она исполнит.
— Хорошо? — спрашиваю. — Хорошо? (Повторения неизбежны!)
— Да! Очень! Да!
Что еще, казалось бы, мне надо? Женщина… любимая?.. говорит «да, мне хорошо», лучше ведь слов не бывает. Она говорит «да», и она не лукавит, не врет. Очень сильное единение у нас, редкая слитность! Но я чувствую, знаю, что может нам быть еще лучше, можем мы стать еще ближе. И я отваливаюсь спиной на расстеленную одежду, увлекая Лизоньку за собой.
— Что ты?! — пугается Лиза. — Все, что ли? Так быстро?
— Нет, не все. Не все, — успокаиваю. — Подожди. Я хочу… Как объяснить ей, чего я хочу? Ну, ей-то я все-таки объясню, а вот как растолковать другу-читателю? Поймешь ли, друг-читатель, если я скажу, что почувствовал неодолимое желание… как бы образней выразиться?.. сменить авангардистскую, предположим, прозу Саши Соколова на добротные семейные тексты Элизы, предположим, Ожешко? Уловила, Лиза? Уловил ли, друг-читатель? Ведь это значит, проще говоря, что я не расположен нынче к сатурналиям. Ты не будешь против, Лиза… нет, конечно… если эта наша близость, третья по счету, пройдет под знаком домашнего, что ли, умиротворения, а лучше сказать — в познании не только бренного тела, но и неисповедимой души? Поэтому… пусть ложе жесткое… прими, пожалуйста, классическую европейскую позу… вот так, вот так, умница… а я стану двигаться вдумчиво и нежно, бережно и осторожно, мягко и, может быть, даже грустно. Давно ни с кем так… ты оценила, да? Соскучился Теодоров по простым и ясным мыслям, истосковался по взаимопониманию… да и женским своим чутьем ты наверняка улавливаешь, что происходит что-то необычное, небывалое, нечто вроде исповеди тут, вверху, и там, в глубине… и уж не знаю, доводилось ли тебе когда-нибудь ощущать такую бесконечную преданность, которую пытается высказать сейчас Теодоров со своим помощником.
— Мне… с тобой… очень хорошо, — слышу ее шепот губы в губы.
Да и мне тоже, что уж тут скрывать! А потому — еще бережней и нежней, еще вдумчивей и трепетней, — с грустной любовью, Лиза.
— Я… на небесах. А ты? Почему молчишь?
— Молча говорю, Лиза. Должна слышать.
— Я тебя… сейчас… люблю. А ты?
— Да ведь знаешь сама.
— Да, я чувствую. Спасибо. Спасибо.
Закрываю ей рот губами, хотя понимаю, что слова, слова, слова — это подлинник Вселенной — и могут в иные мгновенья вознести чувства на небывалую высоту. Но способны и уничтожить их, вот чего я опасаюсь. А потому помолчи, пожалуйста… парить, так парить в безмолвии, в тесных, молчаливых объятиях, столь редкостных, как эти.
Но что такое?! Лиза вдруг резко дергает головой, скашивает глаза. Руки ее упираются мне в грудь, отталкивая. Рывком я поворачиваюсь. Нет, это рок! Безусловно, злой рок преследует Теодорова и Семенову! Каким образом и откуда возник у окна этот старикан в брезентухе с капюшоном, мелколицый, мелкотравчатый, но живой?.. Не в песке же он хоронился до времени, как жук-скарабей, чтобы появиться на божий свет в самый неподходящий момент! Стоит, помаргивает, смеется.
— Дед! Пошел вон! — ору я, вскакивая на колени. Ожидаю, что мгновенно исчезнет, — может быть, опять юркнет в песок, — но он как стоял, так и стоит, ничуть не напуганный.
— Ишь ты какой грозный! А ты кто такой, что здесь командуешь? — бойко отвечает он. — Лучше б мне оставил маненько! — причмокивает губами.
Лиза взлетает на нарах, мгновенно свирепея.
— Ах, ты, старый пес! — кричит. — Пшел отсюда к своей карге! Но старикан и тут не исчезает, не проваливается сквозь землю, не бежит в панике от ее праведного гнева… и я в каком-то смысле его понимаю: глядеть сейчас на Лизоньку, растрепанную, сияюще белокожую… — одно удовольствие!.. и этот… кто он? сторож, что ли?.. подбадривает ее:
— Покажись, покажись! Ишь какая! А вот окно вы зачем выломали? Имущество казенное. Это как?
— Юра, прогони его… а то я его убью!
— Хрыч, — говорю я. — Сгинь! Добром прошу.
— Ты мне не грози. Я тут при деле. Антенну за бугром видал? Вот я там. Сейчас помощь кликну, ребята мигом набегут.
— Дай ему водки, Юра! Там осталось.
— Дед, хочешь водки?
— А я ее не пью. На што она мне?
— А чего тебе надо? Денег надо?
Это предложение заинтересовывает старикана. Он корябает пальцем около носа, соображая.
— Деньги что ж… Деньги давай, — милостиво соглашается.
— Нет!! — вскрикивает Лизонька. — Еще чего! Не давай! — И отталкивает меня, порываясь соскочить с нар и разделаться с этим несусветным пришельцем. Но я уже сам встаю (а помощник мой, ясное дело, кисло свешивает голову) и угрожающе направляюсь к окну. Старикан тут же отбегает на безопасное расстояние — в брезентухе, резиновых сапогах.
— Дед! — укоризненно говорю я ему. — Ты совесть имеешь, а? Ты понимаешь, страшный ты дедуля, что ты наделал?
— А чего? — откликается он издали. — Порядок соблюл.
— Нет, ты не порядок соблюл. Ты любовь нашу юную сгубил, нехороший человек.
— Мне за то деньги платят. Я этот объект по совместительству охраняю, понял?
— Понял. Так уйдешь ты?
— Не, не уйду. Окно мне заколотите чин-чином, тогда уйду.
Я оборачиваюсь к Лизе. Она сидит на нарах, подняв колени, обхватив их руками, мелко дрожит.
— Безнадежный дед, — говорю я ей. — Сталинист, наверно. Придется нам, солнышко, одеваться.
Лиза дрожит еще сильней. Клацает зубами.
— Гад, гад, гад!.. — слышу я и вижу, что из глаз ее текут слезы. Как утешить? Самому тяжело и тошно. Такое ощущение, словно что-то замкнуло внутри, закоротило, и кажется мне, что несет от меня резким запахом сожженной проводки… у самого глаза слезятся, как от гари.
Обнимаю ее, целую в шею, глажу по волосам, обесточенно бормочу:
— Ну, перестань. Ну, ладно. Ничего страшного. Наверстаем еще.
Нет, плачет. Безошибочно чувствует, что уже не воссоздать нам упущенные эти мгновенья, не восстановить уникальный текст в его подлинности… Бедная Лиза! (Н. Карамзин, «Бедная Лиза», изд. «Художественная литература», М., 1965 г.).
Да, лечу-таки. Рейс 14. Место 14 «А». Время вылета 14.30 по нашему. Поднялись в воздух точно по расписанию. Лечу-таки. Знаю, что лечу в Москву с одной промежуточной посадкой. До последнего мгновенья, до прощального поцелуя я не был уверен, что полечу. Но лечу-таки. Уже нахожусь выше перистых облаков, выше кучевых и каких еще там… в озоновом, возможно, слое, откуда земля кажется безлюдной и незаселенной. Уже отстегнул пояс безопасности. Уже открыл бутылку «Жигулевского» и пью из горлышка. Лечу-таки. И все-таки не понимаю, зачем я, собственно, лечу. Ну, сидела бы на месте 14 «Б» Елизавета Семенова — тогда куда ни шло. Но там сидит и злобно на меня косится толстая, жуткая бабища в кольцах и серьгах, наверняка из породы торгашей. Ишь как косится! Одна надежда, что, будучи продавщицей, она примет у меня к концу полета пустые бутылки по полтиннику. А Лиза осталась внизу, ее отсюда не разглядишь. Возможно, она вскинула голову, услышав гул самолетных турбин, сверилась по часам, мой ли это рейс, вздохнула и подумала, как хорошо сейчас Теодорову, путешественнику и небожителю, и как плохо ей, подневольной работнице пера… не пустил редактор, собака, на побывку к родителям. А того не знает, что мне сейчас и не радостно, и не весело, хотя лечу-таки в Москву, свободный-таки и независимый. (Сейчас прихлопну слово «таки» как таракана!) А почему не радостно и не весело? А потому, во-первых, что ее, Лизоньки, нет рядом, а сидит вместо нее жуткая щекастая бабища, которую и за миллион долларов я не сумел бы… «что? договаривай! что, Юрочка, ты не сумел бы?..» не сумел бы ее, Лизонька, доброкачественно оплодотворить. И вижу, как Лиза улыбается польщенная, но тут же тревожно хмурится: «А меня ты не успел это самое? Не хватает мне еще обзавестись животом!» Что ж, опасения ее не беспочвенны. Ибо четыре последние ночи перед отлетом я жил-поживал практически… это самое… внутри Лизоньки, иной раз там даже и засыпая, изможденный и обессиленный. Дикие ночки, удалые, с уголовной какой-то беспредельщиной! Лизонька их, однако, хорошо переносила. Я приглядывался к ней… зорко присматривался, но так и не заметил в ней никаких необратимых изменений — ну, это самое — глубоких морщин на лбу, дряблости кожи, выпадения волос и зубов… нет же! Молодая и выносливая, она по утрам убегала на работу, к своему письменному столу… я же, как больной, дряхлый пенсионер, вынужден был досыпать недоспанное, дабы (можно я употреблю редкое словечко «дабы»? попробуйте повторить раз десять «дабы, дабы, дабы…» и, клянусь, что утеряете всякий его смысл!..) дабы накопить сил для грядущей ночи. Зеркало в ванной комнате я прикрыл какой-то тряпкой, дабы не видеть такого страшного, усохшего Теодорова, и брился я на ощупь… да-а! Иной раз мне казалось, что уже ни одной росинки из меня не выжмешь и никакие подъемные приспособления мне не помогут. Но Лиза…
О, Лиза! Но нежные пальцы Лизы, но припухлые губы — ее, но сильный язык, но груди и ягодицы, но горячее межножье ее, но шопот «хочу тебя»… преступно было бы не откликнуться… какой я тогда писатель и гражданин, правда, Лиза? О-о! — отвечала она. У-у! — вторил я. Эти наши фирменные стоны (допускаю, что есть и другие, но не склонен я, друзья, к плагиату), сменялись биографическими исследованиями, в пределах Лизиной и моей скрытности — правда, Лиза? Ты ведь призналась мне, хоть я и не очень настаивал, что первый раз застонала лет так — допустим — в семнадцать («Но не так, как с тобой, не так, не так! все было не так, только с одним так, но он таким гаденышем оказался… о-о!»), а общее число твоих стонов, даже если это «ооооооооооооооооооо!!!!!» — кого оно может, кроме тебя, интересовать? Нет большей тупости, чем ревновать к чужому прошлому, так ведь, Лиза? Да и ты, умница-разумница, ставила мне в вину, когда уж очень распалялась, лишь кривоножку Суни, не допытываясь о былом, боясь, видимо, нежданной моей откровенности, которая могла бы, честно-то говоря, вылиться в «ууууууууууууууууууууууууууууу!!!» и так далее. Но кое-чему мы научились в эти ночи семейного, так сказать, проживания, — правда, Лиза? (Хорошее пиво, очень хорошее, свежее! А торговка рядом — жадная, страшная, плохая!) И молчать вовремя научились (это ты), и не засыпать мгновенно после близости (это я), и говорить по несколько часов кряду, как бы затаскивая к себе в постель твоих и моих знакомых, великих и ничтожных писателей, ученых, артистов… мало ли кого! А уж сколько времени рядом с нами пролежали Горбачев да Раиса, да Ельцин, да пылкий Гамсахурдиа, да бодрая отставная Тэтчер, да Буш, да гэкачеписты… это и не посчитать, — правда, Лиза? «А правда, тебе интересно со мной? — беспокоилась изредка Лизонька. — Ты иногда такой умный бываешь, даже страшно», — и я с чистой совестью отвечал, что от скуки с ней не умрешь. «Я не только в этом смысле, а вообще», — настаивала она. «И вообще», — отвечал я. «Интересно, насколько тебя хватит? — задумывалась Лиза. — Я все жду: когда, интересно, ты пошлешь меня на х…?» — нежно спрашивала она, а я смеялся и отвечал, что только этим, кажется, на деле и занимаюсь. Но таких слов не употреблял, нет, потому что с ее уст они слетали, как невинные семена одуванчиков, а в моих бы… прошу прощенья… устах… о, в моих бы умудренных, они бы отвращали, как кислотно-рвотные позывы! «От тебя зависит, сколько мы будем вместе, — пояснял я. — Непотребно ты молода. Старей побыстрей, догоняй меня, и опасность уменьшится». Лиза смеялась, ласкалась, обзывалась: «Дурачок! Мальчишка! Пьянчужка! Писателишка! Как это тебе удалось меня совратить — ума не приложу!» — и вдруг эти смеющиеся губы призывно открывались, прося меня, желая меня, и все переворачивалось, и начиналось круговращение с провалами и вспышками, а потом явь восстанавливалась — на некоторое время.
Ну и почему я все-таки улетел? (А пиво хорошее. Вторая бутылка даже лучше первой.) Почему-таки лечу на довольно-таки большой высоте, в районе, предполагаю, хребта Сихотэ-Алиня? Что мне помешало сдать билет, купленный, кстати, без всяких усилий, по Илюшиному блату, и продолжать полеты с Лизонькой на тахте, — полеты телесные и умственные, на высотах, недосягаемых для воздушных судов? Не горел же я, в самом деле, желанием (о, простите, мадам, я, кажется, ткнул вас локтем!..) умножить доходы Аэрофлота? Нет же! Или так уж сильно стремился я попасть в сумрачные объятия матушки-Москвы? Нет же! Ведь очевидно, что ничего необычного не ожидает меня в столице. Так-таки ничего нового там не предвидится. Кремль стоит на месте, Красная площадь та же, что и была… разве что надумаю сдуру сходить в Мавзолей и взглянуть на давнего страшненького покойника… нет же! И появление мое в кооперативном издательстве совсем не обязательно, я вполне мог бы обойтись телефонно-почтовой связью, так ведь? так ведь, Лиза?
«Малеевка, — напоминает она. — Про Малеевку забыл». Правильно, Малеевка, Дом творчества. А что Малеевка! не та ли это Маниловка, сходная по звучанию и несбыточности грез? Может, ее и не существует, этой Малеевки! Правда, везу я в сумке ту самую начатую рукопись… не уничтожил-таки, не предал огню… надеюсь на реанимацию… Но равноценная ли это замена — живую Лизу на трупообразную Марусю?
«А родители? А братья? Ты же хотел их повидать», — опять напоминает Лиза, которая в курсе моих гипотетических материковских маршрутов.
Да, верно. Но сомнительно, ох как сомнительно (о, мадам, ради бога простите, что я опять ткнул вас локтем, но ваша туша так теснит меня!..) хватит ли у меня долларов, йен, рублей, наконец, на столь сложное, расточительное путешествие. Скорей всего, что… Что? Вы что-то сказали?
— Сколько можно дуть? Фу! Ведь дышать невозможно! — говорит золотоносная бабища, морщась, кривясь.
Ошибается. Дышать возможно. Остановиться невозможно — это да. Но что она понимает в сути движения, что? Конечно, движением (читай — жизнью) может стать что угодно. У нее это, по-видимому, равномерное накапливание жира, целенаправленное складирование денег в укромных домашних уголках, разработка ювелирных месторождений… тоже ведь не бессмысленно… пожалуйста… я разрешаю! Но меня-то зачем тревожить, летящего хоть и по соседству, но совершенно в иных небесных сферах! Помолчи, жирная мертвечина! Сиди, дыши, радуйся, что жива, прислушивайся к своему пищеварению, планируй московские покупки, а Теодорова-путешественника не трожь! Дабы он не рассердился. А я уже разозлился. А зачем? Напрасно. Надо пожалеть ее, посочувствовать ей, неудачнице. Может, пощекотать ее под мышкой? — мелькает у меня мысль.
— И что вы, мужики, в этом пиве находите? — продолжает она пыхтя.
Ага, привязывается. Никак, хочет поговорить. Вот уж нет! Извините. У меня есть собеседница.
— Сейчас усну, — обещаю я и отворачиваюсь к иллюминатору. Да, лечу, нет сомнения. Внизу медленно перемещается вздыбленная земля, необитаемая, незаселенная. Я тебе так скажу, Лиза. Полет этот изначально безнадежен. Как не похож он на те стародавние, под полярными звездами, — вдохновенные, страстные полеты над лиственничной пустошью и ледовитыми просторами, когда молодой Теодоров… нет, не надо травить душу! Не надо этих бередящих контактов с собой прежним! Лечу и лечу. Улетел-таки и улетел. «А ты останешься в квартире, поживешь здесь?» — спросил я Лизу, укладывая дорожную сумку. «Нет уж, черта с два! — наотрез отказалась она. — Еще чего! Чтобы встретиться здесь с твоими пассиями!» (Читай — сучками.) Ну что ж! Я не стал спорить. Я отключил воду, вырубил свет, накрошил в блюдечко хлеба для домашних тараканов, чтобы, значит, не вымерли от голода… прикрыл для плотности дверь на свернутую газету… и мы спустились вниз, а на автобусной остановке распрощались.
«Смотри, не балуй без меня», — сурово предупредил я Лизоньку, обнимая ее.
Мне показалось, Лиза, или действительно что-то такое… какая-то мерцающая влага проступила на зеленых глазах твоих?..
— Мужчина! — Гражданин! — Пассажир! Любой проснется от таких — на разные лады — призывов.
Проснулся и я, мужчина, гражданин, пассажир. И что же я вижу, что ощущаю? Мы уже не летим, а стоим прочно и косно на бетонной земле. Вот как умеет усыплять меня Лизонька, а вообще-то не типичен для Теодорова такой глухой и мертвый сон на борту воздушного судна.
— Вы куда летите? — спрашивает, стоя в проходе, рослая, хмурая стюардесса.
— До конца, — отвечаю я двусмысленно. Пусть сама решает, что я имею в виду — конечный пункт данного рейса или предел своего земного существования.
— Можете оставить сумку, — говорит она, чуть смягчаясь от моей улыбки.
— Нет уж; девушка, — возражаю я. — В ней вся моя скромная наличность.
Пожав прямыми плечами, она идет по проходу, а я поспешаю за ней. Круп у девушки выдающийся… да, Лиза, это надо признать, но нет в ней легкости и стремительности твоих обводов.
Автобус подвозит нас, граждан и пассажиров, к калитке в железной ограде, и вместе со всеми я выхожу на просторную площадь. Итак, город Красный Яр. Приветствую тебя, город Красный Яр. Давненько не встречались, ох давненько. Сколько же лет минуло с тех пор, как… Ну-ка давай припомним, ведь все равно не избежать контактов с прошлым, как ни старайся. Последний раз… когда же?.. да, в тысяча девятьсот аж семьдесят восьмом году. В ту пору молодой и деятельный Теодоров перекочевывал с северных широт в предгорья Памира, от эвенков и якутов к киргизам и узбекам. И было мне тогда, следовательно, двадцать восемь годков. Как быстро, однако, промелькнуло почти полтора десятилетия… как долго, однако, тащилось! Какая, Лиза, даль времени… ты только пошла в школу… и какая-таки близь! Вряд ли узнает меня славный город Красный Яр. Да и мне, Лиза, незнаком этот аэропорт, эта площадь, эти многоэтажные окрестности… без меня построены и обжиты. Озираюсь, закуриваю, растерянно улыбаюсь. Странно-то как, знала бы ты, возвращаться туда, где даже тени твоей не сохранилось… никаких намеков на твое былое присутствие… разве только в памяти знакомых осталась легкая рябь воспоминаний. А не позвонить ли кому? не напомнить ли о себе? Не восстановить ли хоть на краткий миг былое? Так думаю, щурясь от сильного солнца, растерянно улыбаясь.
Да, есть смысл, есть! В этом мире, как известно, немом и спешащем, не хватает нам, как известно, уз и связей. Отщёлкнув окурок в урну, я вхожу в здание аэропорта.
Тут, Лиза, дорогая, писателя Теодорова подстерегает неожиданность. Я подчеркиваю слово «писателя», нагло настаиваю на нем. Потому что с продавцом Теодоровым, с программистом Теодоровым, с банщиком Теодоровым (любую профессию возьми!) ничего бы не случилось, а писатель Теодоров, хоть и плохонький, хоть и хиленький, подвержен, как ты могла, наверно, убедиться, превратностям судьбы. Стоял бы я на площади, курил бы мирно — и все бы обошлось. Но меня понесло к телефонам-автоматам. А навстречу мне идет… кто бы ты думала?.. «Твоя старая знакомая сучка?» Нет, Лиза, ошиблась. Навстречу мне преспокойно движется невысокий, черноволосый, широколицый гражданин с «дипломатом» в руке. Всего-то! Но сердце мое дает сильный сбой. Это несомненно Коля Ботулу. Несомненно Коля. Несомненно Ботулу, как ни старается он выглядеть кем-то другим, непохожим на прежнего Колю Ботулу, — куда старше, чем тот, куда солидней. Себя-то он, конечно, может обмануть! Но меня не введет в заблуждение это широкое узкоглазое лицо, эта важная походка с разворотом ступней, эта чванливая нижняя губа, надвинутая на верхнюю, темный, строгий костюм, галстук, «дипломат»… Все равно это Коля, все равно Ботулу, житель крошечной эвенкийской фактории Харпичи, где я…
— Коля! — негромко окликаю. (А мог бы промолчать, мог бы!) Он останавливается. Мы смотрим друг на друга. Узкие глаза Коли пока ничего не выражают.
— Не узнаешь, что ли? — спрашиваю я, улыбаясь, волнуясь.
— Однако узнаю, — произносит он. — Ты Юрка Теодоров, журналист. Правильно?
— Правильно, Николя! Угадал. Я Юрка Теодоров, журналист, — улыбаюсь я еще шире, шире широкого, бескрайне широко, как нормальные люди никогда не улыбаются.
— Здорово! — говорит Ботулу с озаренным лицом.
— Здравствуй. Обнимемся, что ли?
— Ага! Давай, — соглашается он. И вот уже мнет мне плечи руками, сочно целует, шумно сопит мне в ухо. И я его обнимаю и целую.
— Хорошо, — говорит он, отстраняясь, утирая губы тыльной стороной ладони, — что мы встретились.
— Очень хорошо! — вторю я.
— Мы давно с тобой, Юрка, не встречались. Много лет. Теперь встретились.
— Да, Николя, встретились.
— Ты меня узнал, а я тебя сначала не узнал.
— Я тебя сразу узнал. Издалека.
— А я не узнал. Ты, Юрка, другой стал.
— Да и ты тоже другой, Николя. Но я сразу узнал.
— А я сразу не узнал.
Так мы с ним, Лиза, беседуем, любовно глядя друг на друга.
— Куда ты летишь, Юрка? — спрашивает Ботулу, оглядывая меня, оценивая мою потрепанную джинсовую одежку.
— В Москву. А ты?
— Я домой лечу. Домой. Все тут сделал. Надоело мне тут.
— Ты все еще в Харпичи живешь, Николя?
— Нет, Юрка. Что ты! Зачем? Я народный художник теперь — знаешь?
— Нет. Откуда же!
— Народный художник, — повторяет он, очень посерьезнев. — Я сюда на свою выставку приезжал. Очень успешная выставка.
— Поздравляю, Коля. Рад за тебя.
— А живу теперь в окружном центре, где ты жил.
— Вот как!
— Мы с тобой, Юрка, должны, по-моему, выпить, — шмыгает он носом.
— Это правильно! А где?
— Я знаю тут одно место. Тебе там не дадут, а я народный художник. Будешь меня угощать?
— Буду, Николя. Но надо побыстрей.
— Успеем. Идем со мной! — повелительно говорит он и направляется вперед — низкорослый, черноволосый, солидный пассажир, бывший киномеханик, бывший самодеятельный, а ныне народный художник Коля Ботулу.
Я следую за ним беспрекословно, Лиза. Вот так же в свое время молодой Теодоров доверялся его лыжне, когда мы оба выслеживали в истоках Вилюя диких олешков. Помню, командировка моя растянулась тогда надолго из-за непогоды, и не кто иной, как Коля Ботулу приютил меня в своем доме. Как забыть, скажи?.. Стылая комната с наглухо замерзшими окнами… печь с расколотой чугунной плитой… оленьи шкуры вместо одеял… холодный тягучий спирт… стук движка на окраине фактории… глухая многоверстная ночь за стенами… пьяный дурман… и Коля Ботулу, раскорячив ноги в унтах, стоит перед мольбертом и при слабом электрическом свете малюет некую меховую фигуру, напоминающую журналиста Теодорова. Много раз потом… что, Николя? денег надо? вот деньги, Николя, хватит, а?.. не однажды потом гостил он у меня в окружном центре. Всякий раз его приезд сопровождался… что, Коля? уже? Так быстро? Ну, Николя, ты мастер, ничего не скажешь! А где же мы пристроимся? Да, можно в буфете, правильно. Вот здесь, в тихом уголке… сейчас я принесу что-нибудь зажевать, а ты пока открывай, ибо… «Закончилась регистрация на рейс 14 по маршруту…» Это мой, Николя. Но посадку еще не объявили, успеем. Стоп, стоп! Мне достаточно, Николя. Прошли те времена, когда я мог безмерно… А тебе это не много будет, Николя?
— Ты за меня не бойся, Юрка, — отвечает он важно, косясь узкими глазами на соседей по стоячему столику. Откашливается. Двигает узел галстука туда-сюда, устраивая его поудобней для беспрепятственного прохождения напитка. — Я тебя сразу не узнал.
— Теперь-то узнал?
— Теперь узнал.
— А я тебя сразу узнал. Ну, будь здоров! За твои успехи.
Он кивает, соглашаясь с тостом. Подтверждает то есть, что успехи у него имеются. Большие успехи. Крупные. О, Лиза! Почему ты не рядом со мной!
«Граждане пассажиры! Объявляется посадка на рейс…» Николая Христофоровича Ботулу не хотят пускать в этот… как его?.. в накопитель. Все пассажиры могут туда спокойно входить, а народному художнику запрещено. Это несправедливо, и я пытаюсь доказать пожилой контролерше и юному милиционеру, что нельзя лишать человека конституционного права накапливаться. Ясно же, что не накопившись не улетишь. Следовательно, внушаю я им, речь идет вообще о свободе передвижения. Вы что же, товарищи, возмущаюсь я, гэкачеписты, что ли?
— Думайте, что говорите! — отвечает контролерша, а юный милиционер хмурится.
— Знаете, кто это? — говорю я. — Это таежный самородок, ныне народный художник. Его знает вся страна, а вы!.. Николай Христофорович, покажи свой ху-дож-ни-чес-кий билет. Где он у тебя?
Но Коля Ботулу не может показать свой билет и не знает, где он у него. Он грозно хмурится, сопит, шмыгает носом — он живой, но временно бессловесный. Я крепко держу его под руку, чтобы его не шагнуло и чтобы он не сбил стол вместе с контролершей.
— Надо же так назюзюкаться, — качает головой контролерша. — Нет, я не могу такого пустить.
— Но я же отвечаю за него! Какие вам нужны гарантии? Я… как бы это вам сказать… писатель. Сочиняю книги. А он их иллюстрирует. Мы работаем… как бы сказать проще… в тандеме. Один без другого не может существовать, неужели не ясно?
— Вот и вы оставайтесь, — отвечает она. — Вы тоже нетрезвы. А ваш друг едва на ногах держится.
— Но он же не будет стоять в самолете!! И я не буду. Мы будем сидеть в креслах. Мы уснем. Я вам обещаю, как только сядем, сразу уснем. Мы же не террористы, правда?
— Ерунду какую-то говорите! Костя, как с ними быть? — обращается она к юному милиционеру. У него тонкие усики и тонкие губы, знаю я такой тип людей…
— Не пускайте, — холодно отвечает он. — Идите проспитесь, — советует мне.
— Да поймите же вы, — не сдаюсь я, сдерживая Николая Христофоровича, который стремится вперед, — ситуация архисложная! (Почему я вспомнил любимое «архи» Ильича, ты можешь объяснить мне, Лиза?) Я летел в Москву. Но народный художник Ботулу, вот он, пригласил меня к себе в гости. Я сдал билет. То есть билет по сути пропал. Теперь пропадет этот. Что же мне делать? Как мне жить дальше, товарищ?
— Не надо было напиваться, — банальнейшим образом отвечает он. Такой молодой, а такой уже беспощадный… подумать только!
— Пить надо в меру, — отвратительно банально вторит ему контролерша.
А Коля Ботулу ничего не говорит, вот что обидно. Я всегда считал, что он хорошо знает русский язык, но он, похоже, и свой родной эвенкийский забыл, — лишь надувает губы, сопит, грозно хмурится. А постоять за себя не может, ну, никак.
Однако… (Это эвенкийское ходовое словечко я буду часто употреблять.) Однако помощь приходит со стороны. Какой-то мужчина из накопителя, седой и благообразный, подходит издали к милиционеру, берет под локоть и увлекает в сторону. Я затихаю. Нашелся, кажется, слава тебе Господи, знакомый Николая Христофоровича, спаситель наш.
И действительно все решается очень быстро. (А ты, Лиза, уже, наверно, переволновалась, паникерша?) Милиционер, переговорив, дает знак контролерше. Та, вздохнув, протягивает руку:
— Ну давайте ваши билеты! Повезло вам! Я бы ни за что не пустила. Да держите его! Он же сейчас свалится!
Ну, мне-то с Колей Ботулу не впервой управляться. Однажды… это так, мимоходом, Лиза… студеной январской ночью я вел его, вот такого же, по поселку к себе. А он не хотел идти. То есть пытался лечь в снег и навсегда замерзнуть. Пришлось затащить его в ближайший дом и попросить временного обогрева. Добрая русская женщина пустила нас. Она стирала. Ботулу вошел и, на миг отпущенный мной, сел прямо в жестяную ванну с бельем и водой. То есть отжал выстиранное уже белье. Я с трудом вытащил его оттуда, и мы заночевали у хозяйки… да-а. А теперь тот же Ботулу, но уже солидный сорокапятилетний живописец, никак не может пройти через контрольные воротца и при этом страшно звенит, словно начиненный металлом.
Но зато он исправно, как мной и обещано, засыпает в кресле самолета АН-24, едва только падает в него. А я сижу, озираюсь и думаю: та-ак! Молодец, Теодоров. Очень своеобразно начал ты свое творческое путешествие по стране. Всегда любил географию и сейчас подтверждаешь это. Прилетел с востока, двигался на запад, полетишь строго на север по направлению магнитной стрелки… все стороны света тебе доступны. Молодец, молоток! А самый главный молодец — вот он, дрыхнет рядом, развесив губы, распустив жирненькое лицо, посвистывая носом. Это он соблазнил меня воспоминаниями, увлек в опасное прошлое, куда, как известно, вход воспрещен во избежание дикой ностальгии… а он ли? Разве не сам я после первого же стакана впал в блажь и карамзинскую сентиментальность? Ну, встретились, ну, отметили встречу — ну и успокойся! Так нет же. Я глядел и наглядеться не мог, чуть ли не со слезами глядел на эту славную тунгусскую морду, на этого бывшего Колю Ботулу. Не давнего собутыльника в нем видел, а чуть ли не брата родного, родного, значит, брательника, пропавшего без вести и вдруг воскресшего из небытия. И слушал его важные напыщенные речи с нежностью и умилением. И жадно спрашивал: а кто из старых знакомых остался? а на месте ли редакция радио? а течет ли по-прежнему Нижняя Тунгуска, а впадает ли в нее, как встарь, Кочечум? — и ярчайшие видения мелькали перед глазами. Ну, и все, ну, и готов! Стоило Коле Ботулу вскользь предложить: «Приезжай в гости, Юрка», как я мгновенно развил эту тему, придав ей тассовскую, можно сказать, оперативность с обязательным словом «сегодня»… «Слушай, дружище! А почему мне не полететь сейчас? Билеты есть?» — «Во! — отвечал Ботулу. — Правильное решение, боё! Билет я тебе куплю. Я народный художник». И без трудностей купил. И опять приобрел это самое. А рейс 14-й, само собой, улетел вместе с жирной соседкой-продавщицей.
А какого хрена, в самом деле! — думаю я. — Когда я смогу еще залететь в эти края? Какая к хренам Малеевка! Ее, может, и в природе не существует, этой Малеевки, а если и есть она, то подождет, подождет писателя Теодорова! Да и что такое эта иллюзорная Малеевка-Маниловка, что такое чужеродная столица, если на стрелке двух рек, в четырех часах полета отсюда истомился без Теодорова поселок-друг, поселок молодости Т.! Хватит того, что променял я живую Лизу на трупообразную Марусю… нельзя повторять ошибок.
А вот интересно, Лиза, думаю я, сумел бы увлечь тебя в этот стихийный полет, будь ты рядом со мной? (Верь, словесница, верь, случайная попутчица, верь, золотое лоно, что я о тебе не забываю, о, нет!) Я гляжу в иллюминатор… я, конечно, не могу спать, как абориген-живописец… скоро потянутся, вот уже потянулись знакомые места — неодолимая пока лиственничная пустошь с извивами рек, с болотными марями, с подпалинами горельника… Глушь стволов, кладовая мха… Подкаменная Тунгуска… междуречье… скоро, скоро откроется под крылом, вот уже открылась светлая полоса той самой Угрюм-реки, по которой не однажды сплавлялся (и поднимался) молодой, любознательный, как песец, журналист Теодоров… вот поселок Т., беспорядочное скопление деревянных домов… как разросся, однако!.. накреняется, проскальзывает мимо… вставай, Николя, то бишь Николай Христофорович, прибыли на твою родину! Ну, изъяви хоть какие-нибудь чувства, скажи что-нибудь торжественное — родина все-таки!
Мой заслуженный приятель хрипит, откашливается, сплевывает себе под ноги (что за манеры, однако!), выдавливает из себя слова:
— Башка болит. Поправлять здоровье надо, Юрка.
Испортил песню!
— Ду-усенька! — зову я, подняв голову от подушки. — Ми-и-лая!
Она выглядывает из кухни. Вообще-то зовут ее Тымани, а Дусей почему-то нарек муж, ну и я издавна не нарушаю семейную традицию. Это маленькая, невзрачная женщинка с плоским, в отметинах оспин лицом, черноволосая и узкоглазая. Подруга жизни Николая то есть Христофоровича, жена художника.
— Дусенька, милая, — жалобно говорю я. — А брусничного соку у тебя больше нету? Пить очень хочется.
— Сейчас! — торопливо отвечает она и опять ускользает на кухню.
Я лежу на кровати железной, каких вроде бы уже не выпускают, с панцирной сеткой, высокими спинками, под тяжелым ватным одеялом, а Ботулу спит около стены на кумаланах под любимой оленьей шкурой. Там, надо думать, переночевала и Дуся… согнал я, выходит, хозяев с их семейного ложа… нехорошо, однако! Комната большая, просторная. Кроме кровати, в ней есть еше шкаф и стол с остатками нашей вчерашней трапезы. Вдоль стен там и тут стоят изнанкой к наблюдателю картины художника Н. Х. Ботулу (я их проглядел, кажется, вчера); несколько изделий, размерами поменьше, висят на давно не беленых стенах — пейзажи, пейзажи таежные… в углу мольберт, скопление банок, бутылок, кистей, тюбиков… творческая, словом, мастерская, она же место обитания.
Невзрачненькая Дуся приносит большую кружку напитка. Я жадно пью, а она стоит рядом, улыбаясь, помаргивая безбровыми глазами.
— А водочка, Дусенька, у нас еще осталась? — перевожу я дыхание.
— Есть немножко. Всю не выпили, — улыбается она.
— Это хорошо, — одобряю я. — А ты, Дуся, буди, однако, мужа. Хватит ему, однако, дрыхнуть.
Она послушно подходит к спящему и ногой в меховом тапке сильно пинает его в бок.
— Вставай, Ивуль! (Ивуль — это что-то вроде, как мне вспоминается, нашего Иванушки-дурачка. Как, однако, она обращается с народным художником!) У-у, Ивуль! Нажрался. Вставай!
Ботулу мычит, стонет, перхает — всякие звуки издает, но от ее пинков все-таки пробуждается. Садится. Трет руками широкое, помятое лицо, трясет головой.
— Здорово, Юрка! — узнает он меня. — Хорошо спал?
— А я, Коля, не знаю. Наверно, хорошо.
— У, ешкин-мошкин, как мы с тобой напились! Это ты меня напоил.
— Так уж и я.
— Ты! — утверждает он. — Я тебя не узнал в аэропорту, а ты меня узнал. Я мог мимо пройти, а ты меня позвал. Ты, Юрка, виноват.
Вот какая логика, странная логика…
— Теперь снова надо пить, — продолжает Н. Х. Ботулу, на этот раз очень логично. Переворачивается, встает на четвереньки, отвешивая солидный животик, лишь затем с кряхтением поднимается. — Дуська, неси чего-нибудь! Чего глядишь? Неси, говорю!
Жена, которая только что лупила его ногами, послушно уходит на кухню.
«А ведь эдак, — мелькает здравая мысль у Теодорова, — я кроме этого дома ничего не увижу».
За окном ясное высокое солнце. В такое время года на здешних широтах определиться без часов чрезвычайно трудно. Ночь мало чем отличается от дня: неизменный свет озаряет тайгу. Сейчас, судя по ходикам на стене, одиннадцать. Одеваясь, я вижу в окне широкую гладь Нижней Тунгуски. Щемяще знакомый пейзаж дальних крутых берегов, заштрихованный лиственницами. Обычно пустынная, сейчас река заставлена там и сям грузовыми судами. Навигацией это называется, Лиза. Краткая пора высокой воды, единственный месяц, когда самоходки могут преодолеть Большой Порог в низовьях и подняться сюда с гостинцами для таежных жителей. Ох, черт, как прерывисто дышишь, как жадно смотришь, когда после многомесячной глухой зимы вон из-за того поворота появляется первый караван!.. А вскоре опять опустеет река… промелькнет светлое лето… уже в сентябре крепко ляжет снег и в надолго воцарившейся ночи стужа зашкалит градусники. Такая тут земля, и странно, право, что память о ней так живуча и неистребима, как… «как о первой, сильной любви, да?» Да, догадливая, да, сколь ни избито это сравнение!
Умываясь на грязной, запущенной кухне под рукомойником, я ставлю перед собой цель в ближайший час выбраться из дома художника. Коля Ботулу, думаю я, хорош в умеренных дозах. Его надо… как бы это сказать?.. умело дегустировать. Но тут же спохватываюсь и говорю себе: а ты ведь тоже не подарок, похмельная морда! Сильным иммунитетом нужно обладать, чтобы выдюжить с тобой рядом длительное время… некоторые невинные души прямо-таки заболевают и чахнут на глазах. Так что не будь судьей и не будешь, соответственно, судим. Уже то хорошо, думаю я, утираясь подозрительным полотенцем, что пробуждение сегодняшнее относительно легкое, без головокружений и сердцебиений, без сосущей тоски в районе пупка, где, кажется, размешается душа. Не иначе мой организм настроился на волну молодости, когда никакие бешеные гулянки не могли умерить радостной жажды жизни… вскакивал по утрам в промерзшей комнатухе своей, насвистывал, топил печь, пил крепкий чай и, обрядившись в унты, полушубок, солнцеподобную шапку, спешил по темной, трескучей от мороза улице в редакцию радио — деятельный, неистребимый, талантливый, мать-перемать!
А Ботулу невтерпеж, Ботулу зовет. Он сидит за столом в трусах и майке, жирненький, с брюшком уже… потомок охотников и оленеводов, разучившийся бросать маут-аркан, ставить чум, распутывать следы на снегу, продавший душу свою таежную дьяволу по имени Искусство. Опасное, ох, опасное знакомство свел, теперь уже до смерти не вырвется из этого капкана! А правильно ли — вот вопрос! — распорядился своей жизнью? По той ли пошел тропе, Николай Христофорович? Может, надо было тебе сидеть сейчас на верховом олене-учаге и перегонять многоголовое стадо из тайги на тундровые просторы, где не так донимает летний гнус, — покрикивать «хэ-хэ!», тянуть нескончаемую песню обо всем, что видят глаза, — о воле вольной! — и не знать ничего ни о выставках, ни о званиях, ни о славе бренной? Нет же, неодолимая дьявольская сила (знакома она мне!) привязала к холсту и кистям, поработила… За что же выпьем, Коля, за жизнь или ее отражение?
— А ты давай, — говорит он, сдвигая свой стакан с моим, — оставайся у нас, живи. Я за тебя похлопочу. Квартиру получишь. Девку найдешь, однако. Женишься. Чего тебе!
Эх, Николя, Николя, чудак! Кто же, какой безумец возвращается на круги своя? Разве в бреду горячечном, в беспамятстве…
— Дусю-то пригласи, — говорю я. — Все время ее игнорируешь. Нехорошо как-то.
— А пускай! — отмахивается он. — Дуське на работу идти надо. Она в интернате полы моет. Дуська! — кричит в другую половину дома. — Иди работай!
Крепостник, однако, какой… не замечал я за ним этого раньше.
— А сын у меня в институте, знаешь? — спрашивает Ботулу, разрывая зубами кусок вчерашнего холодного мяса.
— Ты говорил.
— В Ленинграде, в институте Герцена, — хвалится он, надуваясь.
— Стихи пишет. Я думаю так: поэтом будет.
— Молодец, однако.
— В меня пошел. Творческий. Я его маленьким на мороз выкидывал. Хорошо закалился.
— А это уж ты зря… Ты мне скажи, Николай, ты Лену Абрамову знал?
— Это какую?
— А ту, что в отделе культуры работала инструктором. Молоденькая была такая, с челочкой такой.
— А-а, Ленка! Она не Абрамова. Она Вычужанина. За пилота вышла. Тут она.
— Здесь?!
— А куда ей деваться? Ты пей, Юрка, чего не пьешь!.. А муж ее на материк улетел.
— Развелась, что ли?
— Ага, развелась. Пей, Юрка! Давай выпьем за мою выставку. Я скоро новую подготовлю. Видишь, сколько у меня картин? Я, Юрка, очень плодовитый.
— Молодец, однако. А Вику Дорожко — такую знаешь?
— Тут, тут! — сердится Ботулу на невнимание мое к его незаурядности.
Лена тут, Вика тут… а Лизоньки, значит, нету, думаю я несколько уже смутно. Приросли они, значит, к этой земле, как я к своей дальневосточной. Какой-то озноб проходит по телу при мысли, что могу их увидеть. Необычное ощущение… вроде как вспомнил я об умерших, канувших в Лету, а вдруг оказывается, что они реальные и достижимые и находятся на расстоянии протянутой руки. Надо смываться, думаю я, лихорадочно возбуждаясь, а Колю в экскурсоводы не брать, ни в коем разе! Вот на предполагаемой рыбалке он будет незаменим.
Но уйти пока невозможно. Хозяин мой, разомлев, расплывшись, решил показать мне по второму разу свои работы. Жирненький, низкорослый, в трусах и майке, он, установив очередную картину около стены, сам встает рядом, уперев руку в бок, — чванливый, важный — и кажется мне живописней своих полотен. А сами полотна… я поверхностный ценитель… что ж, много в них света и тьмы, одного длинного дня и одной длинной ночи, лиственниц, чумов, воды и неба…
— А мой портрет не сохранил? — спрашиваю я. — Помнишь в Харпичи?..
— Не, твой портрет я, Юрка, не сохранил, — отвечает он. — Его, однако, мыши съели.
— Вот спасибо, — говорю я. — Вот как ты меня ценишь.
Однако же это изобилие полотен, и намерение автора пойти по третьему кругу, и растущая по минутам его спесь начинают меня утомлять. Я наливаю в стаканы побольше, тяну его к столу.
— А что. Коля, — говорю, — хочешь послушать мой новый роман?
— Не, не хочу! — отвергает он.
— Нет, ты послушай! Очень интересно! Ты мне друг? Обязан послушать хоть начало.
— Давай выпьем, Юрка.
— Давай выпьем и послушай.
Пьем по полстакана — остатки — закусываем мясом. Я закуриваю, а Ботулу ложится на кровать. Он недоволен, но подчиняется. Машет мне оттуда рукой: мол, валяй, начинай! Вроде старт дает оленьим гонкам.
Я достаю из сумки рукопись. Листаю, приступаю. Расчет мой верен. На пятой уже странице Николай Христофорович храпит, булькая губами. Такого быстрого эффекта я, признаться, даже не ожидал. Замечательно, однако, снотворный роман написал Теодоров!
Но зато теперь я могу уйти куда пожелаю, благо и жены Дуси уже нет в доме. Нетерпение, азарт охотничий чувствую я, словно вступаю в богатые угодья… считай, Лиза, это художественной метафорой.
Та же, ей-богу, та же, что и была, таежная столица! По тем же скрипучим деревянным тротуарам иду, мимо тех же одноэтажных, темных от времени домов, мимо той же почты, той же школы-интерната… мимо таких же, как прежде, отощавших за зиму поленниц вдоль заборов… собаки те же, верней, потомки тех, но такие же пушистые, остромордые лайки, которые, знаете, умеют, склонив голову набок, смотреть по-человечески умно и теряют благодушный облик в пору кровавых своих свадеб, вот они самые… тот же сильный блеск широкой воды, тот же деревянный спуск к реке… и получается вроде бы так, что все здесь долгие годы пребывало в здоровой неизменности и сохранности, замирая зимой и пробуждаясь лишь летом… тревожно и радостно от такой узнаваемости!
Закурю. Да, закурю, чтобы успокоиться, и лишь затем войду в это приземистое одноэтажное здание, громко именуемое в мое время Домом радио. Так. Покурил. Утихомирил сердце. Вдох-выдох. Шагай, Теодоров! Крепко опоздал ты, однако, сегодня на работу. Сейчас получишь начальственный втык.
Длинный коридор, а по сторонам его кабинеты. Мой — первый слева, и я заглядываю туда.
— Здравствуйте! — говорю каким-то тонким, бабьим голосом. Одна незнакомая женщина — молодая — разговаривает по телефону. Другая незнакомая — пожилая — поднимает на меня от бумаг отсутствующий взгляд.
— Здравствуйте, — откликается. — Вам кого?
— Да мне, собственно… Сейчас разберусь. Вы пишите пишите! — разрешаю я ей, входя.
Налево через дверь смежный кабинет, распивочный кабинет Толи Флеймана, и я заглядываю туда. На месте Толи, за его столом сидит и подкрашивает губы, глядя в зеркальце… да, Лиза, да, — молодая девица! Ну, не виноват я, хоть убей, что тут такой женский накопитель.
— Здравствуйте, — говорю я.
Она прячет зеркальце в ящик стола.
— Здравствуйте, — отвечает.
Ничего девица, не уродливая девица, вежливая. «Здравствуйте», — вежливо отвечает. Сейчас должна спросить: «Вам кого?»
— Вам кого?
— Да мне, собственно… Сейчас разберусь. Вы продолжайте… это самое… краситься, — разрешаю я. И мимо нее подхожу к двери еще одного кабинета (такой тут у нас лабиринт!). За ней (по старому летоисчислению) должен сидеть пьяный в сиську, главный редактор наш Неклесса Геннадий Кузьмич. Но там за его столом восседает старая, очень-очень старая, но, пойми меня правильно, Лиза, женщина.
— Здравствуйте, — говорю я в приотворенную дверь.
— Здравствуйте. Вы ко мне?
— Да нет, я так… знакомлюсь. Вы извините. Вы работайте, пожалуйста, — разрешаю я ей работать.
Пока разговоры были не слишком содержательными. Никто пока не бросился мне на шею, не закричал: «Теодоров!», и я, выйдя в коридор, иду в глубину дома. На пороге аппаратной оглядываюсь. Так и есть! Три — да, три! — женщины вышли из того кабинета и наблюдают за моим продвижением. Интересно им. Очень. Что за странная личность с загадочными повадками бродит по их владениям? А в самом деле!
Аппаратная та же, с теми же, кажется, магнитофонами, но операторши опять-таки незнакомые, чужие, неродные: эвенка и русская, обе в годах, Лиза.
— Здравствуйте, — приветствую я их с порога.
Понятное дело, они отвечают «здравствуйте» и спрашивают «вам кого?».
— Слушайте, — решаю я слегка усложнить диалог, — в этой организации работает Вика Дорожко?
— Виктория Семеновна? — переспрашивает эвенка.
— Ну да. Виктория Семеновна.
— Да, работает. Она сейчас на записи в студии.
— Правда?! — озаряюсь я улыбкой. — А можно… позвольте, я посмотрю через стекло. Мне… это самое… очень надо.
Они переглядываются. Русская тетя пожимает плечами в сиреневом халате.
— Вообще-то здесь посторонним нельзя. Ну, глядите, пока они готовятся.
Я прохожу через аппаратную… на цыпочках почему-то иду, словно подкрадываясь к дичи… заглядываю осторожно из-за угла в широкое студийное окно. Там за пультом сидят, склонив головы над листами бумаги, две… да, Лиза, да! Беседуют о чем-то. Губы их безмолвно шевелятся.
— А где же Виктория Семеновна? — громко недоумеваю я, оборачиваясь.
— А вы что, не знаете ее? — спрашивает русская операторша, подходя. — Вон, которая слева, в жакете.
— Бросьте! — говорю я и зримо, по-видимому, бледнею. Ну, не бледною, а меняюсь, наверно, в лице, чем сильно удивляю ее.
— Ну да, — утверждает. — Дорожко. Она.
Господь видит… Господь знает, что все ожидал Теодоров. Не рассчитывал я, конечно, на встречу с прежней милой, белокурой Викой, чувствуя все-таки ход времени. Но чтобы милая, белокурая, пухленькая Вика обернулась вдруг, как оборотень, этой толстолицей, пышнотелой, крашеной дамой, этой анти-Викой, этой злой, неталантливой пародией на Вику… я представить не мог. Ну, не мог!
И я поспешно отодвигаюсь от окна, лезу в карман за сигаретами и в растерянности, в смятенных чувствах хочу закурить.
— Здесь нельзя! — в голос говорят обе операторши, наблюдая за мной.
— Ага, нельзя. Правильно! — каркаю я. — А было можно. Раньше.
— Валечка! — раздается сильный, густой голос через студийный микрофон. — Мы готовы. Давай попробуем.
Я замираю.
— Это Вика говорит? — спрашиваю.
— Ну да. Кто же!
— Так я вам и поверил, — бормочу я и поспешно выхожу в коридор.
Я действительно в смятении, напуган даже. Что же происходит? Почему время так безжалостно обошлось с Викой Дорожко — милой, белокурой, пухленькой девушкой, такой, помнится, смешливой в самые ответственные моменты? Многодетная мать наверняка… может быть, уже мать-героиня? Господь, дай мне понять твой замысел! Неужели хочешь на живом примере убедить Теодорова, что и сам он непоправимо иной, чем прежде, что пора уже раз и навсегда поставить на прошлом могильный крест с надписью «увы, увы!»?..
Ждать — не ждать? — думаю, затягиваясь дымом. А зачем ждать? Что мы скажем друг другу в нынешних, таких разных, весовых и интеллектуальных, надо полагать, категориях! Невозможность прикоснуться, и обнять, и распалиться молодым огнем… Горькие сожаления… Тоска и страх… О нет, дорогая Вика! Прости меня, но я сбегу позорно… как тот Гарун с поля брани, где некогда перемешивалась и струилась алая кровь, а ныне лишь печальная трава-мурава да подорожники… Прощай!
Но та ничего себе девица с накрашенными губами успевает перехватить меня на выходе.
— А кого вы все-таки искали? — интересуется она, появляясь из кабинета.
— А-а! — машу я рукой. — Заскок, девушка. Не туда попал. А вот интересно, девушка, не могли бы мы встретиться сегодня вечером?
— Ого! — слегка отступает она.
— А что? Я человек приезжий, вы местная. Нам есть о чем поговорить. Короче, девушка, в шесть вечера на спуске к реке, идет? — предлагаю я с каким-то отчаянием.
— Но я же вас совсем не знаю.
— Я тоже — вас. Но это даже хорошо! Надо срочно познакомиться, а то никогда больше не встретимся, представляете? Ужас!
— Странный вы… или пьяный.
— Странный, — выбираю я лучшее из двух. — В шесть на лестнице, договорились. Все о себе расскажу, ничего не утаю, верьте!
И провожаемый ее взглядом — недоумевающим, надо полагать, — выхожу из этого женского накопителя, из этого Дома радио, а лучше сказать — Дома призраков. Дома теней, где такому, как я, нынешнему Теодорову, места уже нет.
Не удивляюсь, что солнце скрылось за тучами. Еще бы ему не скрыться!
Мой внутренний свет тоже ведь погас. Я иду подавленный, пасмурный, опять сирота горемычная. Маленькая теплится надежда на Лену Абрамову: может быть, ей удалось совладать со временем, не поддаться необратимому кладбищенскому тлену? Но сомнительно. Лучше подготовиться сразу. Забыть ту Лену Абрамову (короткая стрижка, темная челочка, яркая улыбка, ловкая гимнастическая фигурка) и представить самое наихудшее: сморщенное, как печеное яблоко, личико, редкие волосенки, венозные икры, дряблые опавшие груди… забудем также звонкий, легкий говорок, а услышим скрипучую, медлительную речь многолетней функционерки… ну, и не следует ли тебе, Теодоров, повернуть, пока не поздно, к дому художника, а еще лучше в аэропорт?
Но иду, безвольно тащусь, самого себя веду к очередному потрясению, обрекаю вроде бы на новый ужас. Исполком! Деревянное, старое двухэтажное здание. В этих стенах Лена Абрамова начала юным инструктором отдела культуры и, пересаживаясь со стула на стул, из кресла в кресло, постепенно старея, дослужилась, как я понимаю, до заместителя председателя. У-у, как страшно входить к такому большому руководителю! Как осторожно надо дышать в таких высоких, незамутненных сферах!..
— Елена Александровна у себя? — навожу я справку у миловидной секретарши-эвеночки.
Елена Александровна у себя. Но у нее, ясное дело, совещание.
— И долго продлится?
— Этого я не знаю.
— Тогда вот что, девушка. — Я присаживаюсь на стул, достаю из куртки блокнот (есть у меня блокнот, есть!), ручку (есть и ручка!) и, на миг задумавшись, пишу на вырванном листе: «Дорогая Ленуля! Я срочно нуждаюсь в домашнем тепле и ласке. Ю. Теодоров». Протягиваю секретарше, свернув лист вчетверо. — Передайте Елене Александровне прямо в руки. Это очень важно. Она в курсе дела. Прямо ей в руки!
Чуть помедлив, секретарша — ну, миловидная, ну, что с ней поделаешь! — записку мою берет и скрывается в кабинете. Отсутствует она минуты так две, не больше, — и вот появляется, миловидная по-прежнему, и протягивает мне свернутый листок.
На листке одно слово — твердое, директивное, недвусмысленное: «Подожди!»
Что ж, это уже кое-что. Текст приемлемый, и я слегка ободряюсь. Заместитель председателя окрисполкома могла написать и нечто иное, например: «Пошел вон, старый маразматик!», или иезуитское: «Этот вопрос не в моей компетенции», или служебно-деловое: «Удовлетворить не представляется возможным», а то взять да и натравить на меня местную полицию нравов… а почему нет? Не исключено также, что Лена Абрамова попросила меня подождать, чтобы высказать один на один свое негодование и пресечь дальнейшие мои подлые поползновения… а почему нет?
Все-таки слегка, повторяю, ободренный, я пристаю к хорошенькой (но глупенькой, Лиза, очень глупенькой) секретарше-эвеночке с провокационными вопросами: а как ее начальница, очень ли она сурова? любит ли она дисциплину и порядок? часто ли улыбается? а позволяет ли себе, положим, рукоприкладствовать? а красива ли она? а сколько у нее детей? — и разговорившись, чуть было не предлагаю миловидной встретиться сегодня в шесть часов на спуске к реке… Но тут из кабинета начинает выходить деловой люд… я отворачиваюсь на всякий случай, чтобы не узнал кто-нибудь из бывших знакомых. И вот звонок из кабинета вызывает секретаршу (о, какая конспирация!). Вот эвеночка возвращается и почтительно говорит:
— Вас.
Подмигнув ей легкомысленно, Теодоров входит в кабинет. Он живет, как было уже не однажды сказано, на улице Есенина — и не потому ли всплывают и крутятся в его памяти незатейливые строки: «Да, мне нравилась девушка в белом, а теперь я люблю в голубом. Да, мне нравилась девушка в белом… да, мне нравилась…»?
— Здравствуй, Лена.
— Юра!
Она встает из-за своего стола в глубине кабинета. Господь, ты милостив! Господь, ты добр! Господь, ты добр, милостив и сострадателен! Благодарю тебя, Всемогущий, что ты пощадил Лену Абрамову. Я сразу и безоговорочно узнаю ее. Это она! Перемены значительны… даже издалека вижу, но это она. Спасибо, Господь. В неисчерпаемом великодушии своем ты, надеюсь, сохранил не только облик Лены Абрамовой, но уберег и ее умственные способности, не лишил былой светящейся искренности, не превратил в зануду-партократку, в архивную бабу-ягу.
Она выходит из-за стола, а я быстрым шагом пересекаю кабинет и, крепко обняв, целую заместителя председателя, ну, в сахарные, скажем, уста.
— С ума сошел… Ну перестань… войти могут, — освобождается Елена Александровна. — У меня тут проходной двор. Садись. Кури. Откуда ты взялся?
Морщинки в углах глаз… некоторая дряблость кожи… иной, каштановый, цвет волос… но та же, черт возьми, ловкая гимнастическая фигурка, те же ровные, светлые зубы, та же живая приветливость.
— А я, Лена, представь себе, прилетел на самолете.
— Да? Не пешком пришел? С тебя станет! Какой ты!..
— Какой?
— Немолодой уже. Седой. Трудно узнать.
Бац! Пощечина Теодорову. Я хмурюсь:
— Хочешь сказать, что готов для погоста?
— Не болтай! Просто изменился. Слушай, дружок. Я не хочу, чтобы тебя здесь видели. Народ у нас глазастый и любопытный, сам знаешь. Давай сделаем так. Возьми ключ и иди ко мне. А я пораскидаю дела и прибегу. Хорошо?
— И когда вы прибежите?
— Скоро. На обед.
— А потом опять убежите сюда?
— Нет, не убегу.
— А что скажет ваша взрослая дочь Дина, когда я вторгнусь?
— Уже знаешь! Ничего, она в школе. А придет — объяснишь, кто ты. Вот ключ. Дом как раз напротив рыбкоопа. Второй этаж, шестнадцатая квартира. Найти проще простого.
— А это самое, извини, в твоем доме имеется или мне надо зайти в магазин?
— Имеется. Иди! Сейчас люди придут.
Я беру ключ и встаю.
— Спасибо, Лена, что ласково встретила. Я, признаться, опасался. Выглядишь ты чудесно. Секретарша у тебя прелесть.
— Уже оценил! — смеется она. — Ты, дружок, все такой же.
— Да, Лена, я страшный консерватор.
С этими словами преображенный Теодоров покидает кабинет. На улице, само собой, распогодилось: опять сильно светит высокое солнце, широко и привольно блестит текучая Угрюм-река, темно-зеленая тайга на том берегу манит, манит в свою глубину… За мной увязывается, почуяв мой светлый дух, рыжая лайка… забегает вперед, призывно оглядывается. Я говорю ей на эвенкийском: «Иду хэвальдянэ? (Где работаешь?)», а затем, не имея других местных слов, на русском: «Как жизнь? С экологией у вас тут нормально?» — и хочется мне, неразумному мудиле, почему-то весело залаять…
… и скребусь ключом в замке. Но дверь сама открывается. Тонкая, длинненькая девочка в халате холодно и недоуменно говорит с порога:
— Здрасьте!
— Здрасьте, — отвечаю я. — Вот хотел вас ограбить, а ты, оказывается, дома. Давай знакомиться. Я приезжий человек, странник. Можешь звать меня дядя Юра. А хочешь — Юрий Дмитриевич. Я твоей мамы давний знакомый. Она мне доверила ключ. А ты мне доверяешь?
Девочка секунду-другую размышляет, закусив губу. Тоненькая, длинненькая, голоногая… чуть постарше моей дочери.
— Ну, входите, — говорит она, отступая. То есть разрешает войти.
В этой квартире я не бывал. Я бывал в другой квартире Абрамовой. А в этой квартире я не бывал. Я бывал в другой квартире, где никакие тоненькие, голоногие девочки меня не встречали. В той, другой квартире, где я бывал, я часто зимой топил печку, готовил, случалось, ужины, вообще, хозяйствовал… а здесь, где я никогда не бывал, центральное отопление и невозможно сразу пройти на кухню, чтобы обследовать холодильник. Здесь все по-иному, чем в той квартире, где я бывал… очень богатая мебель и ковры на полу, и несколько комнат… и еще здесь тоненькая, голоногая девочка, которая вдумчиво разглядывает меня и которой, безусловно, не существовало в той квартире, где я бывал. Вот так.
— Дина, а Дина, — говорю я, усаживаясь в гостиной в кресло, — покажи мне, пожалуйста, свой дневник.
Она стоит напротив — в халатике, с голыми коленками. Лицо у нее бледное, болезненное.
— А зачем вам? — спрашивает она.
— А я, Дина, хочу сравнить его с дневником своей дочери. У меня такая же дочь, как ты.
— Ну и что же? Нет, я не покажу.
— Напрасно, Дина. Я могу наставить тебе сколько угодно пятерок по любому предмету. Твоя мама будет страшно рада твоим успехам.
— У меня и так много пятерок.
— А! Тогда другое дело. Тогда я могу поставить тебе «неуд» за поведение. Мама тебя налупит.
— Мама меня никогда не бьет, — отвечает она без улыбки.
Да-а, не проходят что-то здесь теодоровские шуточки. Не получается у нас что-то легкомысленная беседа. Но все-таки продолжаю:
— Я с твоей мамой давно знаком, Дина. Я здесь работал. Мы с твоей мамой сотрудничали. Мама у тебя хорошая, Дина, — подлизываюсь я.
— Я сама знаю. А зачем вы пришли?
Вот те раз! Так уж прямо в лоб… какая однако серьезная и неприступная девочка. Неужели я должен ей объяснять, что ее маму и меня связывают в некотором роде тайные масонские узы, некие ненарушаемые секреты?
— Просто так пришел, — отвечаю. — А что, нельзя?
— От вас водкой пахнет, — заявляет она без всякой дипломатии и как-то очень безжалостно.
Я сглатываю свою улыбку. Я хмурюсь.
— Да, возможно. Извини. Постараюсь не дышать. А курить у вас в доме можно?
— Папа курил, но вы ведь не папа, — слышу в ответ. И нет ее — ушла в другую комнату.
Да, непростая девочка, думаю я. Не уйти ли мне отсюда подобру-поздорову? — хмуро размышляю я. — Не смыться ли? И я бы наверняка ушел, если бы знал, что меня ждет. Но мы же не знаем, что нас ждет. Я страшно, безысходно близорук, преступно доверчив к обстоятельствам — и потому я все-таки, маясь в комнате, листая журналы, разглядывая книги, дожидаюсь прихода Лены Абрамовой.
Она появляется улыбающаяся, в светлом деловом костюме, маленькая, с гимнастической выправкой, — и сразу спрашивает, как мне понравилась ее дочь, обнимая при этом Дину за худенькие плечи. Что я могу сказать? Прекрасная девочка, умница-разумница, чудесная девочка. Встретила она меня, как подобает встречать незнакомых чужестранцев, вдруг вторгающихся в дом, несколько недоверчиво… что было, то было… но переговоры прошли успешно, общий язык, кажется, найден — так ведь, Дина? «Не так!» — тотчас отвечает маленькая правлолюбица, но мама лишь смеется, целуя ее, а я лишь улыбаюсь, прощая девочке очередную подножку. «Иди, Дина, иди к себе, — говорит мама, подталкивая ее. — Ты ведь уже пообедала? Ну вот. А мы хотим есть. Дядя Юра хочет есть, и я хочу есть», — на что Дина откликается: «До вечера будете есть?» — а мама слегка сердится: «А вот это уже не твое дело. Иди, иди!» — и выпроваживает ее, и мы тотчас, как в той квартире, где я не однажды бывал (а в этой я никогда прежде не бывал) приникаем друг к другу жадно и надолго. Извини, Лиза, предателя. Ложись лучше спать пораньше.
— Целоваться ты не разучился, — хвалит меня Лена Абрамова, переводя дух, на что Теодоров отвечает: — А ты будто помнишь, как было раньше!
— Я все о тебе помню, — говорит светящаяся Лена. — Я даже помню, что у тебя в одном интимном месте есть родинка. Правильно?
— Где именно? — желает уточнить Теодоров.
— Я тебе потом покажу, если захочешь, — обещает заместитель председателя окрисполкома, и вскоре мы уже сидим на просторной кухне («тут будет спокойней»), кухне-люкс, блистающей неземной чистотой, — я сбросив куртку, а хозяйка уже в длинном голубом халате, что означает, надо полагать, ее нежелание возвращаться сегодня за рабочий стол. Она достает из холодильника колбасу, сыр, давно невиданные шпроты — богато, однако, живет! — и бутылку армянского, да, армянского, да, подчеркиваю, армянского коньяка.
«Сразу выпьешь или подождешь, когда сжарю мясо?» — интересуется она.
«Безусловно, сразу», — отвечаю я и самолично, как в той квартире, где я много раз бывал, достаю из стенного шкафчика две стопки и наполняю их. «Рад тебя видеть в целости и сохранности», — произношу тост. «И я», — отвечает Лена.
Мы выпиваем и закусываем легким поцелуем.
— А скажи честно, ты ко мне первой зашел или нет? — улыбается Лена.
Я вспоминаю о Вике Дорожко и о назначенном свидании на спуске к реке и относительно честно отвечаю, что первым, у кого я здесь побывал, был Николай Христофорович Ботулу.
— Ну это не в счет! — сразу успокаивается Лена Абрамова и…
Пропустим, пропустим! Жаль, но опять я вынужден писать избирательно, уплотняя время, унижая и низводя его, бесценное, до своих прикладных потребностей.
Уже второй час сидим мы с Леной Абрамовой на кухне. Уже известно ей (вкратце, вкратце, конспективно!) содержание прошедшей двенадцатилетней мини-жизни Теодорова: его перемещения по стране, его творческая, так сказать, биография, его семейное положение и гражданский статус. Лена жадно расспрашивает, осадно слушает, вздыхает, иногда смеется. Ей самой есть о чем поведать, но у нее все проще и ясней.
Сюжет ее жизни малоподвижен; соблюдено классическое единство места и времени. Двенадцать лет уже она не Абрамова, а Вычужанина, и вот уже около года разведенная Абрамова-Вычужанина… и карьеру она сделала, в сущности, незначительную. Главное ее достижение — это, конечно, Дина, ради которой она так долго тянула волынку с бывшим пилотом гражданской авиации Алексеем Вычужаниным.
— Пил? — спрашиваю я.
— Не то слово, Юра. Страстно любил водку. Больше, чем меня.
— Ясно, — говорю я, снова наполняя стопки. — Да ты и сама неплохо пьешь, — замечаю я вскользь. Защищаю таким образом бывшего пилота Вычужанина, самого себя и все мужское сословие.
— Да, научилась. Но еще держусь. Работа такая… щепетильная, а то, знаешь, пустилась бы во все тяжкие.
— Брось! У тебя дочь. Выдашь ее замуж — тогда бушуй.
— Эх, Юра-Юрочка, дружок ты мой хороший! Какого черта мы с тобой не поженились?
— Хорошо, что обошлось. Я бы тебя в могилу свел. Хорошо, что обошлось.
— Возможно. Но жалко! А давай сейчас поженимся, а? — предлагает раскрасневшаяся Елена Александровна. — Что нам стоит!
— А давай, — соглашаюсь я. — На часок-другой. Покажешь мне ту самую родинку. Только с дочерью как?
— Сама думаю. Дина! Дина! — громко зовет она.
Дверь открывается. Бледная, сумрачная девочка стоит на пороге кухни.
— Слушай, милая! — говорит ей мать. — А чего ты сидишь дома, как старушка? Такая хорошая погода. Иди погуляй. Сходи к подружкам или на видик.
— Я тебе мешаю? — спрашивает умная Дина.
— Да, ты мне мешаешь. Считай, что так. Можем мы с Юрием Дмитриевичем поговорить не таясь? Иди, одевайся.
— Я вам мешаю? — переводит Дина взгляд на меня.
— Да как сказать… — мнусь я, заискивающе ей улыбаясь. — В общем-то мама твоя права. Погода чудесная. Я бы на реку пошел… бумажные кораблики пускал бы по реке…
— Эх, мама! — вздыхает девочка.
Лена Абрамова вскакивает с табуретки.
— Что мама! — кричит она. — Что за дурацкие вздохи? Когда к тебе приходят подружки, я вам мешаю? Нет же! А ты? Ну-ка пойдем! — И, схватив дочь свою родную за руку, уводит ее в другую комнату. Дина успевает послать мне сумрачный, недетский какой-то взгляд.
Я сижу один, я курю. Меня гнетет мысль, что вот опять, как всегда, я нарушил семейное равновесие, вмешался в чужие судьбы, разъедаю, как сильная кислота, домашний относительный покой… а зачем? Я улечу, я забуду, я очень скоро забуду Лену Абрамову, на этой земле нам наверняка никогда уже больше не встретиться… так надо ли терзать памятливую, восприимчивую, угасающую, в сущности, женщину? Сволочь ты все-таки, Теодоров! Или нет? Или благо творю? — думаю я.
Но поздно уже идти на попятный. Уже щелкнул дверной замок. Уже выпровожена девочка Дина. Уже возвращается Лена Абрамова, рассерженная, растерянная — я вижу — но с дрожащей улыбкой на губах.
— Ну вот. Ушла, слава богу, — говорит она.
— Плакала? — спрашиваю я.
— А! Пусть! Переживет. Имею я, в конце концов, право на какую-то собственную жизнь? Или нет?
— Или да.
— Вот именно! А она меня терроризирует, бессовестная. А я веду себя, как синий чулок, честное слово, ничего себе не позволяю. Ну, идем, развратник! Ты все еще развратник?
— Какое там! После тебя жена — и все. Угас я, Лена.
— Ах, лгун! — приникает она ко мне, заглядывая в глаза. — А я тебя не насилую, дружок?
— Скажешь тоже! ради тебя прилетел, подружка.
— Так я тебе и поверила… Ах! — восклицает она. Это Теодоров по старой памяти подхватил ее на руки и несет, как в былые времена…
— Потолстела? Потяжелела? — сияя, допытывается Елена Александровна.
— Ничуть! куда?
— Сюда, сюда!..
…Пропустим, пропустим! Анатомическое строение Лены Абрамовой, в сущности, такое же, как у всех представительниц ее пола. Мне вообще не приходилось, надо признаться, встречать трехгрудую или двулоновую женщину, или, положим, женщину с маленьким, вертлявым хвостиком… не доведется, наверно, уже встретить и сильно при этом удивиться. А сейчас мы с Леной стараемся показаться друг другу прежними, ничуть не постаревшими. Лена любила, помнится мне, всякие гимнастические позы… шпагаты и мостики… она обожала кувырки и перевороты… а я поощрял, помнится, эти технические поиски, сам учился и ее обучал… отчего же сейчас я прошу ее:
— Ну, успокойся. Потише, Леночка, не так страстно. Я за тобой не поспеваю.
— А ты поспевай! Раньше поспевал!
Только что была подо мной и уже подпрыгивает на мне. Только что лежала лицом вверх — и вот уже стоит на коленях и локтях, призывно вскинув кверху маленький зад… а как больно хватает руками, того и гляди оторвет… Я чувствую себя беззащитным и молю:
— Полегче! Осторожней, Христа ради! Да что с тобой творится?
— А ты не понимаешь? Я же безмужняя, Юрочка. Я голодная. Ах, как я хочу! Я все время чувствую, каждую минуту. А ты?
— А я уж если завершу, то надолго.
— Старенький стал! Бедняжка! Хочешь в рот? — бесстыдно спрашивает она. (О, Лиза! В твоем бесстыдстве нет бесстыдства. Тебе все дозволено.) А от слов этой зрелой, почти сорокалетней женщины меня вдруг передергивает, и я отвечаю, заливаясь краской, как несмышленыш:
— Ну, давай. Только не кусайся, ладно?
— Не буду, не буду, дружок Юрочка! — И, конечно, делает Теодорову очень больно. Я воплю, а она сердится.
— Ну что такое? Какой ты недотрога стал!
А где же знаменитая теодоровская нежность — куда подевалась? Почему он не гладит Лену Абрамову по волосам, не бормочет ласковые слова благодарности? почему думает в этот момент… прости, Господи, и помилуй!.. о девочке Дине, тоненькой, длинненькой, бродящей неприкаянно по улице?..
— Зеркало принести? — отрываясь, спрашивает Елена Александровна. — Помнишь, как мы баловались с зеркалом?
— Не надо! — пугаюсь я. — Тогда было что разглядывать, а сейчас…
— Ага! Значит, я отвратительно выгляжу?
— Не ты, а я! Не надо. А когда она придет?
— Кто? Дина?
— Ну да.
— Эта чертовка может в любую секунду забарабанить.
— А-а! вот как! Тогда я… это самое… интенсифицирую процесс.
— Но мы же повторим, правда? Не сейчас, а ночью. Ты ведь переночуешь у меня, да?
— Если твоя Дина не выгонит.
— Пусть только посмеет!
Так она угрожает своей дочери, а я… почему я соглашаюсь остаться? Ведь ясно, что ошибся, приняв эту женщину за давнюю Лену Абрамову. Вот сейчас приходится призвать на помощь все свое воображение, чтобы выйти из состояния ступора… рисую с закрытыми глазами всякие мерзостнейшие и прекраснейшие картинки совокупления: юная девственница-египтянка и бородатый козел… я и какая-то темнокожая мулатка с венком на голове… я и Лиза… пока, наконец, не распаляю себя этими видениями и не постигаю со стиснутыми зубами, беззвучно, тот самый момент истины. И все-таки остаюсь в этой квартире, где прежде никогда не бывал, — не новой ли бутылкой коньяка прельщенный? Да нет, пожалуй. Очень жаль мне Лену Абрамову — так не хочется ей отпускать меня и оставаться наедине с дочерью. А дочка Дина не желает, ну не желает понять мать и смириться с моим присутствием. Полчаса всего-то погуляла, и вот опять — в какой раз! — заглядывает на кухню.
— Я есть хочу!
— Сейчас получишь. Ешь в своей комнате, — отвечает растрепанная мать.
— А почему не здесь?
— А потому, что здесь тебе нечего делать.
— Ты пьяная!
— Ах ты негодница! Ну-ка брысь отсюда!
— Вы пьяный, — говорит она мне.
Я встаю.
— Ладно, ухожу. Твоя взяла, Дина.
Но тут Лена Абрамова свирепо налетает на нее, выталкивает, силком уводит в комнату и тут же прибегает назад, хватая меня за руки:
— Юрочка, милый, не уходи! Ну, пожалуйста! Не обращай внимания на эту дурочку. Я ее скоро спать уложу. Я ей сказала, что ты будешь у нас ночевать.
— Ладно, остаюсь, — вновь опускаюсь я на табуретку. Пьян я уже основательно.
Затемнение. То есть на улице по-прежнему светло, хоть и поздний уже час, но хозяйка сдвигает на окне плотные шторы, чтобы создать видимость ночи, стелет мне на диване в гостиной и, обещая вернуться, убегает в спальню к дочери. Я раздеваюсь и… Да, отключаюсь на какое-то время. Но затем чьи-то руки, чьи-то губы, чье-то прильнувшее тело возвращают меня к жизни. Это, конечно, Елена Александровна, заместитель председателя окрисполкома, кто же еще! Шепчет:
— Уснула, Юра! Уснула. А ты проснись. Ну, проснись же!
— Зачем, Лена? Полежи спокойно, — бормочу я.
— Как бы не так! Ты хочешь, чтобы я заплакала? Я сейчас зареву, честное слово. Да что с тобой, Юра? Ты ли это, Юра?
— Я, Лена… но я сейчас вроде мороженого минтая… ни на что не способен… прости, ради Христа.
— А я тебя расшевелю. Вот еще новость! Прилетел к бывшей любовнице и дрыхнешь! Нет уж, дружок! Я тебе покоя не дам! — Такая безжалостная руководительница!
Зря я не ушел, поддался на ее уговоры, либерал малодушный. Если бы я знал, что дверь вот так распахнется и девочка Дина в длинной ночной рубашке возникнет на пороге… если б знать! До сих пор в ушах звучит ее крик, до озноба пробирает:
— Мама! Ты гадина! Гадина, гадина!
Лена Абрамова вскакивает с дивана — голая! — я рывком сажусь. Дина стоит в проеме двери, ухватившись за косяк, захлебывается от слез, дрожит всем телом.
— Диночка! — бросается мать к ней.
Это истерика… сильный истерический приступ…
— Диночка, Диночка! — причитает перепуганная мать, а Дина с закатившимися глазами, с закушенной губой оседает на ее руках. — Господи, Юра! Звони в «Скорую»!
Я только этим, кажется, и могу помочь. Вскакиваю, кидаюсь к телефону.
И вот опять лечу над таежной пустошью — в обратном направлении, с севера на юг. Ускользнул под утро я тайком из дома Лены Абрамовой… оставил лишь записку на кухонном столе: «Спасибо. Прости. Ю. Т.», и прихватил полбутылки коньяка, которые сейчас распиваю в самолетном кресле. С билетом повезло… очень повезло с билетом… а с Колей Ботулу так и не попрощался, а с Викой Дорожко так и не встретился, а в тайгу так и не выбрался, а в горле сушь, а на языке желчь, а на душе тоска ночная… Ну, Теодоров, и чего же ты добился этим своим незапланированным визитом в места своей молодости? Поразмысли, хрен моржовый, скотина, пропойца, звериная морда! За что наказал Лену Абрамову, растерзал в пух и прах ее устоявшуюся провинциальную жизнь? Зачем сделал врагами мать и дочь? А что приобрел сам? Какие такие душевные богатства почерпнул, подонок? Жратва да питье, да пьяный сон — вот твой удел! А что впереди, кроме жратвы, питья и пьяного сна? Москва, темная и злая, как побежденный Багдад, — какие утешенья она обещает? Малеевка-Маниловка, приют отдохновения на дармовщинку, — зачем тебе это? Роман? А кому он нужен, твой роман, в пору, когда деньги, деньги, деньги, большие и малые, стали подлинными вершинами духовных дерзаний? Зачем живешь, мразь? Невозможно остановиться, говоришь? А ты попробуй — ты пробовал? Стань вегетарианцем, трупоед, отрекись от злого питья, ненасытная глотка, посвяти себя Богу, ирод, — слабо, да? не потянешь? Не привык себя сдерживать, ограничивать законами целесообразности, а если разобраться, то мечешься всего-то в пределах алфавита… зациклился на постылом «я, я, я»! Ну, зови на помощь Лизу Семенову, кличь на подмогу родителей и братьев, друзей и приятелей! Без них ты, Теодоришка, вообще величина неизмеримо малая, бесплотная, как нейтрино, пронизывающее без следа небо, воду и землю. Лиза! Щедрая душа, ay! Ау, золотое лоно! Почему не связал тебя бельевой веревкой с прищепками и насильно не погрузил в воздушное судно? Не слышу ответа. Оглох. Блевать охота, вот что.
Иди, гад, поблюй с высоты. А потом дожри коньяк и усни. И продолжай полет над просторами родины.
По твердой земле, по стальным рельсам, мимо громоздких городов и тихих, унылых деревень, по Западно-Сибирской платформе, плоской, как Западно-Сибирская платформа, через Уральский индустриальный хребет и все дальше, дальше на неизменный запад — это путь всякого, кто, подобно Теодорову, сменил воздушное судно на пассажирский поезд и из точки К. пытается попасть в точку М. Он видит из окна страну, которую помнит и любит, но не узнает ее, как давнюю знакомую Вику Дорожко, отечную и больную. Изредка лишь, в часы солнечной погоды, сама себя вытянув погулять на незаселенные просторы, родина эта преображается, вольно дышит тайгой, полями, березовыми перелесками… Тогда и пассажир Теодоров, курящий в тамбуре, слегка оживляется и позволяет себе по-детски улыбнуться какой-нибудь летящей вдоль пути деловой вороне. Сутки почти он лежит на своей второй полке, пробуждаясь, чтобы пробудиться, и опять засыпая, чтобы уснуть. На вторые сутки он посещает вагон-ресторан, где ест что-то невнятное и пьет какой-то сок, курит в тамбуре и пробует читать припасенные столичные журналы. Затем в купе внезапно пустеет, лишь безвредная старушка вяжет на нижней полке. Теодоров-путешественник извлекает из сумки бумагу и ручку и присаживается к столику. Неужели он будет сейчас писать? Совсем одурел, свихнулся, однако! Жаль слабоумного и пора его, конечно, лечить в закрытом заведении.
Да, пишет. Корябает. Выводит буковки.
«Здравствуй, дорогая, красивая и умная Лиза! Здравствуй. Я прочитал в газетной заметке, что самолеты сейчас часто и беспричинно падают. А я хочу долго жить, ты знаешь. Поэтому в г. Красном Яре я пересел в поезд. Сейчас я уже за Уралом, то есть в Европе. Рельсы ведут в Москву — не обрываясь. Меня поражает этот стальной путь. Как только смогли люди построить такой длинный стальной путь! Я еду хорошо, в компании тихой, чинной старушки. Она учит меня вышивать крестом и гладью. Пью я исключительно соки, очень полезные для здоровья. Я здоров, крепок духом. Я вспоминаю тебя на каждом километре стального пути. Ночью я не сплю и думаю: а вспоминаешь ли ты меня? Я тебя вспоминаю на каждом километре стального пути. Чаще всего я вспоминаю тебя необутую и неодетую. Тогда я сразу закидываю ногу на ногу, чтобы не смутить старушку… потому что, Лиза, спортивные мои брюки почему-то встают дыбом. Но вспоминаю я тебя и в интеллектуальном плане. Мне страшно не хватает замечательных наших бесед о смысле жизни. Кажется, я понял, в чем смысл жизни. Приеду — скажу, а если кто-нибудь опередит меня, не верь тому.
Таким образом, стальной путь ведет меня прямо к цели — и приведет. Сообщения о моем приезде в Москву появятся, конечно, в центральных газетах, прозвучат по Радио России, так что ты будешь в курсе.
Очень, очень горько, что тебя нет рядом на этом стальном пути. Мы бы усыпили старушку-вязальщицу хлороформом. Я надеюсь и верю, что ты бережешь, как зеницу то есть ока, мою мужскую и писательскую честь. Я же чист и невинен, видит Бог.
До свиданья, радость моя. Я еще не съел соленую горбушу, которую вез твоим родителям. Целую.
ЮРИЙ», — выводит Теодоров свое нынешнее имя. На ближайшей крупной станции он бросит письмо в почтовый яшик. А пока достает из сумки ту самую рукопись. Похоже, что он собирается уморить старушку громким чтением вслух, как проделал это с Н. Х. Ботулу. Нет, слава Богу! Он просто размышляет, перелистывая злополучную. Здравствуй, недоношенная Маруся. Что же делать с тобой, несчастное создание? Не лучше ли всего открыть окно и пустить эти листы по ветру? Они разлетятся и усеют вон тот зеленый заливной луг. Грачи, вороны, галки унесут их в свои гнезда для подстилки малым птенцам. Как хорошо! какая прекрасная участь для всякого современного произведения! А в Малеевке-Маниловке, размышляет Теодоров, нужно начать абсолютно новый роман. Название уже есть, давно просится на бумагу. Название хорошее: «Невозможно остановиться». Главный герой тоже давно уже порывается родиться на свет, заявляет о себе громко, настырно: «Вот он я!» Страшно напоминает чем-то Теодорова Юрия Дмитриевича. Что ж, такой не подведет! Он не будет выкобениваться, как Маруся, а с ненормальной откровенностью расскажет о себе. В назидание другу-читателю, чтобы друг-читатель знал, с кого надо «делать жизнь». А что! Почему бы не помечтать об обществе теодорианцев? Его члены отвергают воду как неполезный напиток, нагло пренебрегают здравомыслием, но зато почитают низменные, животные проявления таких чувств, как любовь, дружба, товарищество. Да, решено: «Невозможно остановиться». Так оно и есть на самом деле. Проще простого дернуть тормозную ручку в этом поезде, бегущем по стальным путям, — и поезд на минуту-другую замрет посреди пустого поля, чтобы через минуту-другую вновь двинуться в правильном направлении. Мы же имеем в виду остановку гибельную, необратимую, безвременную.
Да, решено. Прочь, Маруся. Созревай в запаснике, как положено, девять месяцев, а там, глядишь, напомнишь о себе младенческим писком.
Мы приступаем к новому, трезвому замыслу! И Теодоров выводит на чистом листе бумаги крупными буквами: «НЕВОЗМОЖНО ОСТАНОВИТЬСЯ. Роман».
А старушка-вязальщица завершает свой собственный блестящий замысел: откладывает в сторону второй шерстяной носок.
Москва, Москва!.. Приближаюсь. Медленно въезжаю, Лиза, в пределы твоей жизненной территории.
Надо тебе сказать (а то скрывал зачем-то), что Москва-столица — заметная веха в неряшливой биографии Теодорова. Именно здесь с десяток лет назад литературные знатоки заметили и вычленили из почтового потока провинциальных рукописей первую мою повесть «Сережа и Катя». В дальнейшем — это в скобках — она претерпела странные метаморфозы: из журнальной публикации стала книжкой, затем пьесой, киносценарием, радиоспектаклем и закончила свою половозрелую жизнь либретто для исполнителей в балетных пачках. Говорю это к тому, чтобы ты знала, что Москва-столица не чужая для меня. Она долгое время, от случая к случаю, привечала Теодорова, баловала гонорарами, пестовала, обманывала, низводила до нищеты… спасибо, спасибо! Именно отсюда Теодоров получал интересные читательские письма с просьбами выслать партию горбуши, с предложениями о создании добротной семьи, с комсомольскими угрозами казни на Лобном месте — и так далее, Лиза, и так далее. Это, в общем-то, достаточно давняя жизнь, на кой она тебе! Теперь в Москву въезжает иной Теодоров, малоузнаваемый… отречется от него столица или нет?
— Сынок, — говорит старушка-попутчица, — до свиданья, сынок. Спасибо тебе. Не обижал меня.
Так хорошо, умильно говорит! А Москва ничего не говорит: ни «здравствуй», ни «привет», но позволяет выйти из вагона на Казанском вокзале. Это я по-простецки, по-родственному обращаюсь к ней: «Ну, здорово! Заждалась, поди, соскучилась? Ладно, не серчай, мать. Разберемся».
А Казанский вокзал — можешь представить, Лиза? — принимает и отправляет очень много пассажиров. Я двигаюсь в густой, текучей толпе, и она выносит меня к спуску в метро. Вот то, что мне нужно: телефоны-автоматы. Сейчас, Лиза, я буду звонить по телефону-автомату в наш Союз писателей. Может, тебе небезынтересно, о чем я буду говорить — тогда послушай.
— Здравствуйте. Это Союз?
Мне отвечают, что я не ошибся, это Союз. Мужчина отвечает!
— Это вас беспокоит дальневосточный писатель Теодоров Юрий Дмитриевич. С вами была предварительная телефонная договоренность относительно устройства меня в гостиницу. (Оцени стиль, Лиза!) Сделано что-нибудь относительно моего устройства?
Минутку, отвечает мужчина, сейчас выясню. И действительно через минуту:
— Все в порядке. Вам забронировано место в гостинице «Центральная». Знаете, где это?
— Кто же не знает, где гостиница «Центральная»!
— Ну, прекрасно. Все бумаги там. Вас устроят.
— Спасибо.
— Пожалуйста.
Короткий, деловой, благожелательный разговор мужчины с мужчиной стоимостью в одну монету. Очень хорошо! Такое начало московской жизни бодрит, вдохновляет. Дай, пожалуйста, двушку, Лиза, позвоню еще. Не надо, нашел. Слушай дальше.
— Але! Добрый день. Я могу поговорить с Константином Яковлевичем Киселевым?
— Можете. Костя!! Возьми трубку.
— Да. Слушаю. Киселев.
Я:
— Киселев, не хами. У тебя грубый голос. А говорит с тобой не кто-нибудь, а Теодоров.
— Кто-о?
— Теодоров, глухая тетеря. Это я Теодоров! А ты Киселев.
— Ю-юра! (Тут следуют непечатные выражения удивления и радости.) Ты где? Ты в Москве, что ли?
— А еще точней — на Казанском вокзале. Слушай! Я только что прибыл. Еду сейчас в гостиницу «Центральная». Устроюсь там, и я свободен. Где встретимся?
— Стой… погоди… дай очухаться! сейчас соображу. Так! Сообразил. Как у тебя с капустой?
— Не понял. С какой капустой?
— Ну, провинция! Ну, писатели в провинции! С деньгами у тебя как?
— Вот так бы и говорил. Не уважаешь, Киселев, деньги.
— Плохо, что ли? Мне надо искать?
— Плохо будет, когда спустим. Не ищи! Говори, где встретимся.
— Так. Так. Так. А что, если в ЦДЛ? Членский билет у тебя с собой?
— Дурацкие вопросы задаешь, Костя. Давно утерян.
— Понял. Извини. Ладно, я тебя сам проведу. Часа тебе на гостиницу хватит?
— Дай два.
— Даю два! Будешь выходить из гостиницы, позвони, идет?
— Идет.
— Юра, а ты… (непечатное выражение) действительно Теодоров?
— Не сбивай меня с толку, а то я сам засомневаюсь. А я твои планы не нарушил?
— Еще как! Работы полно, но хрен с ней! Деловая встреча намечена, но пошла она! Жена ждет пораньше, но… (непечатное выражение). Короче, жду звонка!
Вот такой, Лизонька, интересный разговор, хотя несколько… это самое… нецензурный. Но друг-читатель, я надеюсь, уже привык к простой бытовой речи. Да и не злоупотребляю я, кажется, нехорошими словами — зачем? Стараюсь сопротивляться нашему хулиганскому времени, не только хулиганскому и негодяйскому, но еще и утекающему, утекающему, как… как песок в песочных часах (вот сильное сравнение!). Обещаю, что в этой главке и в последующих никто больше не посмеет… это самое… грубо выражаться. Разве только в шутку? В шутку, я полагаю, можно. У меня все герои (и сам Теодоров иногда) матерятся только в шутку и сами же при этом добродушно как бы смеются. Не то что у злого, неприятного писателя Лимонова… У него грубый, неинтеллигентный мат-перемат. А потому что живет за границей и ненавидит окружающую действительность.
Но это так, к слову. А разговор мой с Костей Киселевым, разговор, который я мог бы уложить в одну повествовательную фразу, привел я дословно для того, чтобы ты, Лиза, сильно удивилась. Что, мол, за тип этот Теодоров! Везде-то у него друзья-приятели! Все-то радуются встрече с ним, даже какая-то старуха-вязальщица готова подарить ему шерстяные носки! Встретилась в дороге жирная продавщица, так и ту он не сумел как следует возненавидеть. Так не бывает, Теодоров! Врешь ты все.
Но я не вру. Бывает. И всегда так будет, предполагаю, пока Теодоров-сан сам не окрысится, как… как крыса, на весь этот Божий мир, на всех людей, родных и чужих, близких и далеких, на счастливых и несчастных, особенно, особенно не счастливых, процветающих, удачливых, денежных, — пока не озвереет, как… как зверь, не научится ненависти к умным и глупым, больным и здоровым, особенно к здоровым, непьющим, разумным, полноценным, — пока не станет презирать, завидовать, клеветать, наушничать, строчить доносы, подсиживать и опять презирать, опять завидовать, клеветать, наушничать, строчить доносы, подсиживать, — а всего этого человеческого многообразия и богатства ему, однозначно слабоумному, не дано.
Поэтому, Лизунчик… (о, Боже!)… поэтому, милая Лиза, Теодоров не виноват в том, что следующий его телефонный разговор не менее дружелюбен, чем предыдущий. Но тебе его лучше не слышать. Прерываю связь.
— Але! Это квартира Авербахов?
— Правильно. Это квартира Авербахов. Бывших.
— То есть как? А с кем я, простите, говорю? Что-то мне ваш голос знаком. Уж не Соня ли это Авербах?
— Совершенно верно. Я Соня. Но давно не Авербах. Кто это?
— Меня проще узнать, Соня. Я не сменил фамилию. Я по-прежнему Теодоров. Помнишь такого, Соня?
— Боже мой! Юра? Неужели?
— Да, я.
— Боже мой! Юрочка! Где ты?
— Здеся.
— В Москве? Правда? Боже мой, Юрочка! Немедленно презжай ко мне!
— А у тебя что, спектаклей вечером нет?
— Боже мой, Юрочка, как ты отстал от жизни! Я уже два года, как ушла из театра.
— Даже так? И где ты теперь, прости?
— Где, где! Я в кино снимаюсь, мальчик ты мой золотой. Но, Боже мой, Юрочка, что за вопросы по телефону? Приезжай немедленно. Сына я выгоню к папе с мамой. Мы с тобой такое устроим!
— А муж? Про мужа забыла.
— Муж, муж! Тоже нашел проблему. Мужа я отправлю по его блядям, он рад будет.
— Боже мой, Соня, как я рад тебя слышать! Диктуй адрес. Я у тебя не был.
Она на диктует. Адрес я утаю от друга-читателя.
— Понял, Соня. Записал. Да! На всякий случай: как твоя нынешняя фамилия?
— Голубчик ты мой, ты и этого не знаешь! Голубчик моя фамилия. Софья Голубчик.
— Прямо-таки Голубчик? Брось, Соня. Не верю.
— Ха-ха-ха! Все не верят, кто первый раз слышит. А я Голубчик. И муж у меня Голубчик. А ты, голубчик мой, когда приедешь? Сколько тебя ждать?
— Часам к шести-семи.
— Боже мой! Почему так долго?
— Делишки есть, Соня. А как смотришь, если привезу приятеля? Можно?
— А почему нет? Пожалуйста! Вези кого хочешь!
— Ну, спасибо. Жди!
— Жду, Юрочка. Чем раньше, тем лучше. Целую!
Але, Лиза! Наладил с тобой связь. Информирую: старушенция Москва встретила меня на первых порах гостеприимно. Еду, Лиза, в гостиницу.
Мой славный приятель Митя, с которым мы однажды попали в Москву, был подавлен и угнетен ее многолюдностью. Старожил наших мест, Митя свои отпуска проводил обычно в таежных сопках или на побережье с ружьем, спиннингом, собакой. По улицам Москвы Митя ходил, держа меня за руку, затравленно озирался, хныкал, матерился, ныл и норовил все время шагнуть под машину. Он улетел домой при первой же возможности, счастливый от того, что покидает это урбанистическое средоточие суеты и пороков. Понимаю Митю. Но я не такой. Я легко нахожу общий язык со столицей: дневной, и вечерней, и ночной. Не могу сказать, что люблю ее сильно и мучительно — и не скажу. Но она интересна мне, я готов домогаться знаков ее внимания, Может быть, я хочу понять ее душу — то темную, алчную, то привольно размашистую… то чиновную, чернильную, то пролетарскую, кровавую, то светлоликую арбатскую… всякий раз иную!
Сейчас Москва сумрачная и унылая, как вон тот сутулый прохожий, озирающийся на перекрестке, словно не знает куда идти. Похожа она также вон на ту растерзанную, озлобленную гражданку, помятую в очереди… но не исключено, что настоящий ее облик — это беззаботно-наглая рожица вон того мальчугана, надувающего жвачные пузыри. Многолюдно-то как! Интересно-то как! Жутковато, зябко и весело Теодорову. Он опять идет по давним своим следам, по старым засечкам легкомысленной своей жизни в легкомысленном романе «Невозможно остановиться». И забывает, конечно, про почтенные свои сорок с лишним лет и временно про тебя, Лиза, тоже.
Меня заботит: надо ли расшифровывать ЦДЛ? Не надо. Заинтригую друга-читателя этой аббревиатурой. А Костю Киселева, вон того длинноногого малого в джинсах и с курткой через плечо, уже поджидающего меня на ступеньках, надо расшифровать. Костя Киселев родился в 1963 году в г. Долгопрудном под Москвой. Ходил в детский сад, учился в школе, успешно ее окончил и поступил в Литературный институт имени А. М. Горького на факультет прозы. Успешно окончил институт и поехал работать в наши края. Успешно работал три года в областной газете, Костя Киселев. А теперь работает в Москве сотрудником журнала «Мы», а живет в том же Долгопрудном. Русский. Женат. Теодоров должен ему тридцать пять рублей. (Вот так бы и писать мне всегда — ясно и просто. Цены бы мне не было как писателю! А то образы, сравнения, сложноподчиненные предложения, подтексты, балбес!)
— Здравствуй, Костя Киселев, — говорю я, подходя к нему.
Костя Киселев родился в 1963 году в городе Долгопрудном. Молодой, однако!
— Юраня! — оборачиваясь, восклицает он.
А Теодоров родился в 1950 году в городе Новокузнецке, бывшем Сталинске. Мы хорошо обнимаемся, разглядываем друг друга. Я немного встревожен, что Костя по-прежнему очень молодой; мне даже кажется, что он стал моложе, чем был в то время, когда я занимал у него тридцать пять рублей, а это было достаточно давно. Он отпустил небольшую светлую бородку, легкие светлые усы. Он голубоглазый, высокорослый. Он должен (мельком думаю я) непременно понравиться Софье Голубчик, бывшей Авербах, которая родилась в 1959 году, но в городе Виннице.
— Вы хорошо выглядите, Костя, — вслух одобряю я. — Сколько мы с вами не виделись?
— А полтора года уже, Юрий Дмитриевич, как не выпивали, — отвечает он, светло улыбаясь.
— А мы сумеем наверстать, как считаешь?
— Это смотря по тому, сколько у тебя капусты, — считает он.
— А нас в этот храм впустят?
— Я договорился. Все в порядке. Пошли!
— А ты, Костя, разве еще не член? — поднимаюсь я по ступенькам.
— Почти член. В разборе мое дело, — открывает он дверь и пропускает вперед. — А на хрена мне это нужно — не знаю! — И ослепительно, по-гагарински улыбается даме на вахте.
Она нас пропускает. И молодой серьезный человек в штатском на входе в буфет и ресторан нас не задерживает. С Костей Киселевым проще преодолевать контроли, чем с народным художником Н. Х. Ботулу.
— Вот что, Костя, — говорю я. — В кабак мы не пойдем. Ну его, кабак! Мы в буфете давай посидим, возьмем с собой запас и поедем к одной моей хорошей знакомой. Как смотришь?
— А кто такая?
— Артистка, Костя. Играла в моем незабвенном спектакле, и вот тогда я ее… это самое… изучал в перерывах между репетициями. Прекрасная женщина. Я уже договорился.
— А подружку имеет?
— О подружке позаботься сам. Вон их сколько за столиками!
— Да, это не проблема, — лучезарно улыбается светлобородый Киселев. Родился, между прочим, в 1963 году в городе Долгопрудном. — А я хотел повезти тебя по своим адресам.
— Ну, успеем и по твоим. Не сегодня, так завтра. Я вообще-то еду в Малеевку, в Дом творчества. На два дня уже опоздал, но ничего. Мы многое можем успеть. Мы же с тобой прозаики. Я рад видеть прозаика. А то у нас там, сам знаешь, поэт на поэте. Иногда обидно.
— Все ребята на месте? — оживляется Костя. Мы стоим уже в очереди к буфету.
— Все. Илюша на месте, Андрей, Митя, Егор, Вадя, Клара… — обстоятельно перечисляю я. — Только ты уехал, а остальные все на месте. Илюша недавно книжку новую выпустил. Андрей тоже. Я тоже не отстал, разродился. А ты как?
— Да как! — Киселев хмурится, теребя бородку. — Одна книжка выскочила. Так, ерунда, мелочишка. А капитальный свой труд не могу пристроить. Бардак у нас! В госиздательствах глухо. А кооператоры и прочие гонят всяких Агаток да Сименончиков. А я серьезный автор, ты знаешь.
— Знаю.
— Ну вот! А серьезным авторам нынче не вздохнуть, не пернуть.
— Костя! — укоризненно говорю я.
— Извини, но у меня накипело. Другие издают за свой счет, а у меня откуда капуста? Мне жена — такая, Юра, стерва стала, не приведи Бог, — выдает наличными на пирожок и стакан газировки. Ребенка кормить надо. У меня пацан родился, ты знаешь?
— Нет. Поздравляю.
— Лучше пособолезнуй. Я мечусь, калымлю, консультирую графоманов, то, се — все одно не хватает. Писать, Юра, некогда!
— Да-а, непросто тебе, — сочувствую я Киселеву.
— Не то слово! Я, наверно, свихнусь или руки на себя наложу. Ого! — вдруг восклицает он.
— Что такое?
— Видишь вон того типа? В голубенькой рубашке. Он сам голубой и рубашка под стать. Ты стой тут, а я схожу набью ему морду.
— Брось, Костя! — смеюсь я.
— Недолго, Юра. Я его давно искал. Сейчас вернусь.
Он хлопает меня по плечу и исчезает в дверях вслед за своим знакомым.
Минут через пятнадцать, уже заняв два свободных стула за столиком в глубине, я начинаю слегка беспокоиться. Передо мной два бокала с лимонной водкой, две тарелочки с тарталетками, пачка сигарет. Все подготовлено, таким образом, для интересной, содержательной беседы с Костей Киселевым, но самого Кости нет. А с одинокой девицей, которая сидит за этим же столиком и курит, курит, мне беседовать почему-то не хочется. Не в том дело, что девица пьяна — это я понимаю, — но уж больно страшная девица. У нее нездоровое, бугристое лицо, худые руки, жидкие волосы… пиявистая какая-то девица. Наверняка, думаю я, поэтесса, причем, авангардная. И стараюсь на нее не смотреть, чтобы не привязалась, а разглядываю зал. Ну, зал как зал, каким он был во все времена — тесный, продымленный, душный — и завсегдатаи вроде бы те же, как всегда, — пьяные, свойские, шумные — и автографы на стенах вроде те же. Странно мне даже, что ничего тут с годами не меняется, словно никто никогда никуда отсюда не уходит, — живут тут, тут же пишут, рожают, разводятся и соответственно умирают, — а никакой Западно-Сибирской платформы, не говоря уж об Охотском море или Курильских там островах не было, нет и не будет… Трудно мне представить, что это я, Теодоров, впервые попав сюда много лет назад, так был взволнован посвящением в… нет, приобщением к… словом, на почве волнения у меня тогда напрочь отказал мочевой пузырь и каждую бутылку пива приходилось немедленно отливать… да-а… Такой вот был молодой и впечатлительный!
Где же, однако, Костя Киселев? — думаю я. Очень долго что-то выясняет он отношения со своим знакомым. Не совратил ли его этот небесно-голубой где-нибудь в туалете? Здесь, в этом странном Доме, стоящем в центре Москвы, но как бы на отшибе большой и действительной жизни, которая его обтекает, не принимая во внимание, как нечто чрезвычайно ошибочное, сотворенное сдуру и забытое, возможны всякие непредвиденности. Знаем, знаем, как здешний спор о какой-нибудь ничтожной, копеечной рифме оборачивается вдруг мордобитием и членовредительством. Сам видел, своими глазами, как умеют тут ставить автографы бутылкой на голове… Опасный этот Дом, всем известно. И я встаю, говоря страшной девице:
— Поищу приятеля. Скажите, что места заняты, ладно?
— Ладно, ладно! — квакает она.
Очень недружелюбно квакает. Но, может быть, я ей тоже кажусь страшным. Тогда все правильно.
Но сумку с собой я на всякий случай забираю.
Ясное дело: Кости Киселева в холле нет. И в вестибюле у гардероба его нет. Нет его ни в биллиардной, ни в мужском — подчеркиваю, мужском — туалете, ни в закутках для приватных бесед, хотя он явно был, я его видел и разговаривал с ним. Рассерженный, я обращаюсь к молодому человеку в штатском, охраняющему буфетную дверь. Не видел ли он такого высокого, светловолосого малого с курткой через плечо, не заметил ли, куда он ушел?
— Ваш приятель? — улыбается страж.
— Да.
— Ну, попрощайтесь на сегодня. Его милиция увезла.
— Зачем? — глупо спрашиваю я.
— А чтобы не дрался, — просто и дружелюбно объясняет он.
— А он дрался?
— Еще как!
— Но он же трезвый!
— А трезвые, по-вашему, не дерутся?
— Резонно, — соглашаюсь я. — И куда увезли?
— Вот не знаю. Не в моей компетенции.
— Ага. Спасибо, — благодарю я и, слегка ошарашенный, возвращаюсь в буфет.
Таким вот образом. Был Костя Киселев и уже его нет. Зачем же мы с ним встретились? Чтобы тут же расстаться? Нехорошо со стороны Кости. Он мог бы подумать о приезжем аксакале, прежде чем устраивать восточные единоборства. Если драка на политической почве, думаю я, то сейчас он, по-видимому, в «Матросской тишине»… Эх, Костя, Костя! — мысленно вздыхаю. — Какой неразумный!.. С другой стороны, думаю я, все закономерно. Давно замечено, что всех, кто со мной встречается, преследует злой рок. Страданья, мученья, душевные травмы, неприятности по службе, обнищание, распад семьи им, по меньшей мере, обеспечены. И чем больше я о них пекусь, чем лучше и бескорыстней к ним отношусь, чем тесней наши связи, тем для них, бедных, хуже. Самых близких ждет внезапная смерть, как Ваню. Меня надо, несомненно, самым срочным образом изолировать от общества, как прокаженного в лепрозории, я несу с собой жуткую фатальную заразу. И вот с такими мыслями, расстроенный, растерянный, я присаживаюсь за столик и залпом выпиваю двухсотграммовый бокал лимонной водки. И слышу:
— Молодец!
Это не кто иной как лахудра-девица хвалит меня и улыбается мне пьяными смазанными губами. Ну уж нет! Не дам я себя втянуть в разговор, безобразная, развратная девица. Зря стараешься! И тут же втягиваюсь.
— Что у вас тут за порядки, — гневливо говорю я, жуя тарталетку, — людей хватают и увозят неведомо куда!
— Кого?
— Моего приятеля, например. Схватили и увезли. Только что!
— А что он сделал?
— А ничего! Всего-то подрался в холле. Без всякого летального исхода.
— А кого измудохал?
— Да одного гомика какого-то! Наверно, поделом. Только без матерков, ладно? А то я перестану беседовать. Не люблю матов.
— Ладно, не буду. А ты мне нальешь?
— Налью, конечно. Но веди себя хорошо. Тебя как зовут?
— Маруся.
— Ка-ак?
— Маруся, говорю. Чего ты испугался?
— Да нет, ничего… — мысленно крещусь я.
— А тебя как?
— Меня Костя. Вот я наливаю тебе половину. Посмотрю, как ты будешь себя вести. Если хорошо, я еще закажу. Мне не жалко, — вдруг становлюсь я разговорчивым. — Может, его выпустят. Надо подождать.
— Кого?
— Ну, приятеля. Костю.
— Он тоже Костя?
— Получается так. А ты Маруся. Получается очень много совпадений. Ты кто — поэтесса или… это самое… прозаичка? Я тебя хочу спросить: ты стихи пишешь или прозу? Или вообще ничего?
— Ну да! Думаешь, я шалава приходящая? Меня тут все знают. У меня три книжки стихов вышли.
— Много.
— Четвертая в наборе.
— Очень много. А чего ж ты, Маруся, сидишь одна и скучаешь?
— А пошли они все…
— Не матерись!
— Ладно, не буду. Ты, по-моему, не местный.
— Конечно, не местный. Заметила? Я от вас, местных, отличаюсь своей неиспорченностью.
— Какой забавный!
— А мне уже больше сорока лет, — сообщаю я и чувствую, что поездное трехдневное воздержание пошло на пользу: лимонная водка сразу, без колебаний бьет по моим мозговым центрам, преображая и приукрашивая этот шумный, дымный зал.
— А выглядишь моложе, — сомневается она.
— А потому что неиспорченный, как вы все здесь.
— А откуда ты?
Она ставит локти на стол — руки худые, в красных пятнах — сжимая в ладонях бокал.
— Я с Дальнего Востока. Иначе говоря, я дальневосточник. Но родился я в другом месте. Я родился…
— Давай выпьем, — перебивает она.
— Давай выпьем, согласен. Ешь тарталетку. Я могу заказать много тарталеток, если понадобится.
— А ты кто? Прозаик или кто?
— Я прежде всего человек, Маруся, неиспорченный, как все вы здесь. А уж затем я, конечно, нерядовой прозаик.
— А как фамилия? Я знаю?
— Наверняка знаешь. Но я не скажу.
— А моя Зубова. Слышал?
— Прости, никогда. Но ты можешь что-нибудь почитать… попозже. Давай, значит, выпьем.
— Давай, забавный, — страшно улыбается она.
Что ж это она во мне находит забавного, в серьезном нерядовом прозаике? Ну, ладно. Не буду выяснять.
— За твои стихи, Маруся, — предлагаю я тост. Она вдруг хищно ощеривается.
— Издеваешься?
— Нет. Почему издеваюсь?
— Здесь за чужие никто не пьет.
— А вот я хочу и пью.
— Ты не гад, я вижу. А эти все, — обводит она рукой зал, — подонки!
— Так уж и все? — сомневаюсь я.
— Все!
Я решаю не спорить. С поэтессами лучше не спорить. Они очень ранимые. Ну, в том смысле, что они очень ранимые. У них такие нежные, ранимые души, как пыльца на крыльях бабочек, даже у таких страшных, как Маруся. Вот именно.
Мы оба закуриваем. И Маруся — не моя утробная, внутренняя, а эта, живая, — с ненавистью говорит, глядя в зал:
— Твари!! Убила бы их! Я очень огорчаюсь.
— За что же, Маруся, ты их так не любишь?
— Вон ту светлую слева видишь?
— Вижу.
— Сука!
— О!
— А рядом с ней кругломордая, видишь?
— Вижу.
— Ух, блядь! Смоковница бесплодная!
— Ай-я-яй, Маруся! Нехорошо говоришь.
— Хочешь, я их сюда позову?
— Нет, не надо. Зачем нам в компании сука да блядь? Не надо.
— Они прибегут, только кликни. Знаешь, как они меня подсиживают? Ух, твари! А вон тот с ними, в курточке, видишь? Гомик и графоман, — злобно определяет она.
Куда же это я, интересно, попал, что за общество такое? И в самой Марусе что-то есть от Собакевича, думаю я огорченно.
— А ты хороший, — вдруг нежно произносит она, заглядывая мне в глаза.
— С чего так решила?
— Я людей понимаю. Ты только подсел, я сразу поняла. Закажи еще, а? Можешь?
— Могу, конечно. Заказать всегда можно. А тебе не хватит, Маруся?
— Эх, Витька, пить так пить! У меня жизнь такая, ты бы знал!
— А что такое?
— Мать у меня сука. Отец алкаш. Они меня из дому выкинули, как тварь. Я по квартирам уже два года ночую. А я Литинститут окончила, понимаешь?
— Да, несладко тебе. А мужа нет?
— Какой на хер муж! На хер мне мужики! Со мной одна падла жила да и та сбежала.
— Гадина! — говорю я убежденно, поняв свою ошибку.
— Вот такая, Витька, жизнь, — с горечью заключает она и вдруг я вижу, что по ее накрашенной, бугристой щеке катится слеза. Я поспешно кладу ладонь на ее руку.
— Ладно, перестань, Маруся. Все поправимо. Жизнь, она, знаешь, какая непредсказуемая. Сегодня бывает плохо, а завтра бывает хорошо, — несу я несусветицу. — Я так считаю, что хорошо бывает чаще, чем плохо. Вот я тоже человек одинокий, хотя я дальневосточник. («При чем тут дальневосточник?») А я держусь. Голову в петлю пока не сунул. Не плачь.
— Не буду.
— Правильно.
— А ты обними меня, а? Пусть эти суки позавидуют!
Та-ак. Добился Теодоров. Напросился. А ведь не хотел же заводить беседу.
— Надо ли, Маруся? Зачем их раздражать?
— Ну, обними. На минутку! — просит она.
Я кладу ей руку на плечи, притягиваю к себе. А если попросит поцеловать, то тут уж я не смогу ей помочь, это точно. Маруся улыбается широко и торжествующе, глядя в зал. Идиотское, надо сказать, положение!
— Хватит? — спрашиваю я.
— Ага. Спасибо, — чмокает она меня в щеку. (Ужас!..)
— Пожалуйста, — отвечаю я машинально.
Встаю и иду между столиками. С того столика, где компания Марусиных знакомых — сука, блядь и гомик-графоман — на меня смотрят, как на придурка. Может быть, я ушел бы сейчас, да и надо бы уйти к Соне Авербах-Голубчик, но почему-то данное Марусе обязательство кажется мне святым, грозящим небесной карой, если его не выполню. Ну, ничего! — говорю я себе. Мне ничего не угрожает с Марусиной стороны. Ее поцелуем можно даже гордиться. Подожду еще немного Костю Киселева, вдруг его отпустят на волю. «Противный Костя!» — думаю я капризно и ошарашенно замираю — будто лбом ударился в стену — от этого словечка «противный», которое, несомненно, из лексикона сексуальных меньшинств. Чур, чур! — мысленно крещусь я. Жуткий все-таки Дом! Здесь можно не заметив потерять невинность… и если бы только это. Я прямо-таки физически ощущаю, как пронзают меня насквозь, навылет злобно жужжащие флюиды зависти, корысти, оголтелой агрессивности со своими особыми голосами, повадками, разительно отличающимися от чистых, неподкупных токов, которые управляют мной — и тобой, друг, и тобой, надеюсь! — в тишине самопогружения, в светлые часы бдения над чистым листом бумаги… нет, не поддамся! Я трясу головой, прихожу в себя, улыбаюсь — и вот опять легко и бесшумно плывут в моих глазах столики, бокалы, клубы дыма, просветляются и облагораживаются лица — так я хочу! Это называется жизнью — читай: развлечением, забавой, игрой, мистификацией — единственной, легкомысленной и чудесной жизнью, в которой невозможно, значит, ну никак остановиться.
Дальше так. К нашему столику придвинут другой столик. За нашим столиком три врага Маруси — три твари, по ее определению. За другим столиком еще четверо. Итого семь тварей без меня и Маруси! Это немало. Накопление их произошло незаметно и без моего вроде бы участия. Но председательствую почему-то я. То есть именно я разливаю, вынув из сумки, сначала одну, затем вторую, затем третью бутылку лимонной водки, припасенной для дома милой Сони Голубчик. Многое кажется мне странным. В частности, непонятно, почему Маруся целует ненавидимую ею суку и щедро смеется над шутками гомика-графомана, которого зовут Гоша. Значит, соображаю я, не так уж она их ненавидит… это хорошо! Мне лично эти молодые твари очень нравятся, особенно та, что рядом со мной — Оксана, классифицируемая Марусей как «ух, блядь!». Она черноглазая, круглолицая, свежая, смешливая, плотненькая такая. «Ты талантливая?» — сразу спрашиваю я ее. «Говорят, что да», — отвечает она весело. Очень хорошо! «А Гоша?» — спрашиваю я. «Гоша гениальный», — отвечает она. Еще лучше! «А эта… как ее?.. Ира? тоже поэтесса?» — указую я взглядом на подружку-суку. «Да, и замечательная», — отвечает Оксана.
Вот как складно получается: пять человек за столиком — и ни одной бездарности. За придвинутым столиком, я чувствую, бесталанных тоже нет. Это меня радует, словно я вдруг нарвался на богатую полянку с белыми ядреными грибами. А они, новые знакомые, судя по всему, тоже рады, что встретились со мной, судя по всему, не полным дебилом, не патологическим, судя по всему, жадиной-говядиной. Им, судя по всему, нравится, что я попался им на жизненном пути. Они не хотят со мной расставаться ни после первой, ни после второй бутылки — такие славные, талантливые ребята! — и после третьей они готовы продолжать наше знакомство, так я их заинтересовал. Они даже спрашивают: а как вы, мол, там живете, в вашем медвежьем углу? — то есть без всякого столичного гонора, без великодержавного снобизма, по-простецки спрашивают: а как вы, мол, там живете, в вашем медвежьем углу? — то есть проявляют широту и демократичность мышления, допускают, что и за пределами московской окружной автострады, даже на нашенской окраине есть какие-то ростки жизни, происходит брожение и почкование, что там иногда читают, а некоторые безумцы даже пишут… А зачем бы, казалось, им это знать при такой-то насыщенной творческой атмосфере этого Дома, где идет главная битва умов и талантов за овладение жизненным пространством — на кулачках, стенка на стенку, так жарко, что слово «перо» приобретает второй, уголовный, смысл, связанный с заточенным лезвием, а глагол «попишу» напоминает о бритве в руках насильника?.. Но нет же, спрашивают, интересуются, тянутся бокалами, чтобы чокнуться со своим человеком Теодоровым… Но все-таки недопонимают Теодорова, его чрезвычайного вселенского миролюбия, Теодорова-миротворца с душой, может быть, Христовой, но никак не могущей раскрыться в полную свою ширь… да и кто же поверит, что возможно в дикое время на диких ветрах всепрощение и всепонимание… и как совместить его еретические поступки с прекраснодушными намерениями?
Иду за четвертой.
Иду за шестой.
Еще две складываю в сумку — для тебя, голубка моя Софья Голубчик!
Теодорова уже не просто уважают, его уже искренне любят. Он же видит светлые, ясные лица; ему чудятся нимбы над головами. Маруся, сложив руки на столе, уронила на них голову. Над ней особенно яркий светящийся круг отмеченности судьбой. А круглолицая моя, черноглазая соседка Оксана шепчет мне:
— Ну зануды! Это же жуть!
Она имеет в виду очередную филиппику неизвестного с приставного стола. Тот разгорячился — ну, рагорячился человек! — и употребляет такие слова, как «сучье вымя», «козел вонючий», «выблядок недоношенный», характеризуя одного из руководителей писательского Союза. Это конечно, нехорошо, но человек разгорячился — и вообще температура за столами заметно повышается, как… как при родовой горячке. (Хорошее сравнение!)
— Да, слегка зациклились, — отвечаю я Оксане и, чтобы успокоить ее, только ради этого, беру ее руку и, опустив ее под стол, кладу на то место, куда обычно руку дамы за столом класть не принято. Вот, мол, Оксана, где истинные ценности, а жаркие теоретические споры о лидерах — ну их! И ничуть не боюсь, что сейчас получу в лоб, ну ничуть.
И правильно делаю, потому что Оксана, глазом не моргнув, ловко раздвигает мне «молнию» на джинсах и забирается рукой внутрь. Этому я ее не учил и не просил ее об этом. Но я блаженно улыбаюсь и говорю:
— Погоди. Может быть, в другом месте?
— А где? — спрашивает она, тоже улыбаясь, но таки добираясь до сути и горячо суть сжимая.
— Есть, — говорю я улыбаясь, — одна квартира. Хорошая квартира. Но там дама. Ты как — ладишь с дамами?
— Смотря какая дама, — улыбается Оксана, делая рукой суть-туда, суть-сюда, суть-туда, суть-сюда.
За столами между тем выясняется, что другой лидер не меньший мудак, чем предыдущий.
— Дама без комплексов, — улыбаюсь я Оксане, но уже слегка закатывая глаза. — Ты не боишься, что я сейчас начну вопить?
— Я первая, кажется, заору, — отвечает Оксана со странной улыбкой и сумасшедшинкой в глазах, так как, видимо, наши внутренние сути как-то перекликнулись.
— Стоп, Оксана, — говорю я. — Опасно. Остановись — и поехали.
— Она меня выгонит. — Суть-суть!
— Не выгонит. Разберемся. Ну, остановись же, дурочка. Выходи первой. Жди… мм… у входа.
Она отпускает то самое, что обычно не принято держать дамам за столом, застегивает «молнию», глаза ее осмысленно светлеют. Она встает и, слегка качнувшись, идет между столиками. Я разливаю еще по бокалам — так, на всякий случай, — но бдительность компании явно пониженная… выдерживаю две-три минуты и тоже поднимаюсь.
— Далеко? — спрашивает толстогубый Гоша, гений.
— Отлить.
— А! Пойдем вместе, — поднимается и он.
Мысль прихватить с собой Гошу я тут же отвергаю, ибо, по природе не жадный, я не желаю сейчас делиться ни с кем своим новым приобретением, а старой привязанностью тем более. А вообще-то я не терплю этих английских штучек — уходов без прощаний. Наоборот, я люблю, чтобы все бросили свои разговоры, позабыли друг о друге, обо всем на свете и стали долго и горячо прощаться с Теодоровым — пожимать руку, обнимать, высказывать слова признательности, дружбы, любви, — чтобы не отпускали меня, уговаривали, заверяли, что дальнейший вечер без меня уже не вечер, а тоска и скука, — словом, чтобы произошел небольшой ажиотаж, все перепуталось, нарушилось… впрочем, такого почти никогда не бывает, потому что обычно из компании я ухожу последним, если вообще ухожу, а не ночую на раскладушке, на коврике, на хозяйской кровати… Но сейчас-то дело очень секретное, вот я и сбегаю тайком, а пьяного Гощу легко обманываю, говоря, что мне надо позвонить. Он направляется в туалет, шевеля толстыми губами (стихи читает), а я выхожу из Дома и вижу Оксану. К ней уже… это самое… клеятся два пожилых литератора, явные представители старой гвардии. Я же писатель независимый, то есть я из подотряда независимых, входящего в новорожденное семейство российских литераторов… за нами будущее как-никак, мы находимся в вольном полете… и вот я подхожу смелой походкой со словами:
— Нельзя, товарищи! Девушка из андерграунда. Вам не положено. — И, обнимая с мужьей уверенностью Оксану за плечи, увожу.
Вот так невольно Теодоров вносит свою лепту в литературную междоусобицу, политикан хренов!
Лизочка, душа моя, тебе посвящаю это лирическое отступление.
Когда вечерняя темнота зажигает московские фонари, когда косяки поблескивающих машин идут густо, как нерестовый лосось, — из глубин морских в устья своих домашних рек… когда первая звезда без имени вот-вот прожжет небо тонким лучом… когда миллионы окон загораются, как миллионы окон… когда брань, плач, смех тут, а там, где ты, тихий сон, любовный стон, хрип и храп глубочайшей ночи… когда, когда, когда ты лежишь, разбросавшись в горячем сне в своей колыбели, а я мчу, как бес, на такси по Тверской и дальше с бесовскими намерениями, — я о тебе помню, душа моя.
Я помню и знаю, что это уже не повторится, — то, что происходит, в таком именно сочетании, звукописи и видеоряде. Не счетчик щелкает, не цифры мелькают. Рай-ад, рай-ад, душа моя, рай-ад включают и выключают светофоры. Не Тверская промелькивает, как Тверская, а поле бесплодной, может быть, жизни, с нелепыми чучелами, не пугающими ворон: вон я, и вон ты, душа моя. Старею, старею, старею с каждым биением сердца, пока ты спишь, разметавшись в своей колыбели, — нет тебе имени, как звезде этой, кроме имени — душа. Прости и прощай на целую ночь, когда половина большой страны, большая половина, угасла и онемела, а меньшая бодрствует и бурлит. Убиваю себя сознательно в состоянии близком к бессознательному, помня о тебе, душа. Вижу дальний прогал — рай-ад. Суть, суть, суть, любимая. Накопление материала, Лиза, не имеющее никакого смысла, кроме накопления материала, а именно — никакого смысла. Когда загорается… Когда потухает… Особенно желанно думать о тебе в сострадательном наклонении. Есть в этом, конечно, и ужас, в этом необдуманном мелькании, но как сказать! Шаркать ногами, и сутулиться, и мудрствовать при свече над летописью, когда грудной ребенок насажен на штырь, тоже не пристало мне и тебе, душа. Я помню тебя, а себя — нет. Каким был — не стану, какой есть — известно, каким буду — прощай. А зачем же так обнимаю небо и землю? Неужели боюсь расстаться? Лиза, Лиза, душа! Впору заголосить от неизбывной верности тебе — и себе. Говорю чужие слова: нас мало избранных. Только, может быть, ты да я, да еще пять миллиардов, не могущих остановиться по своей трусости. Я приеду, приду, приползу даже ползком к своей цели, но тебя, Лиза, никак не миную. Ибо как же миновать? Это невозможно. Но и послушно замереть перед светофорным миганием — рай-ад-рай — даже если не регулировщик в белых крагах, а ты, голорукая, необыкновенная, преграждаешь путь косяку и мне, единичной особи, тоже ведь не в моих силах. Бесовская душа пляшет и поет, как ангельская, постарайся понять и не осудить. Ошибка думать о винной ягоде или лимонном настое. Это лишь пособничество, а на самом деле, душа моя Лиза, этот путь по Тверской и дальше предназначен еще с первого крика, независимо от тебя, меня, нас. Зачем же сопротивляться, зачем? Зачем растягивать, замедлять и умножать? Спи, спи, спи, а поутру, когда у вас там начнется новый ход солнца, а здесь ляжет плотная, неподвижная тьма, утопив и город, и меня в нем, уже не я, а ты будешь вспоминать по имени и клясться в верности. Хочу верить.
Подъезжаем к нужному дому. Это район Выставки достижения народного хозяйства. Точный адрес утаю. В полутемном салоне такси я опять навел руку Оксаны на своего алчущего знакомца. На этот раз она выпустила его на волю и, положив голову мне на колени, уйдя из поля зрения пожилого, мудрого водилы, мягкими губами и ловким языком довела меня до белого каления. Чтобы не издавать стонов непристойных, я читал вслух космогонические стихи своего родного брата, за что он меня простит. «Дьявол спускается с гор, — читал я громко и с выражением. — Вид его мрачен, ужасен. Весь он огнеопасен. Дьявол спускается с гор», — заглушая неосторожные причмокивания Оксаны и свои сладкие позывы.
— Все! Выходим, — говорю я и, отстраняя Ксюшу, поспешно застегиваю «молнию» на джинсах. Водила включает свет. Он оборачивается. Он задумчив.
— Крепкие стихи. Твои? — спрашивает он. А надо бы ему спросить: «Где такую бабу взял?» — что более приличествует столичному таксисту.
Истинная поэтесса среди нас — Оксана — не таясь сладко облизывает губы, как кругломорденькая сытая кошка. Глаза у нее круглые, кошачьи, с какой-то диковатой поволокой. Ладонью я легонько шлепаю ее по щеке, возвращая на землю. Плачу я водиле щедро — не столько за проезд, сколько за внимание к стихам своего брата. Мы выходим. Оксана идет не очень твердо, да и я не по-солдатски, а с некоторой амплитудой.
— Ой, боюсь! Ой, боюсь! — приговаривает моя подружка. Но ясно, что ни черта, ни Бога она на этом свете не боится. — Не бросишь меня, Костя?
— И не мечтай, — отвечает Костя Киселев, в коего я оборотился. Мы находим нужный подъезд — удается.
— Ой, боюсь! — причитает Оксана в лифте.
— Не ври. Не боишься.
— Ой, боюсь!
Я звоню в нужную квартиру, предварительно отодвинув попутчицу в сторону, к стенке.
Пауза. На губах Кости блуждает бессмысленная улыбка.
Дверь распахивается. В проеме Соня Авербах собственной персоной.
Ого, какая Сонечка Авербах, то бишь Голубчик! Боже мой, какая пышная, роскошная, боже мой, женщина! Какие царственные, боже мой, плечи, полные руки, высокая грудь, какие, боже ты мой, иссиня-черные длинные волосы, какой, боже мой, боже мой, боже мой, светлый и прекрасный лик Богородицы с огромными темными глазищами и яркими, как огонь, губами, — ослепнуть ведь можно, боже ты мой! На ней дивное (неописуемое) вечернее платье — для какого, интересно, праздника она надето? Кого хотят поразить эти огромные золотые кольца в ушах, ожерелье на шее, браслеты, боже мой, на руках? Не для Теодорова же захолустного, пьяного рванины в джинсах и курточке, предназначена эта сочная животная плоть и земные драгоценности, боже мой?
Так я восторгаюсь, так говорю после первичных вскриков Сони, объятий и поцелуев.
— Боже мой, — говорю, — Соня! Как ты по улицам ходишь? Тебя же должны насиловать на каждом углу.
— Правда не подурнела, нет? Не потолстела, нет? — сияет она.
Я опять мну ее, целую, страшно, боже мой, обрадованный.
— Ну, закрывай дверь, проходи! Боже мой, ты пьян! Не мог дождаться, хулиган! Ну, проходи же! — не терпится Соне.
Я захлопываю дверь, но тут же вспоминаю об Оксане и вскрикиваю:
— Соня! Я же не один!
— А кто с тобой?
— Вообще-то должен быть Костя, — объясняю я. — Это такой прекрасный прозаик — Костя Киселев. Но с Костей не получилось. Так уж, Соня, получилось, что я не с Костей.
— Да с кем ты?!
— А вот сейчас покажу, — обещаю я. Открываю дверь и пальцем маню курящую уже Оксану.
Она отбрасывает сигарету и, улыбаясь сытыми губами своими, мерцая глазами, проскальзывает в прихожую.
— Здравствуйте, — внятно говорит она. «Мяу!» — слышится мне.
Соня Голубчик широко открывает и без того огромные свои глаза. В одну, надо думать, микросекунду эти две разные женщины, но обе женщины, получают друг о друге такой объем информации, какой нам — мужчинам, стало быть — представить себе невозможно, несмотря на то, что головной мозг у нас куда как крупней и тяжелей, чем у них, наших бедных подруг жизни, чей мозг, надо признать, куда как мельче и легковесней, чем у нас, властителей жизни… (Сильная фраза!)
— И кто же это? спрашивает Соня очень задумчиво.
Я поспешно их знакомлю. Известная киноактриса Софья Голубчик. Известная поэтесса Оксана…
— Кравчук, — улыбается круглолицая Оксана с мерцающими глазами. — Я видела вас на экране, — говорит.
— Да? — холодно откликается царственная Соня. — Очень приятно.
«Главное, прихожую миновать, — смутно думаю я, — а там-то все уладится».
— Главное, — говорю я вслух, обнимая Соню за плечи, — вы не ссорьтесь. Вот, Соня, гляди-ка что я тебе принес! — И поспешно достаю из сумки две лимонных. — Наверняка у тебя такой водяры нет, а?
— Такой нет, — отвечает она в раздумье.
— Я тебе еще шоколадку купил, — говорю я. — Вкусная, видимо.
— Все это очень хорошо, Юрочка, — отвечает она все еще в раздумье. — Но мне непонятно, золотой мой мальчик, кого ты сегодня намерен трахать: меня или эту виршеплетку?
Вопрос прям, прост и ясен, и чуть-чуть не срывается у Теодорова с губ, что он мог бы… Но тут кошачье лицо Оксаны сморщивается от смеха, она фыркает и вдруг заразительно хохочет. Я тоже невольно смеюсь — и вот на белокожем, прекрасном лице Сони вспыхивает улыбка.
Она сильно шлепает меня ладонью по затылку.
— Ладно, заходите! — жизнерадостно разрешает она. — Но учти, Оксана, я с этим автором мелодрам больше знакома, чем ты. И вообще, боже мой, кто здесь хозяйка? Что захочу, то и сделаю! Ты меня, Оксана, еще не знаешь, когда я подопью. Ой-е-ей, скажи ей, Юрочка!
— Точно, Оксана. Соня, когда подопьет, ой-е-ей.
«Мяу-мяу, не напугали», — слышится мне, отвечает Оксана.
Мы следом за хозяйкой проходим в глубину большой квартиры (где я никогда не бывал!), причем, Оксана на ходу успевает мне шепнуть: «Так ты кто — Костя или Юра?» — а я успеваю ответить, проникаясь духом этого дома, в бабелевском стиле: «Вас же двое. Вот и меня пусть будет двое».
Ах, как живут, боже мой, киноактрисы с неизвестными мужьями, которые отправлены погулять по б… (Вот и целомудренные точки использую, наконец!) Большая гостиная, а в ней, поверь, друг-читатель, накрыт стол для сочинителя Теодорова. Я говорил, кажется, что Соня Авербах (в девичестве Клейман) родилась в Виннице в 1959 году. Хорошо училась в школе. Затем успешно окончила Щукинское театральное училище. Была принята в труппу Драматического театра, где в 1983 году сыграла роль редакторши в пьесе Юрия Теодорова, который родился, как известно, в 1950 году в бывшем городе Сталинске. Так произошло знакомство автора и исполнительницы, переросшее в последующие годы (ибо пьесы Теодорова идут нескончаемо долго) в дружбу и любовь.
— Когда ты в последний раз приезжал, Юрочка? — спрашивает Соня, ослепительная в своем темном вечернем платье рядом со скромной, домашней кисанькой Оксаной. Она командует на столе приборами и хрусталем.
— В 1987 году, — безошибочно отвечаю я, как статистик, падкий до цифр.
— Четыре года минуло, боже мой! Моему сыну уже знаешь сколько? Пятнадцать.
— А новому мужу? — спрашиваю я. — Больше?
— Пошел он подальше! Не смей о нем говорить! Ни слова! Это, Юрочка, такой поразительный ебарь, что ты рядом с ним скромница и тихоня. Я ему сегодня наказала, чтобы он не смел появляться. Он так обрадовался, что даже не поинтересовался, с кем я буду ночку ночевать. Эротоман, Юрочка! Его лечить надо.
— А фамилия такая нежная.
— Вот-вот, нежная! А член у него, прости, Оксаночка, как пограничный столб. Всегда на страже!
— И где же ты, Соня, отыскала такого удивительного Голубчика?
— А вот так уж повезло, Юрочка. Можно сказать, что он моего Авербаха, бедняжку, прогнал своим членом! Боже мой, он размахивает им, как милицейской палкой! И ничего не хочет больше в жизни знать. Хотя специалист, конечно, классный. Маркетинг и прочая, прости, Оксана, мутотня.
— А вы не извиняйтесь, — улыбается Оксана. — Я и сама могу.
— А мне стыдно, — говорю я. — Давай, Соня, сегодня выражаться изящно.
— Правильно, Юрочка! Умница! Я совсем что-то распустилась в этих студиях. Ну, ты понимаешь, какая там обстановка. Боже мой, я не ханжа, видит Бог! Но даже я иной раз… о!.. жаркое горит! — вскрикивает и всплескивает царственными руками Соня — и мчится на кухню.
Оксана тотчас хватает меня рукой за причинное место — честное слово.
— Я тебя хочу-у, — шепчет она.
— А как хозяйка?
— А я хочу-у.
— А ты ее спроси.
— А я хочу-у, дурак!
— Я тоже хочу-у, дурочка, но и ее я тоже хочу-у.
— А она женщин любит?
— Вот не в курсе.
— Я ее хочу-у.
— Это уже лучше!
— Зачем она мужа выгнала? Я и его хочу-у.
— Ну, это ты многого хочешь, — заключаю я.
Хозяйка возвращается с огнедышащим блюдом мяса, картофеля и овощей.
Зверский аппетит вдруг просыпается во мне. Мелькает звериная мысль, что надо жрать, жрать, жрать, чтобы нажраться и не опозориться.
— Соня, — говорю я вслух. — Я страну жалею и в последнее время из солидарности почти не ем. Можно, Соня, я нажрусь, как хочу, без стеснения?
— Боже мой, о чем речь! Для чего я, по-твоему, ставлю — для украшения? Ешь, пожалуйста, сколько хочешь. И ты ешь, Оксана, а то ты почти вдрабадан. Наливай, Юрочка, голодненький мой мальчик, как я тебя люблю, ты бы знал! У меня, кстати, и другой повод есть для застолья. Я снялась в одном боевичке.
— И что за роль? — берусь я за лафитник.
— А можешь представить, содержательница публичного дома. Почти как в жизни с Голубчиком!
Наливаю, наливаю. Соне полную-полнешенькую рюмку, себе — две трети, Оксане, кошечке мартовской, половинку. Все правильно. Большой психолог Теодоров, молодец!
— Давай, Юрочка, поцелуемся, — нежно говорит пышная, яркая, блистающая Соня.
Эта подглавка для учебника сексопатологии.
Я поражаюсь, я до сих пор поражаюсь, а уже не маленький, что мы, мыслящие люди, с мощными быстродействующими мозгами, так зависимы от нижней части своего тела, так спеленуты и повязаны своими низменными страстями. Разумеется, головной мозг как таковой не может стать производителем мальчиков и девочек — это я понимаю. Природа поступила мудро, избавив его от детородных функций. Хотя не исключено, что на высшей стадии развития (по аналогии с новыми поколениями компьютеров, которые будут вскоре различаться своими полами) станет возможно совокупление мыслью (оно и сейчас возможно, но чисто умозрительно), то есть соприкосновения лбов с закрытыми глазами будет достаточно для исполнения всех желаний, вплоть до оплодотворения и последующих родов, без всякого участия отвратительных половых органов.
Я сказал «отвратительных»? Безусловно, они отвратительны. Мужской орган особенно. Приглядитесь к нему, ну приглядитесь! Возьмите зеркало и разглядите хорошенько. Это ведь что-то жуткое и несуразное. На обтекаемой нижней части тела с прекрасными обводами живота, бедер, мускулистых ног висит жалкий, беспомощный ублюдок, который ни с того, ни с сего вдруг пробуждается и, как дурачок, начинает зачем-то расти, разбухать, как полоумный, нагло задирает голову, как уголовник, — и вот его истинная морда: красная, спесивая, и сам весь красный, жилистый от прилива крови, спесивый, слюнявый — тьфу, не смотрел бы, противно! Его спрашиваешь: «Ну, чего надо? Чего вскочил, дурак?» — а он и сказать-то ничего не может по-человечески: надувается, пыжится, плюется — вот, мол, я какой красавчик, чудо природы! Наглость в нем необыкновенная, самолюбование омерзительное — он полагает, что именно он, а не головной мозг, верховодит в этом мире. И вот что странно: действительно ведь подавляет всех и вся. Потому что по характеру жуткий диктатор. Такой никогда не встанет на защиту Белого Дома, уверен. Ему бы лишь подчинять, подчинять слабых и беспомощных, окружать себя подхалимами, прихлебаями, льстецами — словом, главенствовать! Самокритики, конечно, нуль. Никаких соперников, альтернативных кандидатов не признает, даже если сам явно недееспособен. При этом еще развратник: всегда высматривает жертву помоложе, понежней — новеньких ему подавай, новеньких! — а того не сообразит, что самому ему, диктаторишке, может быть, уже на пенсию пора, лежал бы себе в гульфике да похрапывал! Но надо же: при всем своем безобразии и дурном характере этот самодур (поди, знаешь, друг-читатель) всегда на шаг впереди своего истинного хозяина, всегда, как комиссар с наганом, орет «ура» и стремится вперед, увлекая, как это ни странно, за собой человека-мужчину, пусть даже тот умный-преумный, с огромной черепной коробкой, набитой массивными мозгами, в которых, может быть, носятся туда-сюда глобальные мысли о покорении Марса и других планет… Нет же, подчиняется Ему, этому фанатику!
Не лучше, по-моему, и этот самый, так сказать, женский орган. Он природой задуман с большей, конечно, скромностью. Не знаю, как он называется по латыни, а в народе нашем великом его почему-то чаще всего именуют на букву «п». Тоже, в общем-то, не подарок человечеству, эта буква «п»! Технически, повторяю, природа задумала ее с большей скромностью. Она не лезет так нагло на глаза, хорошо вписывается в конфигурацию женского тела, исполнена как бы в симметрии со ртом и губами, к тому же целомудренно припрятана в курчавом обрамлении, — но сущность-то ее не во внешнем облике, а во внутреннем содержании. Просто так — как живопись — созерцать ее невозможно, и не для этого, надо думать, она предназначена. Долгое созерцание без попыток погружения в суть грозит и человеку-мужчине, и владелице болезненными последствиями, вплоть до умопомешательства. Вот она, эта штуковина, и вообразила себя Бог знает чем — по меньшей мере Центром Вселенной. Еще в маленьком возрасте она уже с большими претензиями, готовится к захвату заложников, а взрослея, наливаясь красотой и внутренней силой, становится жадной, требовательной, неуправляемой, забирает власть и подминает под себя все без исключения другие органы — все подчиняет и всем руководит. Обидно поэтому иной раз за женщину. Она ведь могла бы, не находись она в таком рабстве у своего межножья, как-то все-таки использовать свой пусть небольшой, вздорный, капризный, но головной-таки мозг. А «п» не позволяет!
И поневоле удивляешься тому, как общаются между собой эти два странных органа. В избранном способе есть какой-то явный перебор, перехлест матери-природы, будто она в момент творчества была под действием лимонной водки и неясно соображала. Разве нельзя было устроить так, чтобы мужчина был способен к совокуплению лишь один раз в жизни, один-единственный, пусть очень долгой, суточной, скажем, продолжительности, но всего лишь один и с гарантируемыми последствиями зачатия? Наверно, можно было бы так устроить — и даже нетрудно. (Женщину, конечно, не следовало бы ограничивать.) Сколько бы сохранилось на земле здоровых, зодческих, одухотворенных сил, ныне сжигаемых попусту и понапрасну! А раз уж так у природы (меньше лимонной надо пить!) не получилось, то могла бы она, черт возьми, сообразить и устроить таким образом, чтобы совокупления (все, кроме первого) лишились своей извечной притягательности, чтобы после первой же ночи исчезли напрочь и азарт, и страсть, и исследовательское любопытство.
Могла, но не сделала! И в результате простейший, элементарный половой акт стал неведомо почему самым таинственным и непостижимым явлением жизни.
Ну, вот чего, спрашивается, надо Теодорову от Сони Голубчик и Оксаны Кравчук — ну чего? Какого, простите, хрена он к ним лезет, пьяный к тому же? Что нового, неземного, неиспытанного можно от них ожидать? И что они, опытные и мудрые, могут получить от этого, прости, Господи, пьяного Теодорова — такого, чего они еще не знают? Не два же у него органа, в конце концов! И у них все стандартно. Ничего нового быть не может, это ясно! И все же Теодоров лезет, гад, лезет к ним, влекомый неведомой силой, урчащий от вожделения и полный тихой нежности, дьяволоподобный и ангельски светлый душой, многознающий и наивный, ничего не ждущий и всего ожидающий, как все мы. Эх!..
АКТ 1.
— Ляжешь тут на диване и будешь смирненько спать, поняла? — командует пьяная, разудалая, царственная Соня. — Никакой самодеятельности! Не то выкину за порог.
— А я хочу-у! — канючит настойчиво Оксана, заглядывая ей в глаза.
— Боже мой! — кричит Соня. — Что за девка! Где ты ее подобрал, Юрочка? Ну-ка марш в ванную, а потом будем с тобой разговаривать! А ты, голубчик мой золотой, не хочешь ополоснуться?
— Я не против, Соня. Ик! — икаю я, съевший полблюда жаркого. — Извини.
— Куда, куда! — хватает она меня за руку. — Так я тебя и пустила с этой виршеплеткой! Ты со мной пойдешь, милый мальчик. А ты ее давно знаешь, эту девку?
— Да порядочно. Часа уже три.
— Слушай, а не выгнать ли ее? Вдруг с какой-нибудь дрянью.
— Ну, это вряд ли, Соня. Я спрашивал… она в семье живет благопристойной. Чистенькая, аккуратненькая, сама видишь. Не обижай ее, Соня.
— А тебе меня мало, злодей? Тебе и ее надо? Говори прямо!
— Так это как сказать… — мямлю я. — Может, она и тебе не помешает, а, Соня?
— Боже мой, ты думаешь, я лесбиянка? Если я ее оставлю, то только ради тебя! Я не жадная — пожалуйста. Только не за мой счет, Юрочка! Сначала я, а ей то, что от тебя останется! — ослепительно и пьяно смеется Соня.
— С тобой хорошо, Соня, — хвалю я ее. — Ты открытая вся, как на духу.
— А это моя еврейская натура, Юрочка! Ладно, оставлю ее. Посмотрю, как ты с ней сладишь после меня. А ты давай-ка, давай-ка раздевай меня… я ведь балованная, Юрочка, не привыкла сама!
— Это мы знаем, — отвечаю я, вставая. — При таком-то Голубчике… Где расстегивается? Ага, вот. При таком-то Голубчике…
— Ни слова о нем! Запрещаю! Надоел, садист!
— Он, поди, рвет на тебе все в клочья…
— Вот именно! Боже мой, он целует, как вурдалак! А ты почему, голубчик, меня не поцелуешь?
— А я, Соня, того… боюсь, что поцелую и… Ты такая…
— Какая? Я уже толстею, мальчик, мой. Еврейки быстро толстеют, ты знаешь? В следующий раз приедешь, а я буду жирной бабой. Телесами буду трясти.
— Нет, нет, нет, не допускай этого! Боже мой! Какая ты, Соня, однако! Чулок порвал… Ну, хрен с ним! А вот и до трусиков добрались. Боже мой, какие трусики ажурные! Переступи лапками. Готово, боже мой!
И, упав на колени, я обхватываю Соню сзади за бедра и — чмок, чмок, чмок! — обцеловываю ее царственные ягодицы. Соня хохочет. Но тут появляется из ванной комнаты еще одна голая женщина, влажная, со спутанными волосами, с неверной походкой — сытенькая такая, кругленькая, плотненькая такая, как ливерка, — зовут Оксана.
— А я тоже хочу-у! — заводит она свое, приближаясь.
— Брысь отсюда!! — кричит Соня, а я встаю с коленей, пьяный вообще и вдвойне от Сониных ягодиц. — Иди в спальню, залезай в постель и лежи тихо, как мышка, не то вообще ничего не получишь! Слышишь, что говорю, Оксанка?
— А вы придете? — останавливается та, держась рукой за косяк. Плотненькая такая, как ливерка, кругленькая.
— А куда же мы денемся, дурочка! В ванной, по-твоему, будем спать? Я его сейчас помою, мальчика моего, и мы тут как тут! А ты мне постель не прожги своими сигаретами, а то, знаешь, мой Голубчик какой жлоб — меня ему не жалко, а из-за разбитой рюмки удавится! Пошли, Юрочка, грязненький ты мой! — тянет она меня за руку.
Проходя мимо Оксаны, я таки не удерживаюсь, чтобы не шлепнуть ее по мягкому месту, и она мне подмигивает и улыбается. Компанейская попалась поэтесса Оксанка, безобидная!
Теперь уже Соня Голубчик раздевает меня, а я посильно ей помогаю. В такой ванной комнате — просторной, залитой светом, блещущей изразцами — жить, по-моему, можно комфортней, чем в туманной, ускользающей Малеевке.
— Я ведь, Соня, в Малеевку еду, — зачем-то ей сообщаю, стягивая джинсы.
— Ах, подожди! Боже мой, какую ерунду говоришь! Ну, где он — мой драгоценный? Здрасьте-пожалуйста! — восклицает она, снимая с меня трусы. — Это почему же он отлеживается?
Я оскорбляюсь.
— Это, Соня, тебе после твоего Голубчика кажется, что он слеживается. А он на взводе. Сейчас наберет сил.
— Юрочка, говори честно — нужен презерватив?
— В каком смысле?
— Ну, боже мой, ну, ясно в каком! Ты за собой не чувствуешь грехов? Я от тебя ничего не подхвачу?
— Ни в жизнь! — твердо говорю я.
— Ну, смотри, мой дорогой! Ванну или душ?
— Какую ванну! Я усну в ванне. Душ! И немедленно, боже мой!
— Я тебя помою, автор ты мой родной.
— Мой! Но чище! — наглею я, и от моего наглого голоса этот дурак несусветный подскакивает, как встрепанный, и озирает, балбес, стены и потолок.
Я закидываю ногу через борт ванны — и вот я уже, стало быть, в ванне, а сверху на меня льется горячая вода, а Соня-кинозвезда, схватив желтую сетку-мочалку и намылив ее, принимается меня мыть-тереть. Но странно как-то моет, только в паху и промежностях, пренебрегая туловищем как несущественной деталью. Приговаривает всякие слова: «миленький», «худенький», «золотой» (это мне), «у, какой сердитый!» (это ему) — и я не выдерживаю и двух минут: хватаю ее за руки и втягиваю к себе под горячую воду.
Тут все получается само собой. Соня опирается руками о борта ванной, поворачиваясь ко мне царственным своим задом, а я, увидев ее мраморные ягодицы и темную прорезь ловушки, устремляюсь в нее, как есть в мыле, с всхлипом и захлебом в горле.
Соня, странное дело, не темпераментная кинозвезда в минуты близости. (Почему-то я считаю, что все кинозвезды неистовы и неукротимы, ибо работают в жарком свете юпитеров, а все, например, фигуристы от постоянной близости льда холодны и равнодушны к ласкам.) Она ни в чем не отказывает, все делает на пятерку, но слишком правильно и обстоятельно, словно играет в постели по методу Станиславского…
АКТ 2.
Мы возвращаемся из ванной комнаты, покачиваясь, обнявшись, с песняком. То есть поет Соня — сильным, чистым контральто. Не о Синае поет, не о пустыне Авраамовой (это было бы понятно), а: «По ди-иким степям Забайкалья… где золото моют в гора-ах…» — причем, золотые огромные кольца в ее ушах раскачиваются и поблескивают.
Так, обнявшись, с песняком, входим мы в спальню, половину которой занимает царственное семейное ложе четы Голубчиков. И что же мы видим? Это непросто описать. Может быть, пропустить? Я боюсь, что друг-читатель, листая эти страницы, и без того содрогается от отвращения, негодует, а то и бегает время от времени в туалет с рвотными позывами… Но Теодоров, простите меня, воспитан на методе соцреализма, который, как я понимаю, должен копировать жизнь с неумолимой точностью, оком суровым и объективным, — я помню суровые обличения писателей в лакировке действительности! Поэтому честность отчаянная руководит мной, гордость за метод, вера в силу правды, а не медицинское желание облегчить ваши желудки — что вы! И вот реалистическая сценка, ничуть, кстати, не страшная, невинная даже: поэтесса моя лежит в свете люстры, разбросав ноги, откинув голову, закусив губу, с нежным страданием в лице и пальцами самозабвенно ласкает, ласкает, теребит, ласкает, теребит свое открытое лоно… о!
Песня о бродяге обрывается. Соня восклицает:
— Боже мой, посмотрите на эту сучку! Она не могла дождаться! Оксанка! Сучка! Ну-ка перестань! Слышишь?
— А я хочу-у! — поет та, обращая на нас свои закатившиеся глаза.
— Она хочет, ты слышишь, Юрочка? Она хочет, эта сучка! Мальчик мой, ты что остолбенел? Что нам с ней делать, с этой злоебучей? Мне ее жалко, честное слово! Помоги ей, Юрочка, черт с ней! Я не буду в обиде, боже мой!
— Ага! — каркаю я. — Можно.
— Иди-и! — поет Оксана, протягивая ко мне оскверненную свою руку. — А ты, Соня… это самое… не уходи. Полезай туда подальше.
— Боже мой, она же меня изнасилует, я чувствую! Ты ко мне не смей прикасаться — слышишь, Оксанка?
И Соня, царственная, роскошная, с тяжелыми грудями, мраморнозадая пытается перелезть через Оксану в глубину необъятного ложа, но не-тут-то было! Оксана пылко и цепко обхватывает ее руками и быстро-быстро целует одну и другую, ту и эту, тяжелые Сонины груди.
— Я тебе что говорила, Юрочка! — кричит Соня, упираясь руками в плечи своей гостьи. — Боже мой, какая сучка! Ну-ка пусти! — хватает и сильно тянет она Оксану за ее короткие волосы.
Тут уж я вмешиваюсь (а мой бесноватый опять стоит на страже, как часовой, очень нервничая).
— Соня! Со-оня! — хватаю я за руки Соню. — За что ж ты ее, бедную? Она же тебя любит. Соня.
— Люблю-ю!
— Видишь, Соня, она тебя любит, — вразумляю я.
— Ты сядь на подушку, сядь, — вдруг осмысленно заговаривает из-под нее Оксана. — Ты только сядь — и все. Я сама все сделаю, Сонечка. Тебе ничего не надо делать. А Юрка пусть меня…
И выскальзывает из-под Сони. Но не отпускает, а переворачивает ее — тяжеленькую — и, подхватив под мышки, усаживает на подушку. Актриса изумленно и растерянно смотрит на меня.
— Юрочка, что она со мной делает! И ты, хулиган, позволяешь? О, боже мой! — вскрикивает Соня.
Спальня плывет в моих глазах, странно накреняясь и покачиваясь, боже мой! Я пристраиваюсь сзади Оксаны. Головокружение. Падение?.. Вознесение?.. Рай? ад? Проклят буду или прощен? Надругательство над природой или погружение в тайны ее? «Огонь моих чресел…» — кто так сказал? Лиза, Лиза! Святой дух не осеняет меня. Я не выше облаков, я не парю. Сердце стучит мне: нет, нет. Пребываю там, где хочу, а не там, куда занесло. Ночь с тобой никто не отнимет. Пускай так, но пускай и по-другому, в том желанном свете, озаряющем пустынное море, тот берег… Я умру, я, конечно, умру вскоре, но не в одиночку. Благословенным не быть, но и черная тьма — это не я. Больно душе.
Рай-ад, рай-ад, ад-рай.
АКТ 3.
— Драматург ты мой пьяненький, ну поговори со мной. Эта сучка дрыхнет. А ты что же? Выдохся, бедненький, да?
— Это все сволочь лимонная виновата. Прости.
— Ну, как же так, Юрочка. Я тебе про свою жизнь хотела рассказать, а ты…
— Сволочь лимонная, прости. Утром.
— Я эту бешеную матку спозаранку выгоню!
— Ага. Давай. Сплю. Утух.
«Нас утро встречает прохладой. Трам-там-там-там-там-там-там-там!» — поет где-то вдалеке Соня. Странный репертуар у кинозвезды!
Я лежу на необъятном ложе один, тупо уставясь в люстру с блестящими в солнечном свете хрустальными висюльками. Слушаю песню и думаю, что грянь вдруг сейчас Гимн Советского Союза, я бы тут же с криком, в страшных корчах скончался. Но и эта песня про кудрявую не вдохновляет меня, о нет! Одно хорошо, думаю я, что исчезла ужасная Оксанка-насильница. Я о многом думаю, не в силах подать голос — так спеклась и ссохлась гортань. Птички, думаю я, никогда не просыпаются в таком безнадежном состоянии. Кузнечики тоже. Всякая тварь Божья счастливей Теодорова. Солнце наверняка счастливей меня. На океане, может быть, прилив — он счастлив и здоров. Никто не мучается так, как я. Причем, число нынешнее неизвестно, день — один из семи. Небезынтересно мне знать, сколько у меня осталось денег, хватит ли их на метро. А ты, Лиза, не можешь даже поднести мне водички. Сидишь сейчас в своей редакции — умная, зеленоглазая — и не подумаешь, что Теодоров практически агонизирует. Скорпион сострадательней тебя, злая ты Лиза, кудрявая из песенки скорей мне поможет, чем ты, Лиза Семенова.
Я также думаю — не в силах открыть пасть и позвать Соню, — что Малеевка, наверно, сильно беспокоится. «Где это наш Теодоров?» — спрашивают там друг друга. Все ходят растерянные, подавленные, никто ничего не пишет — ни стихи, ни прозу. Думают: «А икде же это наш славный Теодоров?» Жалко их даже, так переживают. А еще этот, елки-палки, кооператив издательский. Туда надо ехать и там беседовать. А они, увидев такого порочного Теодорова, могут напугаться и аннулировать предполагаемый договор. Там, может, таких нечеловеческих авторов сроду не видели. Все может быть. И потому непонятна мне утренняя жизнерадостность Сони Голубчик. Наверно, она думает, что проснулась в Тель-Авиве, а между тем все еще находится на Выставке достижений народного хозяйства.
— Соня! — исторгаю я из себя все-таки звуки. — Со-оня!
Друг-читатель, наверно, заметил, что я часто зову вот так на помощь хозяек. Обычно они откликаются, если они люди, а не хищные звери из джунглей. Вот и Соня прибегает, услышав-таки. В кимоно, боже мой, всамделишном, японском.
— Проснулся, родненький! — весело кричит она. — И что моему мальчику надо? (Это, видимо, я «родненький» и «мальчик».)
— Лимонной… подай… Соня… — складываю я ответ.
— Да ты бы сначала душ принял, Юрочка! А я как раз на стол накрою.
— Нет, Соня, — хриплю я. — Корочку хлеба и лимонной, а потом уж это самое…
— Ну, хорошо, хорошо! О чем речь, если надо! Голубчик мой такой же — ты думаешь, он не пьет? А ты знаешь, он звонил. Оправдывался, что не явился на ночь. Забыл, блядунчик, с перепоя, что я сама его выгнала! — хохочет Соня — свежая, пышная, многоцветная в своем кимоно.
— Хороший у тебя муж, Соня. Очень. Ну, неси, Самохина, неси, Христа ради! (Это я вспомнил редакторшу из своей пьесы незабвенной.)
Через час Теодоров другой человек: на час состарился, а внешне помолодел на годы. Горячий душ, острая бритва, три рюмки водки, сытный завтрак могут преобразить любого человека; если он собирается жить дальше. Теодорову кажется, что точка еще не поставлена и слово «конец» не написано. Сюжет еще не исчерпан. Впереди маячат какие-то светлые ходы и выходы, только нужно правильно сориентироваться и не впадать в панику, как путник заплутавший. Да, деньжат осталось маловато, это надо признать. «Маловато» — не то слово. Крайне мало. Но если объявить бой пьянству, сказать пьянству твердое «нет» — вот именно так и сказать: «НЕТ! НЕТ!» — если перейти на довольствие Маниловки, а еще лучше — выпросить аванс у кооператоров… если не заводить новых необдуманных знакомств и если все эти слагаемые расположатся в правильном сочетании, то продолжение жизни возможно и даже желательно. Правильно рассуждаю, Соня?
Соня считает, что рассуждает Теодоров верно. Она лежит грустная и умиротворенная, непривычная Соня Клейман-Авербах-Голубчик, думающая сейчас о своей скорой старости. Ее планы Теодоров тоже одобрил. Раз есть вызов из Израиля, то надо им воспользоваться. Самому Теодорову заграница чужда. Он полагает, что не приспособлен для тамошней жестокой борьбы за существование. Здесь можно не бороться, а там нельзя. Люди там, считает Теодоров, волки и правит ими желтый дьявол. К тому же заграница ничего не приобретет, приютив Теодорова. Многие от общения с ним пострадают, а выгадают лишь пивные бары. Ну, а Соня может попытаться. У нее есть Голубчик с его необыкновенными талантами.
— Надо одеваться, — устало вздыхает Соня. — Может прийти. Хорошо, давай оденемся. Теодоров одевается. Значит, так.
Повторим. Первое и главное: «нет» пьянству. Никогда он не давал себе таких зароков, а вот сейчас приспело. «Нет» пьянству! Второе: никаких необдуманных знакомств и незнакомых компаний. Эти два условия сами по себе гарантируют денежное благополучие, если тем более удастся операция с авансом. Они сочетаются также с Малеевкой, с тихой, упорной работой над романом «Невозможно остановиться». Вот и все на ближайший отчетный период.
— Позвоню, Соня?
— Да, конечно. О чем спрашиваешь!
Теодоров звонит прежде всего в редакцию журнала «Мы». Он хочет поговорить с Костей Киселевым, но неприветливый мужской голос отвечает, что Киселев еще не появлялся. Это плохое известие. Оно может означать, что Косте Киселеву из Долгопрудного понравилось находиться в милиции, и он не хочет оттуда уходить. Но, возможно, Костя отсыпается дома, успокаивает себя Теодоров, и по своему неутерянному блокноту набирает квартирный номер Семеновых. Закуривает первую сигарету, думая, что, пожалуй, надо бросить курить.
— Але! — певуче отвечает кто-то.
Неужели это сестричка Лизоньки? Похоже. Но какая именно?
— С кем я говорю — с Настей или с Варей? — нежно спрашивает Теодоров.
Певучий голос отвечает, что она Варя, и спрашивает: «А кто это?»
«Средненькая», — нежно думает Теодоров и представляется: а он Теодоров Юрий Дмитриевич. («Юрочка», — думает он.) У него есть поручение от Лизы («Лизоньки») передать небольшую посылку. Он живет в том же городе, где сейчас Лиза («Лизонька») и работает в той же газете, что и она. Понятно он объясняет?
— Да, конечно, я все поняла, — откликается Варенька. — Большое спасибо. А вам как удобней — самому принести или мне к вам приехать?
— Честно-то говоря, Варя, я человек очень занятый… («Очень занятый, чрезвычайно!») и в Москве только до завтра. Я живу в гостинице «Центральная», — объясняет хитроумный Теодоров сладким голосом. — Это далеко от вас?
— Совсем недалеко!
— Так, может быть, Варя («Варенька»), вы сами заедете, а?
— Прямо сейчас?
— Нет, сейчас не надо. Сейчас я, Варя, в другом месте. («У Сони Голубчик я».) А вот, скажем, этак часов так в шесть-семь. Между шестью и семью этак. Сможете?
— Конечно! Обязательно. А какой у вас номер? — радостно и певуче спрашивает она.
Ого, как сильно вдруг укалывает что-то в сердце Теодорова! Молчи, сердце.
— Вас, пожалуй, не пропустят одну, Варя, — улыбается ей Теодоров, от умиления чувств чуть ли не извиваясь в кресле. — Номер у меня 201-й. Есть и телефон. Запишите, Варя, телефончик мой. Та-ак. Записали, да? Вот вы подъедете, Варя, и прямо снизу позвоните, хорошо? А я («Юрочка») тут же выйду, хорошо?
— Хорошо. Я обязательно приеду. А как там Лиза… у нее все в порядке?
— У Лизы, Варя, вашей сестры, у нее все очень хорошо. Она хотела сама прилететь, да ее на работе не пустили. А так у вашей сестры Лизы все очень хорошо. Ее любят, уважают, все от нее без ума.
— Да-а? — недоверчиво откликается певучий голос.
— Да, Варя. Ну, приезжайте. Я буду ждать. Теодоров, значит, Юрий Дмитриевич.
— Спасибо, что позвонили, — заканчивает разговор Варенька. Соня из гостиной подает голос:
— Боже мой, ты не лучше моего Голубчика! Уже заклеил шлюшку на вечер, да?
Теодоров в испуге машет руками, и пепел с сигареты сыплется на ковер.
— Что ты, что ты, Соня! Нужно передать посылочку всего-то.
— Ах, знаю я вас!
Теодоров идет к ней в гостиную и обнимает ее, убирающую со стола, целует в шею.
— Что с тобой? — участливо спрашивает он. — Что случилось? Загрустила, запечалилась. Тебе это не идет. Вот бери пример с меня. Я смертник, а бодр. Может, выпьем еще по рюмахе?
Она оборачивается с ослепительной улыбкой.
— Ты же заклялся не пить!
— Когда?
— Да только что!
— А это я врал, Соня. Тебя проверял — поверишь или нет. А ты такая доверчивая… эх, ты!
— Юрочка, милый мальчик, плохо ты, наверно, кончишь.
— Несомненно, Соня, — отвечает Теодоров. — Но, согласись, это все условности — плохо кончишь, хорошо ли. Разницы, по-моему, мало.
— Фу, как глупо! — отстраняется она от меня.
Теодоров и сам понимает, что не очень убедителен. Легкий образ петли… идея смерти… беспросветность солнечного дня… все это он чувствует глубже и пространственней, чем может объяснить словами, которые суть тоже условность. Вот с Варенькой переговорил — вот свет, вот надежда. Но погаснет — обвалится опять темнота, как земля сырая. Что этим сказано? Да ничего.
И он поднимает рюмку, а рюмка большая, и пьет за здоровье Сони Голубчик, за чистую ее душу, за ее переселение на землю обетованную, где Теодорова наверняка не будет рядом, — за сестер Семеновых — Лизу, Варю, Настю и, конечно, за далекую дочь Олю, которой еще не успел купить подарок и вряд ли купит… А Соня Голубчик не пьет. Она прощается с Теодоровым ласково и дружески — слегка утомленная, царственная женщина — с такими словами:
— Совсем будет плохо — звони. Чем могу, помогу. А эту сучку больше не встречай, обещаешь?
— Ну, еще бы! Что ты, Соня! — клянется Теодоров, благодарный.
Еду в кооперативное издательство с неясным названием «Пента». Еду за деньгами. Деньги! Пора сказать о них несколько слов.
За сорок с лишним лет своей жизни я убедился, что всегда, всюду и везде — можете представить? — нужны деньги. Без денег взрослый человек — страшно сказать! — беспомощен и жалок. Без них легко пропасть, я так считаю, — например, умереть с голоду, хотя сами по себе они, конечно, несъедобны. Невозможно растить детей, не имея денег, содержать жену, пить лимонную водку, летать на воздушных судах. Я много об этом размышлял, и получается, что зависимость наша от денег ничуть не меньше, чем от половых органов. И без тех, и без других трудно быть полноценным гражданином. Но первые всегда при нас, их всего-то надо оберегать от механических повреждений, от простуд и нехороших болезней. Это, в общем-то, несложно. А деньги имеют свойство — может быть, вы заметили? — появляться и исчезать. Они как бы неуловимы: вот только что были и вот их уже нету! А на дороге они, простите меня, не валяются. Их надо каким-то образом добывать.
Так. Пойдем дальше. Деньги, следовательно, непременное условие моего, к примеру, существования. Давным-давно я понял, что если хочу правильно и содержательно жить (а я хочу), то должен относиться к деньгам бережно, трепетно и нежно. Их надо полюбить первой и последней любовью. Их надо также уважать, раз они такие поилицы и кормилицы. Нельзя со злостью говорить: «Пошли они подальше, эти долбаные деньги!» — ничего хорошего из этого не получится. Так или иначе, а все равно без них не обойтись. Полюбив же деньги сильно и горячо, можно быть уверенным, что они вас защитят от невзгод и напастей, как верная жена. Я хочу сказать, что в трудный момент они всегда протянут свою мускулистую руку помощи. Потому что очень отзывчивы. Кто их любит, тот и сам беззаветно любим, это мое личное наблюдение. А кто им изменяет, пренебрегает их сердечностью и добротой, тот будет, разумеется, наказан. Тоже мое личное наблюдение.
Раз я так все хорошо понимаю, то должен я быть всегда при деньгах. Но почему-то дело обстоит совсем иначе. Во все времена деньги, особенно большие деньги, а я их имел, высказывали мне свое недоверие и неприязнь. Они полагали (и полагают), что я, Теодоров, отношусь к ним без должного пиетета, без ласки и нежности, а грубо, по-хамски. Рубли, трешки, пятерки, десятки, будучи простолюдинами, еще кое-как прощают и остаются мне верны до последнего. А такие изнеженные существа, как четвертные, пятидесяти- и сторублевые купюры, да если они еще в большом количестве, в объединенном сообществе, возмущаются, конечно, что ни бумажника у меня нет, ни кошелька, тем более богатой сберкнижки, — что мну их, сую как попало и куда придется, — короче, не дорожу их достоинством и честью. Само собой, они стараются от меня избавиться. Вот именно: они от меня! Ну и я им тем же плачу — не удерживаю при себе, быстро и безжалостно с ними разделываюсь.
Это называется, по-моему, несовместимостью характеров. Но я пытался найти с ними общий язык — и не раз! Как не однажды я говорил бывшей Клавдии, что перестану пьянствовать и шляться по ночам, так много раз я заверял банковские пачки денег, что стану относиться к ним бережно и любовно. Я хочу и сейчас вступить с деньгами в крепкое родство, в тесную, надежную связь, но их не обманешь! Деньги очень чувствительны. Они могут простить мотовство и беспутство, даже сжигание их в огне, использование их в туалете — могут это простить, лишь бы владелец любил их внутренне жаркой, ненасытной любовью, молился бы на них, кумиров, посвятил бы им всю жизнь свою! А на это хам Теодоров не способен. Его совместная семейная жизнь с деньгами — это вакханалия, ссоры, драки и бесконечные мгновенные разводы. У денег, принадлежащих мне, уверен, никогда не будет потомства. Они не размножатся, не расплодятся бесчисленно — никакого спокойствия и умиротворения на банковском счету в ожидании черного теодоровского дня им, подлюкам, никогда не знать! Аминь.
Но все-таки едет Теодоров именно за деньгами. Адрес ему не нравится. Какой-то идиотический адрес: улица Газгольдерная. Технарям он, может, и понятен, а Теодорову, творческой-таки личности, ни о чем не говорит. Будь это улица Гекзаметрная или Амфибрахиева — тогда куда ни шло. А то Газгольдерная! От такого названия несет темным дымом, промышленным смрадом… малообещающая, неутешительная улица! Вряд ли обитатели ее могут по-настоящему понимать легкую, изысканную прозу Теодорова. Им, поди, ближе к сердцу инструкции по технике безопасности в условиях проживания на улице Газгольдерной.
С такими брюзжащими мыслями Теодоров, следуя указателю, поднимается на второй этаж унылого кирпичного здания и среди множества табличек фирм и малых предприятий находит свою «Пенту». Он попадает в большую комнату с рядом столов и высокой плотностью населения. Никто не обращает на него внимания, не говорит: «Здравствуйте. Вам кого?» Впору обидеться и тут же уйти назад. Но Теодоров выбирает крайнюю от двери женщину, тюкающую пальцем по микрокалькулятору, и спрашивает ее, кто здесь ведает газгольдерной, так сказать, литературой. Шучу, шучу. Художественной.
— Вы автор? — спрашивает она, не поняв отличной шутки.
— Да, — отвечает Теодоров.
— Пройдите в тот кабинет к Алексею Иосифовичу.
— Спасибо. А фамилия его?
— Гольдберг.
Гольдберг с Газгольдерной улицы это пожилой, седой, но легкомысленно кудрявый мужчина. Он один в своем кабинете, и он вопросительно смотрит поверх очков на посетителя Теодорова.
— Слушаю, — говорит он.
— Я автор, — сообщает Теодоров. — Дальневосточник. Вот оказался в Москве и решил к вам зайти. Моя фамилия Теодоров.
— А моя Гольдберг. Рукопись, видимо, принесли?
— Не совсем так. Я посылал вам по почте роман и получил благоприятный ответ. Вот. — Теодоров достает заранее приготовленное письмо с грифом «Пенты».
Гольдберг его берет, не отказывается и быстро через очки прочитывает текст.
— Ага, вот вы кто, — говорит. — Я понял. Садитесь.
— Благодарю.
— Курите.
— Спасибо.
— Я ваш роман читал. Успел пробежать. Хороший роман, интересный. Хорошо написано, интересно. Увлекает ваш роман. Читаешь и очень интересно.
— Не скучно, значит? — спрашивает Теодоров, закуривая.
— Нет, не скучно. Интересно. Чувствуется, что вы профессиональный писатель. Язык интересный у вас, образы. Я пробежал. Мне понравилось. Я согласен с нашим редактором, что надо печатать. Непременно.
— Я тоже согласен, — улыбается Теодоров. Хорошая улица Газгольдерная, хорошая!
— А как вы узнали о нашем издательстве?
— А вы издавали Набокова. Вот оттуда и адрес.
— Понял. Очень просто. Вам повезло. Мы почтовые рукописи не рассматриваем. Но редактор начал читать ваш роман и увлекся. Я тоже пробежал. Очень смело, интересно. Сюжет, интрига — все на месте. Думаю, тысяч пятьдесят быстро разойдутся.
Очень хорошая улица Газгольдерная! Теодоров расслабляется, благодушно дымит.
— Но! — поднимает палец пожилой, кудрявый Гольдберг.
— Да?
— Есть сложности.
— Есть? Какие?
— Вы не поймете. Они наши внутренние. Месяц назад их не было, а теперь появились. Так бывает. Не было — и вдруг на тебе. Бывает?
— Ну, видимо, бывает… — осторожно соглашается Теодоров.
— Бывает, и часто. Но ваш роман надо издавать, надо! Вы можете на нем хорошо заработать.
— Я не против, — опять улыбается Теодоров.
— Тысяч семьдесят-сто.
— Да что вы!
— Не меньше. А то и больше. И обойдется вам это недорого. Всего в тысяч десять-двенадцать.
— Как это? Не понял, — говорит Теодоров.
— Очень просто. Сейчас объясню. Мы издаем за ваш счет. Издаем быстро и качественно. Вы поручаете нам распространение. Выплачиваете комиссионные. Сколько — обговорим. Мы быстро продаем. Вот и вся механика, — откидывается он на спинку своего стула.
Теодоров молча на него смотрит. И Гольдберг молча на него смотрит. Кто же кого переглядит?
— Вы, конечно, шутите, — криво улыбается Теодоров-сан.
— Почему?
— Откуда мне взять деньги на издание? Я полагал…
— Вы полагали, что издадите за наш счет?
— Конечно.
— Мы тоже так думали, — очень огорчается кудрявый Гольдберг. — В письме об этом недвусмысленно сказано. Но роковые обстоятельства. Мы — признаюсь вам — в финансовом цейтноте. Выплаты, выплаты без поступлений. Нас душат. Мы сами второй месяц не получаем зарплаты.
— На кой же обнадеживать? — грубо спрашивает Теодоров.
— Я же вам объяснил.
— Раз вы уверены в книге, то почему отказываетесь от возможных доходов? — проявляет Теодоров финансовую сметку. Он уже мрачен, и сигарета его гаснет сама собой.
— Мы на нуле, товарищ, на нуле! — панически вскрикивает, раскинув руки, этот Гольдберг. — Мы ничего в данный момент не запускаем. Может быть, к концу года… Если вы готовы ждать…
— С договором?
— Договор возможен в принципе.
— С авансом? — жестко спрашивает Теодоров, ибо терять ему нечего.
— Выплата только по распространению тиража.
— Тогда возвратите рукопись, — встает Теодоров. Встает и пожилой, кудрявый Гольдберг.
— Очень жаль. Искренне. Может быть, вам удастся найти спонсоров?
«Сам ты спонсор!» — в сердцах думает Теодоров. Откуда взять денежных помощников в этом вертограде, где нужно обладать или высшими связями, или нерядовой предприимчивостью, или боевой наглостью проходимца, чтобы быстро и надежно разбогатеть? Улица Газгольдерная! Этим все сказано. На такой улице, подавленно думает Теодоров, шагая к автобусной остановке, хорошо вешаться. Название располагает. Кто, кто сказал, что эта сучья «Пента» обязательно выплатит аванс? С чего я взял, что немедленно и гостеприимно распахнется стальной сейф издательства? Сколько раз подводила эта святая вера в «авось» — сколько? Моя близорукость, мое неумение (и нежелание, и нежелание!) заглянуть дальше послезавтра — не ярчайшая ли это патология, достойная дурдома? Почему я начинаю думать и размышлять о прокорме и проживании на последних рублях, а не на две-три тысячи, скажем, раньше? Где моя человеческая врожденная предусмотрительность, коей и ребенок даже не лишен?
«Звони в ВААП», — подсказывает мне внутренний голос.
— Чушь! — отвечаю я ему. — Нет там ничего и быть не может.
«Литфонд».
— Безнадежно! Больше сотни не дадут, да и то едва ли.
«А ты справься».
— Ладно, дурак, наведу справку.
И вот звоню в ВААП (Всесоюзное агенство по авторским правам — для непосвященных). Представляюсь какой-то писклявой женщине. Так, мол, и так. Дело мое находится в региональном отделении, а именно — в городе Хабаровске. Но гонорары, как я понимаю, идут через столицу мира Москву. У меня сложное положение («хреновое у тебя положение, а не сложное!»). Не могла бы она…
— Я вас поняла. Повторите фамилию.
— Те-о-до-ров.
О Теодорове не слышала, дуреха, об авторе замечательных драм, а также комедий!
Долгая, затяжная, безнадежная пауза. Затем пискля возникает в трубке и пищит:
— Вы слушаете? За январь ничего, за февраль и март ничего. В апреле поступило четыреста рублей восемнадцать копеек, в мае — тысяча триста рублей тридцать две копейки.
— Да ну? — выдыхаю я.
— Да, но мы уже перечислили их в Хабаровск.
— И давно?
— Дней десять назад.
— Господи боже мой! — восклицаю я, зараженный стилистикой Сони Голубчик. — Слушайте! — говорю я. — А как бы сделать так, чтобы их оттуда вызволить? Поверьте, крайняя нужда.
— Это только главный бухгалтер может решить.
— А кто? — спрашиваю я вдохновенно. — Имя-отчество?
— Тамара Ивановна.
— А она добрая?
— Ну, это я не знаю, — смеется писклявая. — Для кого как.
— Спасибо вам, спасибо! — страстно благодарю я ее, получив номер телефона.
И развиваю кипучую деятельность. Это я иногда умею. Я могу стать кипучим, инициативным, как американец из Соединенных Штатов Америки, если мне надо вырвать свои кровные. (Такими я представляю американцев из Соединенных Штатов Америки.) Прежде всего я ловлю такси — плевать на расходы. Сильная и чистая идея меня ведет. В Москве, столице мира, десять часов, начало одиннадцатого. В Хабаровске, следовательно, начало шестого. Я прошу таксиста гнать в Лаврушинский переулок. Курю и думаю: какая она, эта Тамара Ивановна? Как обольстить мне главного бухгалтера, как убедить, какие нежные струны души затронуть, чтобы соединилась по телефону с Дальневосточным своим отделением и убедилась, что на моем счету действительно есть… сколько?.. тысяча семьсот рублей с копейками. А затем… затем она попросит — милая Тамара Ивановна! — чтобы эту ничтожную сумму со счета моего списали, ибо я получу ее здесь, в столице. Но все рушится и усилия тщетны, если оперативные хабаровчане успели перечислить гонорар этот нежданный, неведомый на мою сберкнижку, которую я уже полгода в глаза не видел… валяется где-то дома с пятью рублями остатка, если вообще не утеряна. «Но мы не выдаем наличными, — скажет она. — Вы же знаете». А я скажу: «Как не знать, милая Тамара Ивановна! Но войдите в мое бедственное положение. Мне надо срочно лететь («куда тебе, пропойца, надо лететь?») по вызову больного человека в город Алма-Ату, дорогая Тамара Ивановна». — «Ах, боже мой! — скажет она с милой старческой улыбкой, ибо она уже не молоденькая, она бабушка, у нее есть внучата. — Вечно у вас, писателей, что-нибудь случается. Ну, хорошо. Мы вам выдадим в порядке исключения». — «Ах, спасибо, спасибо! Цветы за мной, солнечная Тамара Ивановна!» — закричу я. И помчусь в кассу, и получу эту хиленькую, в общем-то, но приятную своей неожиданностью сумму, которую буду беречь, как зеницу то есть ока. (А действительно, что же это за деньги такие? Неужели еще идут где-то бессмертные пьесы Теодорова, которые он успел основательно подзабыть?)
Но Тамара Ивановна, суровая, басистая дама с черными усиками, даже слушать не хочет Теодорова. «Глупости какие! — говорит она сердито. — Такую практику мы давно изжили. И не просите. Бесполезно».
— Но почему? — недоумеваю я. — Какая вам разница, где я их получу, если они мои?
— Напрасный разговор, я вам сказала.
— И это называется забота об авторах, да? Плохо вы заботитесь об авторах! Разогнать вашу контору надо! — не удерживаюсь я от гнева.
— Юрий Дмитриевич, думайте, что говорите!
— А кому она нужна, ваша контора («сучья»)? Мне нужны деньги. А вы их не выдаете! Это справедливо?
— Есть правила выплаты. Мы их придерживаемся, — отвечает непримиримая усатенькая.
— А-а! — машу я рукой. Встаю и иду, обозленный, к двери. Но тут ее голос настигает меня.
— Юрий Дмитриевич, подождите!
Я оборачиваюсь. Эта Тамара Ивановна как-то растерянно смотрит на меня.
— Скажите, пожалуйста, — произносит она. — А повесть «Сережа и Катя» не вы случайно написали? В «Перспективе» печаталась, уже давно.
— Я случайно написал, — грубо отвечаю я.
— В самом деле?
— В самом деле.
— Ну, Юрий Дмитриевич! Ну, что ж вы сразу не сказали! — восклицает баском тучная Тамара Ивановна, широко и приветливо улыбаясь. — И я сразу не сообразила, бестолковая. Вы знаете, моя дочь была без ума от вашей повести. Да и я тоже. Она даже вам письмо писала — может быть, вы получали. Садитесь, Юрий Дмитриевич, садитесь! Сейчас что-нибудь придумаем.
И Тамара эта Ивановна — можешь представить, Лиза? — становится деловой и деятельной, как американка из Соединенных Штатов Америки. (В жизни не встречал ни одной американки.) Без десяти одиннадцать по местному она дозванивается куда надо и выясняет местонахождение моей суммы. «Не перевели, не успели!» — ликую я, слушая ее разговор и ее указания хабаровскому бухгалтеру. О, Сережа и Катя! Хорошие вы, однако, ребята! Было вам по семнадцать, когда отправил я вас в путь-дорогу, соединив, как захотел, любовь и верность, — ныне вам должно быть по двадцать семь, вы иные в иной стране, где уже не встречаются такие безгрешные души… а все еще, гляди-ка, сохранились в чьей-то памяти. Спасибо вам, Сережа и Катя, выручаете своего гнусного автора!
— Вот, Юрий Дмитриевич. Идите с этой бумажкой в кассу, а я туда позвоню, — улыбается мне, все уладив, усатенькая, тучненькая, в общем-то хорошенькая Тамара Ивановна.
Я ее душевно благодарю и прошу передать привет дочери («тоже усатенькая»?). Мы расстаемся хорошими товарищами, верными, надежными. Лаврушинский переулок, Лиза, это все-таки не улица Газгольдерная!
С деньгами в кармане (какими-никакими) человек себя чувствует лучше, чем без всяких денег, я так считаю. Пачку десятирублевок, а именно — тысячу в банковской упаковке — я прячу на дно сумки, маскируя рукописью из «Пенты» и стараясь о ней забыть. Нет ее, нет! Вот в кармане деньги есть, а тех нет, понял, Теодоров? Не было их и нет, понял? Не смей к ним прикасаться, руки оторву! Докажи себе, что нелишен силы воли, трезвого расчета и осторожности. Можешь? Да, можешь.
Молодец!
Пешком, чтобы сэкономить, я направляюсь в гостиницу, хотя это не очень близкий путь. День ясный, умеренно жаркий, но летняя благость не разглаживает суровые морщины на лицах москвичей. Тороплива и озабоченна их походка. Бегут, бегут — куда и зачем неведомо, но ясно, что остановиться и задуматься не могут, — по замкнутому кругу движутся, как по Садовому кольцу. Пропадающая столица, разлагающаяся держава… горько и страшно это осознавать. Ничем не могу помочь.
Лишь не мешаю, не хнычу, не прошу льгот, не мародерствую, не отягощаю своими заботами, — сам по себе и сам себе ответчик. Этого мало — понимаю, но лучше уж так, чем сучить кулаками и размахивать палицами в неосознанной ярости. Свободное дыхание — благо. Оно может спасти и увековечить, а желудок, поглощающий и извергающий, никогда. Привет, мальчуган! Тебе повезло, что ты не знаешь мути моего детства, что красный галстук не сдавливает тебе шею, как удавка, и четыре стороны света открыты, и обдувает их земной интернациональный ветер, а сладости и румяные яблоки — Бог с ними, обойдешься! Не тот праздник, когда ломятся столы и вселенский жор заливает щеки жиром, — он преходящ, он памятен лишь изжогой и отрыжкой — а свободная речь на вольную тему и светлое братство его украшает и длит вечно. Твой отец, мальчуган, еще не понимает этого: пожалей его и образумь. Я с тобой, если не прогонишь, но вскоре уступлю место, освобожу занятый объем пространства для следующего, кто сумеет больше! Так надо.
— Да, вы правильно идете, девушка. Прямо, затем налево — там как раз музей изобразительных искусств. Счастливо!
Там стоит обнаженный мраморный Давид. Девушке он понравится.
А мне нравится этот пивной бар в ДЖ, то бишь в Доме журналиста. Как я сюда попал? А так вот: шел по Тверскому бульвару и завернул по старой памяти. Контролерша на входе зазевалась, и я беспрепятственно проник и пью преспокойно свежее пиво за длинным столом, хрустя черными сухариками и приглядываясь к окружающим. Спокоен, сдержан, миролюбив — из многочисленных Теодоровых самый лучший вариант. Откуда мне знать, что уже скапливаются, нагнетаются, как рать в чистом поле, злые, недружественные мне силы? В объяснении милиции, которое заставят меня написать, я отображу как надобно — протокольно и неудобочитаемо — сущность инцидента, которого сущность в том, что, в сущности, произошло несовпадение точек зрения, разнобой в понимании реалий действительности, приведшие к спонтанной драке.
«А что именно не поделили?» — спросят меня, неудовлетворенные краткостью и сдержанностью моих показаний, их туманностью и некой зашифрованностью, но я лишь пожму плечами: не скажешь ведь «одну шестую часть суши», а именно ее-то и не поделили эти молодцеватые, разгоряченные уже ребята в количестве четырех, подсевшие за мой стол, где я попивал себе пивко и почитывал газету «Известия» — спокойный, сдержанный и миролюбивый. Однако же вскоре газету отложил в сторону, потому что одно дело читать о событиях, а совсем другое — слушать очевидца их, черноволосого, смуглолицего малого, которого они называли Перс. Перс этот со жгучими глазами явился сюда, как всякий бы понял, прямиком из Карабаха — и модная рубашка с иноземными клеймами в свисте пуль, пронизывающих его рассказ, могла сойти за гимнастерку, а пил он жадно и взахлеб, как на пересохшем поле боя… Еще один был черноволос и смуглолиц, а двое — бледнолицые, с московской пропиской в каждом своем слове и жесте. Представители новой вольной прессы, они не воспитаны, как я, суровой нянюшкой-цензурой — и с жадным интересом я слушаю их вольные речи о сильных мира сего, достойные в мое время урановых рудников…
Из-под полы появилась водка, и один из бледнолицых, разливая по кружкам, отнесся ко мне: «Будете?» Я отрицательно покачал головой, ибо не хотел, но тут же сообразил, что это невежливо и недружественно, и кивнул головой положительно. Интересно же! Любопытно же поговорить со своим братом журналистом! В смеси с пивом и с утренним Сониным угощением водочный удар был сильным и эффективным, и моя горячая речь влилась легко и естественно в политическую дискуссию за круглым — нет, прямоугольным — столом. «Повторим?» — предложил бледнолицый, нервный Витек всей компании, и четверка моих новых знакомых начала сбрасываться. Но я не позволил. «Теперь я угощаю, ребята», — так я сказал. Деньги приняли. Оперативный Сашок, недавний выпускник МГУ (не знаком ли он тебе, Лиза?) исчез и тут же возвратился позвякивая. Земля кровоточащая Карабаха, за нее пили, за уничтожение горя и плача!
«Кто начал драку?» — спросят меня. А кто начал драку ТАМ? — хочу я спросить в ответ. Объясните мне — Теодоров не понимает! — как и каким образом братание превращается вдруг, как в страшной сказке про оборотней, в злобство и невменяемость? Ужели и народы залили также глаза, как Перс и Ашот, как Витек и Сашок, и остервенелая водка лишила их ума и зрячести? Недоброе слово вылетело — чье? Кто кого обвинил в коварстве и двуличности? чья кровь бешено взыграла? Я пытался разнять, утихомирить, но куда там! Чей-то сильный удар меня отбросил и ослепил… стол пошатнулся… кружки полетели на пол… завизжала буфетчица… и вот уже бледнолицый Сашок лежит на полу, и вот уже все мы, загнанные в какой-то пустой кабинет, даем показания здешней милиции. Костя Киселев из Долгопрудного, ты не одинок!
«Сумка!» — пронзает Теодорова мысль, едва он выходит из кабинета, отпущенный на волю.
Я кидаюсь вниз, в пивной бар. На том стуле, где висела моя драгоценная сумка, ее нет.
— Слушайте, — подхожу я к стойке. — Моя сумка. Она у вас?
— Какая еще сумка! — визжит рыжая буфетчица. — Вы мне за кружки разбитые заплатите!
— За кружки я заплачу. А где сумка?
— Валя! — кричит буфетчица своей помощнице. — Ты сумку тут не видела?
Валя в грязном, посудомоечном халате появляется в дверях.
— Не, — говорит она. — Ничего не видала. Пустые бутылки взяла, а сумку не видала, — честно объясняет Валя.
— Люди! — обращаюсь я, как оратор, ко всем сидящим и пьющим в зале.
— Кто-нибудь сумку тут не подбирал? Верните за щедрое вознаграждение.
Мой призыв оценивают хорошим, веселым смехом. Та-ак, Теодоров, та-ак!
— Пива налейте, — говорю я буфетчице.
— Ничего не налью! Идите отсюда! Хватит с вас! — гонит она меня, как деклассированного элемента.
Та-ак, Теодоров, та-ак! Что будем делать? Приглашать милицию и устраивать обыск в подсобках этого буфета? ворваться туда самому? Встать на входных дверях Дома и контролировать проходящих? Глупы и бессмысленны, товарищ, всякие сыскные меры! Попрощаться надо с рукописью романа, который будет, надо думать, выкинут в ближайшую урну, и с прекрасной пачкой десятирублевок! И возблагодарить надо провидение, что голова моя не разбита пивной кружкой, что остаток денег и паспорт с путевкой в Малеевку все-таки при мне… спасибо, спасибо!
Злой, мрачный, усталый, словно чужую кровь пролил, выхожу я из Дома журналиста.
Теперь, душа моя Лиза, я хочу покаяться. Изволь выслушать и прошу: отпусти грехи. А не отпустишь, я сделаю это сам, ибо вина моя тяжка, неподъемна, и носить ее при себе не хватает у Теодорова сил. Знаешь ли ты свою сестру Вареньку, абитуриентку Варю Семенову? Не спеши говорить: «Конечно, знаю! что за идиотский вопрос?» Да, конечно, ты ее знаешь, свою родную сестру, и по-сестрински ее любишь. Понимаю, ее нельзя не любить, эту певучую умницу, эту тонкую, гибкую, как змейка, семнадцатилетнюю… прелестницу. Бог одарил ее щедро. Вы вместе росли, вы…
Нет, нужна предыстория! Без нее не обойтись. Представь: в конце шестидесятых, когда глухой занавес ночи раздвинулся (чтобы вскоре опять сомкнуться на многолетний антракт), мы, юнцы безусые, вдруг прозрели и увидели новыми, жадными глазами ИХ, наших сверстниц-одноклассниц, до этого презираемых и неотличимых друг от друга, как чайки на песчаной отмели… А они, вдруг замерев, уставились на нас, прежде презираемых. Да, да. Сильный ветер мнимодоступной свободы (свежий ветер в распахнутом поле!) влетел в темные классы и грязные коридоры, пронизав всю страну с запада на восток. И, подобно гриппозной эпидемии со штампом «Л», вспыхнули среди нас высокотемпературные любовные недуги. «Я ее поцеловал», «Я обнял ее», — стали мы хвалиться друг другу. Эти маленькие достижения, ничтожные в свете нынешнем, вызывали зависть неинфицированных. Магия волшебная была в запретных словах, ставших вдруг легальными и доступными… магия и волшебство! Ибо «они», наши подружки, еще умели в то время пугаться наших прикосновений и трепетать в неловких объятиях… их и наши губы еще могли опалять и оставлять крапивные следы ожогов… слова еще имели первозданное значение — и вечное признание «я тебя люблю» звучало именно так: «Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ!» — а потом, позднее, произносилось «я хочу тебя».
Соединение двух, потеря невинности… о, Господи!.. где слезы, страсть и потрясение, где сокрушение всех основ? Когда и зачем, я хочу знать, эта драма стала столь будничной и незначительной, что вызывает не большие эмоции, чем при распечатывании, скажем, почтового конверта с целью прочтения письма? Как грустно! Как тягостно!
Отвратна наша неумолимая настойчивость — я согласен — наша мужская потребительская ненасытность, заставляющая дрожать и подламываться ваши ноги, но трижды непростительна — не как судия говорю, а как подсудимый! — ваша нынешняя безудержная открытость. Можно ничего не иметь за душой, ничем не обладать, не обязательно быть богоизбранным, чтобы легко обнажить и сиюминутно постичь все ваши тайны! За что вас нынче любить, суки?
О, суки! — мучится Теодоров. Я виновен, преступен. Но за что вас любить, пребывающих в течке ночью и днем, всегда и везде? Не вы ли сами с легким смехом превратили свое святое лоно в место общего пользования? Где испуг? где трепет? где чистое движение сердца? где геройское сопротивление? Может быть, только ты, Лиза… я надеюсь. Я не хочу верить, что сестрица Варя идет по твоим следам.
Клянусь, я не был инициатором. Подавленный дракой и денежной потерей, я уже хотел было отменить ее приход, но опоздал. Она постучала в номер раньше времени, без звонка и без моей помощи проскользнув в гостиницу. Да! конечно! Ее тонкая фигурка, ее певучий голос, ее свободные, раскованные движения и слова могут вздернуть и вывести из мрачного ожесточения любого, а восприимчивого мимохода Теодорова тем более. Вскоре я улыбался, вскоре смеялся простодушным ее охам и ахам по поводу казенной убогости моего номера, окнами глядящего на мусорные контейнеры во дворе… давал ей прикурить и нещадно дымил сам… вскоре я стоял в буфете второго этажа и покупал бутылку коньяка… О чем мы говорили?
Да о тебе, разумеется, душа моя Лиза, о твоей активной творческой жизни — и ни о чем более. Но вскоре эта тема была исчерпана, и вскоре героем стал Теодоров со своей насыщенной биографией, а вскоре героиней стала Варя, заменив тебя, певуче рассказывая о вашем доме и о себе. Консерватория — вот ее мечта, ты знаешь, наверно. Что ж, великовозрастный Теодоров одобрил ее музыкальные склонности, все более проникаясь легкостью и светлостью разговора и проницательно (с нервной дрожью) догадываясь, что этот вечер так просто не закончится. Вскоре… да, вскоре прозвучал неожиданный вопрос Вари, чуть не сбивший Теодорова со стула. «Можно я схожу пописаю?» — вдруг с детской простотой спросила она.
Лиза! Этих строк ты никогда не прочтешь. Твоя сестра вряд ли станет откровенничать с тобой — зачем же мне скрытничать?
— Можно, — тупо ответил я.
И она тут же исчезла в туалете, и через щелястую дверь — о, Боже! — донесся до меня тонкий звон падающей струйки — Боже милостивый!
Вдруг я услышал ее визг и крик: — Ой! Идите сюда!
Плохо соображая, я подошел и распахнул дверь. Варенька стояла, поддерживая одной рукой бежевые свои летние брюки, а другой испуганно указывая на стену, по которой спешил куда-то крупный черный паук.
— Ужас какой! — откачнулась она ко мне. — Убейте его! Я придержал ее за плечи со словами:
— Нельзя, Варя. Священное животное. К письмам, говорят. — И в следующий миг она, повернувшись и прижавшись, уже доверчиво глядела мне в глаза своими зелеными… нет, карими, карими!.. и вскоре… нет, не вскоре, а сразу же я повел ее, послушную, на кровать, Лиза.
Тут пропустим… пропуск необходим, иначе в мой сдержанный отчет прорвется сладострастие, которое само по себе, обособленно от других чувств, ненавистно Теодорову и чуждо. Скажу лишь, что опытность моя позорно дрогнула перед вашей средненькой, перед Варечкой. (О, гибкая змейка! О, певунья! Бедная, пропащая сучонка!)
Клянусь (вторично), что в трудовой моей книжке постельной нет таких записей, как эта. Пустой и обессмысленный, я лежал на кровати, глядя, как Варя поспешно одевается, торопясь домой — домой ли? «А с Лизкой у вас что-нибудь было?» — певуче спрашивала она, а я отвечал: «Что ты! Нет, конечно». — «Ох, врете!» — не верила, смеясь, эта девочка — девочка по облику своему. А я лежал, пустой и обессмысленный, не порываясь ее провожать, ибо гостья запретила, и уже не понимал, почему она, приведя себя в порядок, медлит и не уходит.
— Что, Варя? — спросил я в ответ на ее выразительный, но необъяснимый взгляд. — Посылка вон там, на тумбочке.
— А вы разве меня никак не отблагодарите? — певуче спросила она.
Да, я неисправимо наивен — можно так сказать! Я безнадежен. Я никогда не пойму эту многоликую, многомудрую, прекрасную тварь — жизнь!
Хотя, казалось бы, чему тут удивляться и поражаться? Но мне ни разу, Лиза, и ни с кем не приходилось расплачиваться деньгами за минуты и часы близости.
— И много ты берешь? — спросил я, обретая дар речи.
— Ну, как сказать… Я вообще-то могу и так. Пожалуйста!
— Нет, я хочу тебя отблагодарить.
— Ну вот, — улыбнулась она светлой улыбкой.
— Валюты у меня нет, Варя. Пошарь в куртке. Деньги там. Оставь мне две сотни. Остальное твое.
— Спасибо, — опять чудесно улыбнулась она.
Легкий образ петли возник предо мной, Лиза, когда твоя сестра убежала. И если я заплакал вдруг тяжело и надрывно, но не жалеючи себя — нет! — и не ее даже — нет! — а так, от безысходности, от невозможности что-либо поправить и переделать, вмешаться в общую жизнь и наладить ее, как надо, — начать сызнова, вселить надежду или тут же обозначить конец… Не советую, Лиза, глядеть на плачущего Теодорова — гнусное зрелище!
Слезы в убогом номере под голой электрической лампочкой. Злейшие духи тут проживают, и меченая Варя поселилась с новым именем — Сука. И я, вот он я, олицетворяющий собой блуд, нечистоту и любостяжательство. Десять христианских заповедей — сколько из них мной осквернено и повержено? Промакни глаза, утри сопли — вспомни этот букварь. «Не солги, не убий…» Лгу нещадно и убиваю ежечасно. По мелочи, по крупному лгу, а убиваю напропалую, не замечая того. Приглядеться — вдоль моего пути горящие свечи, жертвенные огоньки. Свет их непрочен, задуваем любым ветерком, ибо убиенные быстро забываются. Ты тоже мной убиенна, шлюха Варя, — не возражай. И сестра твоя Лиза мной оболгана, опозорена и убиенна. Не будет принято во внимание, что сохранил жизнь черному пауку, раз мной убиенна Клавдия, ставшая бывшей, и покалечена маленькая душа Ольки… мать проливает слезы, думая обо мне, и уйдет раньше срока из-за меня. Что толку в моей любви к ним, если она приносит лишь горе? А сказано: «уважай отца и мать». Сказано также: «возлюби ближнего» — и, открытый для этих заповедей, я только то и делаю, что выворачиваю их наизнанку. Я не знаю Бога, которого должен возлюбить. Я по-настоящему не разглядел Его, а когда мне доводится Его вспоминать, впадаю в дружелюбное панибратство. И я сотворил себе кумира («не сотвори себе кумира»), и этот кумир, эта падаль всегда со мной, ибо это я сам, Теодоров, — и, себя нещадно матеря, я пекусь о себе больше, чем о ближних своих, и, желая себе смерти, возвожу себя в ранг великомученика — произвольно и незаслуженно, и, смеясь над своим якобы вознесением, исполняю все свои прихоти, кажущиеся мне первостепенными. Я веду себя так, словно шестой день творения напрямую связан с первым криком младенца-Теодорова — и только его. При этом я знаю сегодня не больше, чем знал вчера, а завтра буду знать не больше, чем сегодня, и никогда — вот что мучит и бесит! — окончательно не пойму, для чего, во имя каких высших целей и замыслов возник я тут, на тверди земной, и топчу, как дикий ордынец, топчу ее своими кривыми ногами.
А-а! Бред ничтожный. Словесная жижа. Беспомощность безъязыкого зародыша. Не могу. Плохо мне. Не хочу. Не умею. Хреново мне, отстаньте! Сгиньте. Придите. Сам сгинь! Кончай мыслительный процесс — не твое это дело. Думать — не твоя стихия, не твой удел. Жить не думая — да! А посему вмажь по мозгам коньяком. Вот так-то лучше!
— Кто там? — ору. Ибо стук в дверь.
Заглядывает дежурная по этажу. Это должность такая — дежурная по этажу. Видимо, у женщины есть имя, но я его не знаю.
— Извините, пожалуйста, — извиняется она. — Я свет увидела, подумала, что не спите.
— Не сплю. А что?
— Я хотела узнать: вы завтра уезжаете?
— Возможно. А что? Надо уезжать?
— Нет, почему! Просто администратор собирает сведения. Извините.
— Ничего, ничего. Женщина! — кричу я в уже прикрытую дверь. Она женщина, и она снова заглядывает. — Знаете что. Я передумал. Я, пожалуй, прямо сейчас уеду.
— Прямо сейчас?
— Да, вот прямо сейчас. Я прямо сейчас встану, оденусь и уеду.
— Мы вас не гоним, живите.
— Дело не в этом. Я сам так решил. Такой человек, как я, что решит, то и делает. Понимаете?
— Ну, смотрите. Вам видней, — пожимает она плечами.
— Такой человек, как я, сам себе хозяин. Это понятно? Она опять пожимает плечами:
— Номер сдайте.
— Номер сдам. А вам не интересно, куда я поеду?
— Вас много. Все куда-нибудь едут, — отвечает она философски.
— Ну, хорошо. Я вас не задерживаю, — разрешаю ей уйти. Сажусь на кровати и бормочу: «Самое интересное — подхватил триппер или нет?»
Ополаскиваюсь под краном, гляжу на себя в зеркало и вижу именно то, что ожидал увидеть: морду. Без всяких признаков интеллекта, с фингалом под глазом. Богодульная морда, бродяжья. Такие бывают у постоянных вокзальных жителей. Говорю ей:
«Что-то ты, морда, зажилась на белом свете. Подумай об этом».
Затем одеваюсь и проверяю деньги. Девочка Варя, позор семьи Семеновых, поступила очень порядочно: она оставила мне не двести, а триста рублей. Наверняка она подумала, что нехорошо, не по-родственному обчищать близкого знакомого своей сестры, то есть в каком-то смысле саму сестру. Спасибо, Варя. Ты честная шлюшка. Твои ласки стоят, конечно, целого состояния, слов нет. Отыграешься на каком-нибудь заезжем персе. А вот и паспорточек мой советский, вот путевочка моя славная! В ней написано, что я должен проследовать на Белорусский вокзал, сесть в электричку и сойти на станции Дорохове. Все понятно. Ноу проблем. А вот в чем я понесу свои запасные рубашки, трусики свои, носовые платочки, Лизочкой выстиранные и выглаженные? Сумки у меня уже нет, а чемодан с собой не взял. Но есть зато свежая «Литературная газета». Я заворачиваю в «Литературную газету» свои запасные рубашки, трусики свои чистенькие, носовые платочки, Лизочкой выстиранные и выглаженные, а также мыльницу, пасту, щетку, бритвенный прибор. Получается очень солидный сверток. Это мой багаж. В Малеевке, наверно, удивятся такому багажу, с которым я пересек всю страну. Истинно сказано: Богу богово, богодулу — богодулово. Прощай, приют гостиничный! Теодоров едет в Малеевку, чтобы возродиться над чистыми листами романа «Невозможно остановиться».
Согласно опросу в одном из типичных городов России, 80 процентов опрошенных находятся в состоянии повышенной раздражительности, 70 — мучаются бессонницей, 75 испытывают тревогу и подавленность, 47 страдают от одиночества. Также наличествуют: беспричинные страхи, ночные кошмары, внезапные приступы плача. Это сообщил мне мой сверток, который тем хорош, что его можно читать, сидя в электричке. Теодоров, таким образом, прекрасный объект для опроса. В некотором роде уникальный. Он средоточие тревоги, подавленности, одиночества, беспричинных страхов, ночных кошмаров и, конечно, внезапных приступов плача. Кроме того, он мучим угрызениями совести (самоедством), боязнью триппера, алкогольной интоксикацией, творческой неудовлетворенностью, приступами полового бешества, мыслями о невозможности остановиться, предощущением маразма. То есть он мучим своим головным мозгом, сердцем, печенью и почками, яйцами, всеми эпителиями — у него нет ни одного нормального, здорового органа и ни одного светлого гражданского, да просто человеческого, чувства. Для медицины — находка, для социологии — клад, для женщины — погибель, для самого себя — друг и враг. Редкостный урод и поганец, надо сказать. Как его земля терпит такого — не отторгла, не зашвырнула куда подальше, в анти что-нибудь! Но вообще-то жалостливый. Глядите, как переживает за большой процент ненормальных жителей типичного российского города: ой-е-ей! ай-я-яй! подумать только! Партия (известно какая) никогда бы такого не допустила. Чтобы при партии большая половина населения страдала от бессонницы, билась в приступах плача — что вы! Да лучше, бля, перестрелять всех этих невропатов! При партии 99,999 процентов людей были крепки, как мулы, и, если у кого-то случались приступы, то неудержимого здорового смеха. Демократы-падлы породили всяких рефлексующих, комплексующих Теодоровых. Хорош, ничего не скажешь! Сидит сонный, квелый, башка мотается на шее, залил шары, маразматик… одно слово, писатель! Всех писателей, кроме патриотических, надо массово стерилизовать, а Теодорова первого. С этим ясно. Теперь разберемся, что нам сулит Малеевка. Тишь соснового бора. Или прель елового леса. Или свет березовой рощи. Индивидуальная палата, то бишь отдельный номер. Трехразовая кормежка. «А я хочу добавки!» — «Извините, не положено». Задумчивые прогулки около водоема. «Здравствуйте, Ю. Д. Я, знаете, сегодня прекрасно поработал. Четыре машинописных страницы. А вы?» — «А я хочу добавки». По вечерам коллективное наслаждение телесериалом в холле. Поэтесса 62-х лет с ужимками школьницы — непременно. Классик времен пятилеток количества и качества — само собой. Массовое загорание на верандах в солнечный день. «Я не обгорела, нет?» — «Позвольте, посмотрю. У вас ляжки слегка тово-с…» Стук в номер: «Пойдем пить… как тебя?.. Теодоров! Я ставлю!» Все терпимо — благонравие, разгул, жара и дождь. Но представь, Теодоров, что по соседству, за стенами твоего номера сидят в мучительном вдохновении, в кретиническом раздумье, в экстазе, в слезах, в потугах десятки сочинителей. Десятки! И все они что-то и зачем-то сочиняют. Им трудно, радостно им, вол-ни-те-ль-но. И вот вопрос: как сможешь ты остаться независимым от этого мощного процесса? Где у тебя респиратор, чтобы не вдыхать воздух, перенасыщенный потовыделениями (поэты потеют), сероводородом и аммиаком (прозаики часто… это самое… пукают), миазмами чьей-то любви, ненависти, тоски и радости… как уберечь свое мнимое «я» в этой коллективной заводской работе? Ни строчки ты, Теодоров, не напишешь, а если что-то накропаешь, то такую мутотню, что будущий друг-читатель вправе устроить над тобой суд Линча… да-а… Выходи. Приехали. Станция Дорохово.
Глухая ночь. Провинциальное здание местного вокзала. По пустому перрону прогуливается, помахивая резиновой палкой, одинокий милиционер. Такой же одинокий, как я. Его рация бормочет и попискивает. Увидев друг друга, мы устремляемся друг к другу, как братья.
— Здравствуйте, — говорю я.
— Ну, здравствуйте, — отвечает брат мой милиционер. Он моего возраста, он, как и я, человек бывалый, страдающий.
— Как мне попасть в Малеевку, брат? — спрашиваю я.
— В Малеевку?
— Да, в писательский Дом творчества. Знаете такой?
— Знать-то я знаю. А зачем вам туда?
— А я писатель. Приехал работать и отдыхать, — объясняю я. — В Малеевку.
— Вы писатель?!
Он разглядывает меня в свете фонаря, задерживает взгляд на моем свертке под мышкой. Он явно не верит, что бывают такие исследователи человеческих душ.
— Документы у вас есть? — спрашивает он.
— Эх, брат! — вздыхаю я. — Сразу документы. Разве нельзя поверить на слово?
— Нельзя.
— Это плохо. Тогда что ж… вот документы.
Глухая темная ночь. Дальний собачий лай. Одинокий милиционер, живой и страдающий, внимательно просматривает паспорт мой и путевку. Сличает фотографию с оригиналом. Ничего не понимает. Действительно писатель!
— А что у вас в свертке? — спрашивает он, полагая, что я не только писатель, но и вор-домушник.
— А там… это самое… мой гардероб.
— Покажите.
Вот сука! Брат называется. Я показываю. Он явно удручен, что придраться не к чему. Возвращает документы и объясняет, что сегодня в Малеевку я вряд ли попаду. Надо мне ехать до Рузы, а автобусы уже не ходят, а от Рузы уж добираться до Малеевки, вот так.
— Ну, я на скамейке на вокзале переночую. Можно, надеюсь? — злобно спрашиваю я.
Он разрешает. Но внутренне, я чувствую, скрипит зубами: эх, забрать бы такого писателя-демократа да дать бы ему пиздюлей в отделении — вот это было бы правильно!
В холодном, совершенно пустом зале я выбираю широкую пустую скамью напротив окошечек касс и обстоятельно, как опытный бомж, укладываюсь. Сверток под голову. Два газетных разворота прикроют ноги и тулово. Хорошо. Уютно. Жестковато, но ничего. Мог бы я лежать, конечно, в своем номере под одеялом, но там паниковал бы, мучился бы. А здесь, глядишь, усну крепким сном. Надо привыкать. Надо организовать свою дальнейшую жизнь так, чтобы не зависеть ни от учреждений, ни от государственных квартир. Лежать бы сейчас в каком-нибудь подвале, в темноте, около труб отопительной системы и слушать крысиный писк над ухом — это идеальный вариант. Ну, ладно. Спи, пьянь, спи. Подумай о больших городах по ту сторону — о Париже, Нью-Йорке, Токио, обязательно о Лондоне, где никогда не бывал и никогда не побываешь, — о Мальвинских (Фолклендских) островах и обязательно об Исландии, и непременно о Новой Зеландии… не забудь перуанскую сельву и аргентинские пампасы… большая планета, громоздкая, освещенная и темная… тибетские восьмитысячники меня очень интересуют и Марианская впадина… верлибры и частушки… мулатки и «Сага о Форсайтах»… Иокнапатофа… повторим: Иокнапатофа… спи, Спид… сыт Спид… никогда моя Олька не играла с куклой Барби… где-то рядышком Горбачев, Миша, не храпи!.. какая ты тепленькая, Лиза, а я знаменитый футболист Теодоров… глазные яблоки закатываешь вверх, считаешь до миллиона, тепло распространяется по телу… Марио Варгас Льоса плюс Платонов… самостоятельное управление «Боингом»… так! вступаем на Луну, осторожней… а маме не позвонил, а брату тоже… тошнит, блевануть, что ли?.. приди на помощь, Микки Маус… спи, мразь, спи, баю-баюшки-баю… «что ты, что ты, мальчик Гога, звери в город не приходят, звери только все по норам, ну, зачем же зверям в город?..» вот именно… или так: «пятнадцать человек на сундук мертвеца», тоже правильно… а ты, сердце так называемое, сгинь!.. «собакам брошу сердце — растерзать»… замечательно!.. проснусь на скамейке Центрального парка города Нью-Йорка… вижу тебя, Лиза, вижу, вижу песчаный тот берег, фоб поваленный вижу и как тридцать три богатыря выходят из моря, а также говорят, что в каждом из нас жил-поживал двойник, близнец, но умер… причем, будучи сперматозоидом, я уже был глобальным убийцей… ох, и прытким я был сперматозоидом! всех погубил, всех обогнал!.. зарядить бы меня в ракету и запустить в космос навсегда… там хорошо, там звездочки, там батя Господь Бог спросит: «ну, расскажи, о Томплинсон, ну, расскажи скорей, какие добрые дела ты сделал для людей?..» кажется, так… во всяком случае, наверно, надо полагать, вероятно, не исключено, так сказать, в некотором роде вполне возможно на данном этапе в развитии… и расслабиться, расслабиться, дышать ровно или не дышать совсем… и придет сладкий цветной сон в виде девичьих нижних губок, как лепестков… и придет эта, которая на бандершу похожа, называется Баба с Косой — ну, беззубая, ну, и что?.. все лучше, чем мильтон с дубинкой, или эта самая… как ее?.. Малеевка с приживальщиками-творцами, с трехразовым питанием… поблевать бы и сделать пи-пи… глядишь, и дьявол спустится, наконец, с гор, ибо «дьявол спускается с гор», он бессребреник, как в милом детстве, когда я зачем-то, садист, повалил брата и прижал его мудрую голову коленом… нет мне прощенья! и нет сна! и начхать мне на вашу Малеевку!
Тут Теодоров[1] рывком садится на скамье. Смотрит в закрытые окна касс дальнего следования.
Дальше он делает вот что. Разворачивает свой сверток. Достает мыльницу с мылом, зубную щетку, прибор бритвенный, два носовых платка. Рассовывает их по карманам куртки. Рубашки свои запасные, трусики свои чистенькие он снова заворачивает в «Литгазету» и оставляет на скамье. Для чего он это делает? Чтобы кто-нибудь нашел, удивился и обрадовался. Вот, гляди-ка! — удивился бы и обрадовался. — Чистые рубашки! Трусики! Как хорошо!.. Во-вторых, Теодоров полагает, что, избавившись от всякой поклажи, даже такой необременительной, он как бы освобождает себя от обязательств перед Малеевкой и начинает новую жизнь, абсолютно не похожую на предыдущую. Он становится вольной птицей и имеет полное право, поблевав за углом вокзала, возвратиться в Москву, столицу мира, а оттуда незамедлительно, любым возможным способом, отбыть в свои родные места. Ибо, думает он, Лизонька Семенова соскучилась и измучилась без него. Места себе не находит без него и, возможно, близка к самоубийству. Немедленно на помощь Лизе!
А ты, мама, и ты, отец, и вы, братья, простите — он приедет к вам в следующий раз. А роман «Невозможно остановиться» он сможет написать только в своей однокомнатной, за любимым кухонным столом, где сейчас пируют тараканы…
И я одобряю действия Теодорова. Он принял правильное решение.
ТЕОДОРОВ — псевдоним. Настоящая фамилия неизвестна.