22241.fb2 Невозможно остановиться - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Невозможно остановиться - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1. ВОЗВРАЩАЮСЬ ДОМОЙ

Против движения солнца, слева направо. Это не так просто, как кажется. Есть физическое сопротивление материи. Может, восточный тайфун сдерживает: бьет прямо в лоб, в грудь. Раз, два, три… семь меридианов должен пересечь по суше, семь географических шлагбаумов, семь временных закрытых зон. Все в обратном порядке. Повторим урок, дети. Среднероссийская равнина, мокнущая под дождем. Северные леса, мокнущие под дождем… что дальше? Правильно, дети: Уральский становой хребет, мокнущий под дождем. Мы въезжаем на Западно-Сибирскую платформу, под дождем мокнущую. Да, разверзлись хляби небесные — бывает.

Это, дети, горюет природа. Оплакивает кого-то — может быть, пассажира Теодорова, своего блудного сына. Поезд N 2 Москва-Владивосток. Привилегированный поезд, ребята. Он идет быстро, пренебрегая маленькими станциями, в нем звучит иностранная речь. Иностранные пассажиры, глядя в мокрые окна, обмениваются впечатлениями. «О, матушка Россия! Велика ты, однако!» — говорят они. «Нам бы такую Россию!» — мечтают они, и напрасно. Никто им эту мокнущую землю не отдаст ни за какие их проклятые нечистые доллары. Хозяева этой мокнущей земли — мы, дети. Мы в окна глядим только изредка. Мы спокойно проспим знакомый город Красный Яр — и проснемся где? Правильно, в Восточной Сибири. «О! — заговорят иностранцы. — Матушка Сибирь!» — глядя на солнечную зеленую тайгу. Матушка да матушка, вот все, что они знают. Больше у них слов нет. То-то удивятся, злорадствует Теодоров, когда увидят наш Байкал, а на берегу его бродягу около рыбацкой лодки…

Жаль их вообще-то, этих инострашек, правда, дети? Сирые они какие-то, убогие, хоть и смеются все время. Мелкие они какие-то, мелкотравчатые, правда? Слабо им выйти, к примеру, на станции Тайшет или какой другой и пойти по нашей могучей тайге куда глаза глядят. Не дотягивают они до нашей вселенской широкомасштабности. Нет в них непредсказуемости. Компьютеры, компьютеры — задолбали своими компьютерами! Жрут опять же много, в день не меньше трех раз, а на сытый желудок могут ли у них возникнуть такие интересные мысли, как у Теодорова? «О, батюшка Байкал!» — говорят. Больше им ничего в голову не приходит. Еще вздыхают, облизываясь: «О, омуль!» То есть хотят нашего байкальского омуля, жадюги. Подумали бы лучше о смысле жизни. Только на этих просторах его и можно сыскать, если постараться, — правда, дети? У них там и родиться-то стыдно, а уж понять, зачем родился, вообще пустая затея. Доллары, доллары — задолбали своими долларами!

Теодоров гордится, что у него никогда не было и не будет карманных Авраамов Линкольнов. Ему хватает трех двадцатипятирублевых Ильичей. Вот человек, не то что ваш Авраам! Головастый, умняга. Говорит Теодорову с банкноты, хитро прищурившись: «Вы, батенька, не трусьте. Вы со мной не пропадете. Мы еще такой мировой пожар раздуем — архипожарище!» Ясное дело, Теодоров ему верит. Он бережет Ильичей, не разменивает. И в контакты с иностранцами не желает вступать — ну их! У него есть поважней дела. Теодоров, пристроившись на верхней полке — подушка под спиной, на коленях купленный журнал и походный блокнот, — усердно пишет роман «Невозможно остановиться». Начало его — после многих вычеркиваний — получается такое:

«Иду в гости к Медведеву. День рождения Медведева. Давний приятель Медведев. Не Рой, не Феликс — Иван Медведев. Круглая дата: 40 лет. Четыре раза по десять или восемь раз по пять — как угодно. Много пережито. Много пройдено[2]».

Человек с верхней полки — это Теодоров. Здесь у него своя особая жизнь, как в родном гнезде. Нижние попутчики давно махнули на него рукой, как на чокнутого мудака, который время от времени спускается со своего насеста — мрачный, отрешенный — и вновь забирается туда, исчезая из поля зрения. Теодоров пишет, товарищи! Ну, пишет. Имеет на это право? Вы имеете право резаться в подкидного, забивать «козла», вам теодоровские занятия кажутся придурью, пусть так, а его удивляет ваше козлиное времяпрепровождение. Вам внизу хорошо, а ему на своей верхотуре неплохо. Вот так.

Но контактов избежать все же не удается. В один из перекуров в тамбуре к Теодорову приближается какой-то немыслимый клетчатый пиджак. Тоже закуривает. Очень длинную сигарету. Протягивает Теодорову пачку: мол, отведайте моих!

— Найн! — отрывисто отвечает Теодоров, большой знаток иностранных языков. И продолжает смотреть в окно, любуется нашей Восточной Сибирью. А этот пиджак пристает, примазывается.

— Вы едете далеко? — спрашивает он по-нашему. То есть каким-то образом знает наш язык, на который, полагает Теодоров, только он имеет монопольное право, так как не только постоянно говорит на этом языке, но и пишет.

— Я еду до самого конца, — внятно отвечает ему Теодоров. Каждое слово выговаривает очень внятно.

— Вы едете во Владивосток? — уточняет чужестранец. Полнолицый такой, добродушный, белозубый.

— Иес, — зачем-то переходит Теодоров на другой язык.

— Вы говорите по-английски? — радуется тот.

— Найн, — отвечает Теодоров по-немецки. Но немецкого он тоже не знает.

— Вы живете во Владивостоке? — пристает упрямый иноземец.

— Нет. Я живу еще дальше. Я живу на Сахалине,[3] — внятно отвечает Теодоров. Хорошо так говорит, очень внятно.

— Это очень интересно, — улыбается добродушный иностранец. — Я живу в Нью-Йорке.

— Это тоже очень интересно, — откликается Теодоров.

— Джон Хэмптон, — представляется американец, извлекая из пиджака и протягивая свою визитную карточку.

— Теодоров. Юрий, — скромно называет себя Теодоров.

— Наша группа едет в Улан-Удэ, — объясняет благодушный Джон.

— Это очень интересно, — говорит Теодоров.

— Я вас приглашаю в гости, — говорит Джон-американец.

— В Нью-Йорк? — пугается Теодоров.

— В наше купе, — улыбается белозубый Джон. — Нам интересно с вами поговорить. Пойдемте, Юрий.

«Не ходите, батенька, — шепчет из кармана Ильич. — Архи! — чихает. — Архи! — чихает, ибо в кармане крошки табака. — Архиподозрительный молодчик!»

— Удобно ли это, Джон? — спрашивает Теодоров, не слушая советчика.

— Ничего, ничего. Все будет очень хорошо, — успокаивает Хэмптон Теодорова.

Так Теодоров попадает в купе, где все пассажиры, как на подбор, американцы. По-русски — это надо же! — никто, кроме Джона из Нью-Йорка, говорить не умеет, позорники! Но зато у всех есть — эка невидаль! — визитные карточки. А у Теодорова, естественно, нет. Ну и что? Он и без визитки может рассказать о себе, если ему нальют из большой и красивой бутылки, стоящей на столике.

— Виски? — предлагает радушный Джон, словно угадывая его мысли.

— О'кей! — сразу откликается Теодоров.

Все смеются. Смотрят хорошими, добрыми глазами. Не иначе им понравился безупречный английский Теодорова.

Джон Хэмптон рассказывает что-то на английском о Юрии Сахалинском. Пожилая американка и два средних лет мистера (можно так сказать?) поднимают брови, выражая удивление: мол, как далеко живет Теодоров, хотя сами-то они живут еще дальше, дальше некуда! Все пьют, как полагается, понемножку, но Теодорову на фоне Восточной Сибири никак нельзя подводить нашу Восточную Сибирь, и он отпивает умеренно много. Сразу завязывается живой и дружелюбный разговор. Джон Хэмптон толмачит, и Теодоров, привычный к интервью с японцами, складно рассказывает об островной жизни. Но американцев (а здесь все американцы и все коммерсанты) интересует не столько Сахалин — исконно русская земля, кстати, — сколько личность самого гостя. Кто он? чем занимается? его семейное положение? Ну, это пожалуйста. Виски позволяет. Теодоров родился…

— Еще виски? — спрашивает друг Джон.

— Да, непременно, — нахальничает Теодоров. А с ними только так и надо! С ними чем наглей, тем лучше. Потому что они богачи, коммерсанты. Зажирели они под сенью своей статуи Свободы — скажи, Ильич!

«Пхавильно, батенька! — откликается купюрный знакомец своим картавым говорком. — Аххипхавильно!»

Но гордость за родину, промелькивающую в окне своими таежными чащобами, не позволяет Теодорову излагать полную правду о своей кипучей жизни.

К бывшему режиму он всегда, конечно, относился резко отрицательно, за что был гоним и притесняем, а всю нежность и любовь свою посвятил охране материнства и детства. Он, господа, домосед и семьянин. У него четыре дочери — Лиза, Варя, Настя, ну, и эта… как ее?.. Маруся.

— Вы молодец! — хвалит его через переводчика пожилая американка. И спрашивает через Джона Хэмптона, состоит ли Теодоров в обществе защиты животных.

«Уланудэ!» — мысленно отвечает ей Теодоров. — Конечно! — горячо говорит он вслух. (Богатеи любят животных.)

«Пхавильная политика!» — хвалит его друг Ильич, который дока по части обмана доверчивых буржуев.

— Вы состоятельный человек, Юрий? — спрашивает сам Джон. «Глупый вопрос!» — думает Теодоров.

— Да, я имею банковский счет, — отвечает он. («Пять рублей остатка»).

— Вы популярный писатель? — интересуется другой мистер, лысый, между прочим, как Ильич.

«А вот налей — скажу».

— Да, полагаю, что популярный. Одна моя повесть выходила трехмиллионным тиражом, — по-простому признается Теодоров.

Миллионы, конечно, поражают их. Ну еще бы! Эти шесть нулей для них, бездуховных коммерсантов, все равно, как шесть сияющих нимбов, на которые нужно молиться, — пхавильно говорю, Ильич?

«Бля буду, пхавильно!» — восхищенно кричит вождь. Теодоров наливает ему мысленно стопарь виски. Что в них есть положительного, в этих американцах из разных американских штатов, так это их алкогольная восприимчивость. То есть начинают они понемножку, в своей национальной порочной манере, но под влиянием умного Теодорова, под магическим действием его залповых доз (и необъятности нашей Восточной Сибири) они, эпигоны, перенимают теодоровский стиль питья, даже американка Стелла, уже, увы, не молоденькая… Вот и нет бутылки виски, тю-тю бутылка! Но хороший нью-йоркский парень Джон достает из сумки вторую — молодец. Закусывает Теодоров чем американский Бог послал, а именно жареными кукурузными зернами, и рассказывает анекдот о широте русской души. Идет, значит, по Бомбею или Калькутте — это неважно — русский моряк, а на плече у него сидит попугай. И вот они (моряк и попугай) подходят, значит, к индийскому факиру, который, играя на дудочке, заставляет танцевать страшную кобру. Кобр-ру! Они (матрос и попугай) наблюдают, а тут факир перестает дудеть и вдруг спрашивает моряка, русский ли он. Моряк отвечает, что он, безусловно, русский. А факир, значит, спрашивает: а правда ли, что русский может выпить залпом стакан водки? Моряк чистосердечно отвечает, что это правда. Факир поражен и спрашивает: «А два стакана?» Моряк ему терпеливо отвечает, что и два можно. Факир не верит и кричит: «А три? Три?» Тут не выдерживает, значит, попугай и сварливо кричит: «И три! И четыре! А твоим червячком закусим!» В бережном, надо полагать, переводе Джона.

Американцы смеются, но Теодоров не обольщается, что это именно он насмешил их: они смеются беспрерывно. А когда не смеются, то улыбаются широко и белозубо. Мистика какая-то! То смеются, то улыбаются! Почему так, Ильич? Почему их лицевые мускулы никогда не изобразят горького раздумья над смыслом жизни, не исказятся в тоске-печали?

Инфантилы какие! — жалеет Теодоров бедняг. И прочищает горло: его попросили спеть что-нибудь исконно русское. Ну, пожалуйста! Вот любимая песня Теодорова. Называется она «Степь да степь кругом». Уж она-то, заставит их, розовощеких, притихнуть и взгрустнуть, тем более в исполнении Теодорова. Значит, так.

«Сте-епь да степь круго-ом.Путь далек лежит.В той степи-и глухойзамерза-ал ямщик».

«Не хреново, а, ребята?» — думает он, удивляясь, почему американцы не плачут, ведь сам-то он готов зарыдать. Бесчувственные какие, толстокожие! Переговариваются, улыбаются, смеются — ну, никак не прошибешь их американскую мечту о шести нулях. Не понимают, что жизнь нам дана один раз и прожить ее надо, как этот замерзающий ямщик с поводьями в руках в необъятном пространстве снежной степи, а не на зеленом газоне под стрекот косилки… да-а! Не дотягивают, не дотягивают! И не подтягивают. А пьют хорошо, тут ничего не скажешь. Ишь, как мисс Стелла раскраснелась. Вот жениться бы на ней, думает Теодоров, и тоже, небось, ходил бы с персональной косилкой по газонам около своего двухэтажного коттеджа в штате Вирджиния мистер Теодорофф. А потом бабу (мисс Стеллу) выгнать из дома и выписать к себе Лизоньку-душеньку, вот хорошо бы было!

— Нет, Джон, я не уеду в Америку, — отвечает Теодоров на вопрос пьяного Хэмптона.

— Почему, Юрий? — не понимает дружище.

— Я в степи замерзну, Джон. Так мне на роду написано.

— Ха-ха-ха! Я вас приглашаю в гости, Юрий.

— В штат Нью-Йорк? Можно! — соглашается Теодоров, пия. И вдруг все начинают звать его в гости — в штаты Вирджиния, Калифорния, Массачусетс. (А за окном все еще, между прочим, Восточная Сибирь — зеленая, тяжелая, таежная.) Дружно записывают его адрес, чтобы вызвать Теодорова, обещают долларовую помощь — им это раз плюнуть. Карманного Ильича от такой продажности Теодорова перекособочило, перекорежило. Он шипит: «Хенегат, вы, батенька!..» Кто бы говорил! Вспомнил бы свои Женевы и Лондоны! А кто милой Наденьке с Инесской изменял, а? То-то же. Помалкивай, неконвертируемый!

Обнявшись за плечи с Джоном Хэмптоном, Теодоров пытается подпевать коммерсантам. Какая-то американская национальная песня — про травокосилку, наверно. Дружную компанию разрушает новый американец, возникающий в дверях: улыбающийся, конечно. Судя по всему, друзьям Теодорова пора идти в ресторан на кормежку. (Без этого они не могут.) Но прежде чем расстаться, бизнесмены желают одарить своего гостя. Из чемоданов и сумок появляются всякие американские штучки-дрючки. Теодоров шарахается к двери:

— Нет! — пугается он. — Ноу!

— Это есть наш презент, — объясняет Джон на испорченном уже русском.

— Мне нечего вам подарить! — отбивается неконвертируемый Теодоров. — Хорошо! Виски возьму. Сигареты. Спасибо.

Но американцы по-деловому настойчивы, и вот уже Теодоров обладатель зажигалки, дамской сумочки (для миссис Теодоровой), жвачек и значков (для многочисленных дочерей), красочных буклетов и журналов. Он стал капиталистом, и Ильич в неврастеническом припадке брызжет слюной, матерится, как сапожник. Не знает он, что не продажен Теодоров, о, нет! У него беспорочная душа, пусть пьяная. Трезвая Восточная Сибирь, зеленоглазая, как Лизонька Семенова, мощно и глубоко дышит за окном. О, как далеко мне еще ехать до конечной остановки, где успокоюсь со сложенными на груди руками, с усмешкой на мертвых губах, с закрытыми навеки глазами. Пренебрегу городом Нью-Йорком в штате Нью-Йорк. Он не мной выдуман. У него иная судьба. Не бывать мне там — ну, что ж. Я и по Луне не ступал, и на Марсе не просыпался, а там тоже интересно. Наши возможности ограничены, это надо понимать. Но ждет меня небывалое будущее, когда успокоюсь, вздохнув напоследок. А пока ты мерцаешь, Лиза, пока освещаешь, есть смысл продолжать и приближаться. Между нами всего-то забайкальские степи, станция с хорошим названием Ерофей Павлович, Зея и Бурея, Шилка и Аргунь, Бия и Катунь… Приморье с Дерсу Узалой… удалой город Владик, залив Петра Великого… часть Японского моря… стылые межзвездные пустоты разделят нас позже, Олька, милая девочка, а сейчас я еще слышу твой вздох предсонный: «Папа, я соскучилась…» — следовательно, мы на одной земле, в едином сочетании — и я спешу, тороплюсь, стучу колесами, помахиваю кнутом, покрикиваю, ямщичок удалой, пассажир беспутный. А ты, город Улан-Удэ (где никогда не бывал), не обижай бедолаг американцев!

В городе Владике я посещаю местную писательскую организацию. Зачем? А затем, что мне нужны деньги. Все писатели братья, не так ли? Они должны помогать друг другу, правильно? Проблемы одного — это общие проблемы, согласны? Ну вот. Поэтому я и пришел сюда за матпомощью. Сто рублей — небольшие деньги. Это так, разовый пшик. Тем более, что я их немедленно вышлю телеграфом, едва прибуду в родные края. Резонно?

Местный руководитель организации, незнакомый мне пожилой человек, считает, что моя логика безупречна. Повертев в руках документ — малеевскую неиспользованную путевку — и ничего не поняв, он дает команду бухгалтеру. Бухгалтер отдает распоряжение кассиру. Кассир открывает сейф. (Такая технология.) Я же сочиняю краткое обязательство возврата суммы и расписываюсь в ордере. Вот и все. Так просто, что сердце радуется за дружное писательское сообщество — жить ему и цвесть!

С сотенной в кармане я возвращаюсь в кабинет ответственного секретаря. Он сидит, задумчиво глядя в окно на всемирно известную бухту Золотой Рог, — сочиняет, наверно, мысленно стихи или прозу.

— Спасибо, — благодарю я его и спрашиваю, нельзя ли позвонить за их счет домой.

— Валяйте! — разрешает он, пододвигая телефон. Безотказный писатель. Талантливый наверняка. Многих лет ему здоровья!

Пользуясь кодом, я набираю бывший свой квартирный номер. Идут гудки, правильно чередуясь. Но никто не отвечает. Ни дочь Оля, ни бывшая Клавдия, ни заместитель мой Олег Владимирович, бескорыстно взявший на себя заботу о моей семье. Я делаю правильный отбой и набираю редакционный номер Лизоньки. (У Теодорова отличная память!) Ладони у меня потеют. Это значит, что я волнуюсь.

Странно, но и на этот раз никто не хочет поднимать трубку. Как понять? Не случилось ли чего в моем городе, не свирепствует ли там какой-то небывалый мор? Звоню в Чеховский фонд и с облегчением слышу знакомый голос.

— Илья! — радостно зову. — Здравствуй. Это я.

— Кто? — откликается он. И вдруг восклицает с озарением: — Юраша! Ты, что ли? Откуда? Неужели из Малеевки?

Я слегка обижаюсь: за дурака он меня, что ли, держит? Какая к хренам Малеевка! Я нахожусь близко, рядышком. Из Владивостока я звоню.

— Не понял, — говорит Илья.

Доступно ему объясняю, человеку оседлому, что самолеты в наше смутное время летают по-дурацки — куда хотят, а поезда двигаются по непредсказуемым направлениям. Вот я оказался во Владике, портовом, между прочим, городе, нашем Сан-Франциско.

— Та-ак! — протяжно отвечает Илюша. — И все-таки не соображу. Ты куда направляешься — ТУДА или обратно.

— Обратно, конечно, — сержусь я на его умственную неповоротливость. — К вам еду. Соскучился я. Неужели не ясно?

Наступает пауза.

— А вы что, не соскучились по мне? — ревниво спрашиваю я.

— Ну-у, — тянет Илюша, — мы вообще-то, честно говоря, еще не успели от тебя отвыкнуть. И когда будешь?

— А вот сяду на пароход и буду. Что нового у вас?

— За такой срок ничего нового не произошло. А ты до Москвы-то хоть добрался?

— А как же! — горжусь я. — От Кости Киселева вам привет.

— Ага. Ясно. А мы группу сколачиваем на Курилы. Тебя включать?

— Обязательно!

— Тогда поторопись. С деньгами у тебя как?

— А знаешь, неплохо, — хвастаюсь я.

— Ну, что ж. Ну, давай, не теряйся. Ждем, — слегка растерянно заканчивает Илюша.

Хороший разговор. Кому-то он может показаться бессодержательным — и напрасно. Таким разговорам цены нет, если их правильно понимать. В них до хрена подтекста. Одно слово «ждем» чего значит! Это же, если правильно понимать, целая поэма дружеских чувств. Такое слово надо заслужить. Не каждый его достоин, так ведь? Я — Заслуженный Друг Российской Федерации. Такое у меня почетное звание, за которое мне положена добавка к будущей пенсии. Серьезно вам говорю! Не всякого спросят по телефону «с деньгами у тебя как?», и не всякому я отвечу «а знаешь, неплохо». Глубочайшего смысла разговор произошел у нас с Илюшей, если его правильно понимать.

А икде же ты, Лизонька? — думаю я, направляясь на морской вокзал Сан-Франциско. У кого берешь интервью, если берешь интервью? Так ли радостно-растерянно, как Илюша, воспримешь весть о моем прибытии? Помнишь, как меня зовут? Сразу узнаешь, или мне надо будет напоминать, кто я такой и что нас связывает? Ну-ка, скажу я после первых же объятий и поцелуев, отвечай, красавица, признавайся, старшая сестрица, блюла ли мужскую честь и писательское достоинство Теодорова? Так ли любила меня, как я тебя, как любят верные друзья? Была ли верна мне, как я тебе, наперекор любой судьбе? У-у, какие черти пляшут в зеленых очах твоих! Пойдем, пойдем, уединимся — и самописец мой чувствительнейший сразу определит непорочность или блудливость твою. Хвала невинной и горе грешнице. Не знаешь ты, о, Лиза, сколь жесток и кровав может быть оскорбленный Теодоров. У-у! — вою я вслух, увлекшись, гримасничая, и юная, стройная аборигенка, прыснув, прыскает от меня в сторону.

Страшное нетерпение охватывает меня. Я останавливаюсь. Туда ли я иду? Не повернуть ли мне от морского вокзала к кассам Аэрофлота? Но новый верный друг, а именно — роман «Невозможно остановиться», напоминает о себе: а я, мол, как же? Нет, прочь, небеса! Они скоротечны. А медленная морская стихия это то, что надо. Целые сутки в уютной морской каюте Теодоров сможет развлекаться на бумаге похождениями своего двойника. Нельзя терять запал, друг-читатель. Взят горячий след по первой пороше: значит, ату, ату! Покуда запах Лизоньки, сладкий, пряный и едкий, как смесь меда, ванили и горчицы, не перебил чутье, охотничий пыл, превращая один гон в другой, а верней, гонку в гон, нельзя упускать животрепещущих мгновений… соображаешь, друг-читатель? Один билет второго класса. Благодарю.

Так здравомыслие приводит меня на борт теплохода «Ольга Андровская».

Ольга — хорошее имя. Однажды я встретил одну Ольгу — прочь! Так вот, Ольга эта… прочь, говорю, заткнись! Разлакомился, сластолюбец, распустил слюни, глядя на стайку юных морских путешественниц в студенческой стройотрядовской униформе. — А зачем их так много, зачем? Зачем они такие солнечные, соблазнительные — зачем? — Не твое дело. Убирайся в каюту. — Сейчас уберусь. — Ну, убирайся. У тебя есть дело. Работа ждет. — Сам знаю. Я на них даже и не гляжу. Ну, омички и омички. Омичек я, что ли, не видал? — А куда идешь? — А вот покурю с девушкой за компанию. Нельзя, что ли? — И я подхожу, приваливаюсь к борту рядом с одинокой созерцательницей. У нее поперек куртки на спине огромная надпись: ОМСК — ОПИ. Но я все-таки спрашиваю:

— Из Омска, девушка, да?

Она испуганно вздрагивает. Задумалась, загляделась, замечталась, глядя на обширную бухту Золотой Рог. На куртке огромная надпись: ОМСК — ОПИ. ОПИ, предположим, стопроцентный кретин не сразу расшифрует, но и он поймет, что она из Омска. А я, видимо, двухсотпроцентный кретин, потому что спрашиваю: «Из Омска, девушка, да?» — пугая ее, отрывая от девичьих грез. Она справедливо недовольна.

— А вы что, читать не умеете?

— Нет, почему же, — отвечаю я. — А может, эта куртка не ваша. — Кретин кретином, а вышел-таки из положения.

— А чья же?

— Ну, чужая.

— Почему я должна чужую носить?

Все вопросы правильные. Ответить трудно. Я льстиво улыбаюсь:

— Ну, всякое случается, — говорю. — Значит, из Омска. Я там бывал.

Она пожимает плечами: ну, и что, мол? За борт мне из-за этого бросаться, что ли?

— Хороший город, — продолжаю я беседу. — Миллионный. Вы, значит, одна из миллиона. Интересно как. И куда плывете?

— Слушайте, дайте мне побыть одной, — решительно говорит она.

То есть, как я понимаю, не хочет беседовать. Что ж. Пожалуйста. Я не против. Девушка неинтересная. И не любопытная. Не понимает, как много познавательного мог бы я ей сообщить, как расширить ее кругозор. К тому же девица прыщавая. Весь лобик в прыщах, некрасиво. Наверняка на борту такого большого теплохода, как «Ольга Андровская» — да хотя бы среди ее подруг из ОПИ — есть девушки чистокожие, общительные и любознательные. Я направляюсь на корму. А «тот, который во мне сидит», опять начинает зудеть. — Ну, какого хрена бродишь? Идеальные ведь условия. Попутчиков в каюте нет, пустая каюта. Сиди и пиши, хоть запишись. Ну? — А я ему отвечаю, зануде: — То-то и плохо, что условия идеальные. Надо бы мне в каюту двух грудных младенцев, чтоб орали. Или бы штормягу каку-никаку. Это — да. А так что-то не то. Что-то не по себе. Что-то такое внутри точит. — Знаю, что тебя точит! Американская бутылка. Выжрать тебе ее охота. И бабу засмолить. Вот и вся причина. Не так, что ли? — Ну, так! Так! — свирепею я. — Ну, чего пристал? Видишь, уже иду в каюту. Видишь, уже пришел. За столик сел. Сейчас начну творить. До вечера буду неугасимо творить, как творец, писать, как писатель. Тысячи букв напишу, хотя их всего тридцать три. А уж как завечереет, уж как, брат, завечереет, и море, значит, как потемнеет, да как начнутся после ужина танцульки в музыкальном салоне, тогда уж, извини, брат Теодоров, я за себя не ручаюсь. — Понял. Давай. Поехали. Сосредоточились. Как тут у нас?.. Ага, вот.

«… я снова в гостях. Из одной комнаты, чужой, переселяюсь в другую, тоже чужую, но, в общем-то, знакомую. Так уж получается независимо от меня. Она, Лиза, видимо, пожалела сервизную ивановскую рюмку. Я во всяком случае не слышу условленного звона и в какой-то предельно критический момент теряю ее из виду, хотя она несомненно присутствует где-то рядом, в этой же комнате. Лиза. Семенова. Потенциально Теодорова».[4]

Постепенно втягиваюсь. Слабенький такой, кратковременный запойчик, нарушаемый необязательной закуской на морскую тематику: ритмичным покачиванием судна, плеском воды о борт, надсадным криком чаек.

Страна продолжается, она лишь перешла из твердого состояния в жидкое, но по сути своей все та же — большая, как эпопея, тяжелодумная, трудночитаемая, неохватная по размаху и замыслу, завораживающая размерами и внутренней нецелесообразной мощью. А в осязаемой дали — курс ост — последние ее пределы: рыбообразная твердь, с которой связал почему-то Теодоров свою жизнь, и где закончит, по-видимому, дни свои… а еще дальше — клочки Курильской гряды, куда он отправится вскоре в славной компании, а дальше, я полагаю, ничего нет, лишь хлябь морская. При таких-то масштабах, в таких объемах земли, неба и соленой воды как не задуматься о собственном ничтожестве? Помысли и ты, друг-читатель. Ради чего ты так рачительно исполняешь свои человеческие обязанности — например, дерзаешь каждое утро просыпаться? Серьезность твоя, о, друг, смешна. Усердие твое пустопорожне. Надежды, ясно, несбыточны. Радость бытия обманчива, а горе твое никем не наблюдаемо. Друг! ты такой же мертвяк, как и я. Ты мнимая величина. Ты, как и я, мимолетная плоть самоублажающая, тлетворный дух всего-то. Отчего же ты, дружище, так серьезен, обстоятелен, хозяйственен, будто знаешь что-то, что неизвестно мне? Особенно, повторяю, смешна твоя серьезность, с которой ты относишься к самому себе. Если и можно облечь жизнь в какой-то смысл, то лишь видя в ней (и в себе тоже) отличную шутку создателя. Невероятно смешно. Ха-ха-ха. Посмеемся и подивимся тому, как мы забавно придуманы кем-то. Не хочешь, да? Ты полагаешь, что в серьезности заключена мудрость, а мудрость подсказывает тебе такие понятия, как «предназначение», «долг», а предназначение и долг обязывают к серьезному осмыслению своей жизни? Ну, и бредятина, друг! Это же замкнутый круг, друг. А если каюк вдруг? Не сходи с ума, друг. Вот я человек разумный («Теодоров Разумненький») и понимаю, сколько драгоценного невосполнимого времени ты убил на этот так называемый роман — а сколько я? Ха-ха-ха. А на кой нам корпеть над ним, скажи на милость, если по теплоходу бродят (числом много) юные омички, если в пакете у меня бутылка виски и если даже роман этот станет, как я предполагаю, бестселлером?.. Кончаем. Завязываем на сегодня. И ты, Теодоров N 2, попробуй только пикнуть.

В полном согласии мы выходим на прогулочную палубу. Теодорова N 2 я ублажил третью стакана виски. (Он тоже, мерзавец, пьет, только любит выкобениваться.) — Ну-с, — говорю я. — Что мы предпримем, Дмитрич? — А что, Юрий, — отвечает, — мы можем предпринять? Денег у нас кот наплакал. Одна надежда на интеллект и виски. У тебя интеллект есть? — Интеллекта, — усмехаюсь я, — море. Это у тебя его не густо. Ну, ничего. Положись на меня.

И вот идем фланирующей походкой, изображая молодое безделье, чувствуя себя под виски, то есть американцами, а сами приглядываемся, присматриваемся. Кандидаток много. И омички из ОПИ тут, но они стоят сплоченной группой, охраняемые бравыми молодцами омичами, и компания разнокалиберных организованных дам, туристок, судя по всему, — но нам их не надо. — А чего нам надо? — спрашивает N 2. (Наивным хочет казаться.) — А нам надо, Дмитрич, какую-нибудь скучающую беспризорную индивидуалку. Желательно, конечно, молоденькую. Но можно и средненькую. Старенькая тоже пойдет, лишь была бы не очень глупенькая. — Национальность? — спрашивает N 2 сухо. — Это нам без разницы, — отвечаю.

Туда проходим, сюда. Сюда-туда. Гуляем. На то и прогулочная палуба. Темное море спокойно. «Ольга Андровская» идет ровно, слегка вздымая тяжелый свой круп. Темная глубина воды и неба. Тайна, тайна. Там и там. Тут, на палубе, бытие, а там, выходит, небытие. Тут курс норс-ост, скорость девять узлов. Там великое спокойствие, молчание… да-а. Все-то мы знаем, все понимаем, кроме нездешних тайн. Ну, ничего, и к ним приобщимся в ближайшем будущем — скажи, Дмитрич? — Пошли отсюда! Ненавижу про-гу-ли-ва-ть-ся. — Погоди, — урезониваю я. — Еще пару галсов. Не может же быть, чтобы нам не повезло. Мы же везучие. — Мы, Юрий, не везучие, а охочие. Надо, чтобы все получалось случайно, а не специально, сам знаешь. — Ну, это ты правильно, — соглашаюсь я. — Но один разок нарушим технологию.

И приближаемся к одинокой девице. Она стоит на корме лицом к морю и наблюдает, глядя вниз, на кильватерную кипятковую струю нашего лайнера, освещенную кормовым огнем.

Мы пристраиваемся рядом, и я говорю:

— Какой могучий винт, правда, девушка? Сила!

Сказав это, я вижу, что ошибся. Это не девушка, а узколицый, нежнокожий, длинноволосый паренек.

— Извини, — поспещно говорю я, шарахаясь. И мгновенно вспоминаю рассказ Илюши о том, как однажды вот на таком же судне — «Софье Ковалевской» — он, выйдя из бара, на такой же вот палубе, в темноте долго обхаживал, уговаривал и ласкал тоненькую, озябшую, одинокую девушку, пока вдруг не выяснилось, что это юный мальчик. Илюша со страхом сбежал, и я поспешно ретируюсь от этого субтильного вьюноши… чур, чур! Это не по моей части, о, нет, этого мы не проходили, о, нет, и хоть велика наша жажда познаний, всяких и разных, тут мы предпочитаем сохранить чистоту и невинность, как родниковая водица. Это нам непременно зачтется на Высшем Суде, так же, как бережное отношение к тараканам… Есть у нас светлые проблески в душе, правда, Дмитрич?

— Охренел ты совсем! — отвечает контролер мой. — Пошли отсюда! — Еще один заход, последний, — обещаю я.

И в некотором уже отчаянии приближаюсь к одинокой милиционерше. Да, милиционерша в форме. Опыт бесед с милиционершами у меня невелик, поэтому первый мой вопрос, может быть, бестактен. Я спрашиваю:

— А правда, что улицу надо переходить только на зеленый свет?

Странное дело, но она тут же оперативно откликается, блеснув в улыбке золотой коронкой.

— Правда, — говорит.

Лет около тридцати. Курносая, широкоскулая, каштановая.

— Ага! — говорю я. — А вот интересно: на прогулочной палубе тоже есть правила движения?

Она энергично кивает и отвечает в том смысле, что здесь нельзя перешагивать за борт. Хорошо. Молодец. Умненькая милиционерша.

— А вы при исполнении, девушка? — интересуюсь я.

— Слава Богу, нет.

— Это хорошо! Я тоже отдыхаю. Я прогуливаюсь. Вы когда-нибудь пили виски?

— Ни разу в жизни.

— А хотите попробовать? У меня есть.

— Заманчиво! — улыбается она.

— Ну, так в чем дело? — ободряюсь я. — Каюта у меня, кстати, пустая. Пойдем?

— А как быть с мужем? — вопрошает она.

— А вы тут с мужем?

— Ну да.

— Тоже милиционер?

— Конечно.

Я осекаюсь. Мрачнею. Бормочу:

— Тогда что ж. Прошу прощенья. Два милиционера это много, сами понимаете. А жаль.

— Поищите еще кого-нибудь, — широко улыбается она.

— Само собой, — обещаю я, отходя.

Ожесточенный, поднимаюсь по лесенке на верхнюю палубу, где шлюпки спасательные и где вообще-то находиться не положено. Внизу и вдали темное, поблескивающее, тяжело шевелящееся море. Страшная глубь без огней. Вверху страшенная даль мерцающих звезд. Вот такая природа. Я иду вдоль борта и наталкиваюсь. Женщина. Одна. Встаю рядом.

— Ночь нежна,[5] — так начинаю я, закуривая.

Не говоря ни слова, она, эта Ева среди чудищ морских и эльфов ночных, поспешно уходит от меня по темной палубе. Ну, чего перетрусила, спрашивается? Неужели я выгляжу злодеем-насильником? Я чуть не плачу от огорчения. Глупая какая! Человек хочет побеседовать о красоте природы, о высях и весях, а от него шарахаются, как от гада подводного. Обидно! Обида невыносимая. И сказал всего-то «ночь нежна», изысканно намекнув, что ночь нежна, и вот именно тактичность моя, исключительная начитанность заставили ее в страхе умчаться… эх! Ужель утерял силу древний мой опыт обхождений и ухаживаний? Может, надо было вцепиться ей когтями в шею, прокусить железными зубами горло, разодрать платье сверху донизу, обматерить по-черному — может, этого ждут ныне от кавалера на верхней палубе?

И все-таки спускаюсь в музыкальный салон. Хочу посмотреть, молодцы и молодки, на ваше веселье. Давно я не видел, как вы развлекаетесь.

Возьмем стакан охлажденного сока в баре (это мы можем себе позволить) и скромно усядемся в сторонке. В прежние бы времена… ну, уж в прежние бы времена!.. в те самые прежние!.. в те времена мы бы… эх бы! ух бы!.. чего бы мы не натворили во времена прежние, те самые, которые… вот именно! Были времена, были — незабвенные, и мы были быстроноги, горячи и буйноголовы. А теперь вот сидим и разглядываем со страхом эту пляшущую ошалелую свору, спущенную с поводков, и крестимся мысленно, и причитаем. Сынки! дочки! — причитаем.

— Аль вы совсем очумели? Это что ж вы такое вытворяете? Человеки вы аль нетопыри какие? Аль вас вздрючили, аль у вас падучая? Это же в какое бесовство надо впасть, чтобы так распоясаться всласть, деточки вы мои? Глазыньки у вас одичалые, ротики перекошены, на лобиках можно странные слова прочесть — мор да мура, быр да пыр, баал, барал и еще хжъцзймв, а больше ничего не написано, как после лоботомии. Ой, сатаны! Ой, боюсь! Ой, юродивчики! Ой, нету нам места тута, Юрчик! Не такие мы с тобой были. Мы были умненькие-преумненькие, славные и пригожие, и уж коли из нас получились такие чудища, как Теодоров Ю. Д., так что же из вас-то произрастет, какая дурь-трава? Прочь отсюда! Не наш это мир и не нашенский кир. Головой под подушку и заснуть поскорей и проснуться в виду осиянных берегов, где на высоком мысу стоит ожидаючи любонька наша, красна девица Лиза.

Вот тут именно и подходит некто, как всегда бывает. — Хотите потанцевать?

— Можно! — тотчас встаю я.

Римма и Юрий. Семьдесят пять на двоих. Виски и «Мискет». О. Итуруп. Сейсмическая станция. Самописцы. Кардиограмма земли. Тары-бары-изобары. Петербург. Бурда-моден. (В смысле изысканно одета.) А Петербург — родина. А Юрий из Кузбасса. Бывали в Горной Шории? Никогда. А откуда «Мискет»? А откуда виски? У меня родственники в Нью-Йорке. А у меня умерла мама в Петербурге. Места Федора Михайловича. Проследим путь Раскольникова. Литературная викторина. Какой марки пистолет был у Свидригайлова? Что сказал еврей в тулупе, караульщик? Эрмитаж и эпатаж. Гидрометеорологический институт. А Дальневосточный университет не хотите? Смертная скука, понимаю. Итуруп — не Багамы. Знаем и такие места, как Диксон, Хатанга, Тикси. Позвольте, Римма, но и мы знаем эти места плюс мыс Челюскина. Памиро-Алай знаком? Майские маки, горные злаки. Очень нестойкие цветики, хранению не подлежат. Мы двигались одними маршрутами, пересекались — надо же. Параллель предпочтительней меридиана. Семья, конечно? «Капитан, обветренный, как скалы»? Детский сад на дому? Прошу прощенья, но бездетность не порок. Бесплодие в наше время — дар Божий. Стихи? Разумеется. Можно изысканные: «Я вскочила в Стокгольме на летучую яхту». Есть другие: «Четверорогие, как вымя…» Или: «У статуи Родена мы пили спирт-сырец…» Виски и «Мискет» сочетаемы. А откуда такие татарские скулы, такой разрез глаз? Римма Радецкая. Анатолий Тоболяк. Юрий Теодоров. Пышные волосы с рыжинкой. У вас, Римма, пышные волосы с рыжинкой. Ах, хна! Или индийский чай? Неважно. А зима на о. Итуруп омерзительная. Расскажите нам о цунами. Мы знаем, что цунами — порождение гнева Господня. Предполагаем, что сердцебиение Земли неритмично. Бывали мы и на вулкане Баранском, как же! Срез ада, говорит мой хороший приятель. Там течет многоцветная горячая река, я не ошибаюсь? Нет, Юрий, все правильно, но я не пользуюсь вездеходом, я хожу пешком. И вот я вспомнила: от квартиры Раскольникова до старухи-процентщицы семьсот шагов. Ошибка: семьсот двадцать. Еще виски? Нет, еще «Мискета». Как хотите, но я не верю, что литература может прокормить. Может, если питаться горбушкой хлеба и баклажанной икрой. Мне довелось прошлым летом побывать в Японии. О, ветка сакуры! Мы живем не так, как надо. Итуруп не богат собеседниками. А мы нуждаемся вообще-то в собеседниках? Иногда. Часто. Всегда.

Плавающий муж, понимаю. Зверюги цунами. Вспомним Северо-Курильск 53-го года. Переворачиваемые танки — да, да, не будем вспоминать. Я там поседею, Юрий, я там состарюсь, я там умру. Ну-у, зачем же так! Пышные волосы, добрые губы. А семья есть, Юрий? Нет, Римма, одинок, как цунами. Все мы возникаем. Затем исчезаем, раскатившись по прибрежным камням. Прекрасно. Откроем иллюминатор. Пусть пустошь морская. Много общего. Посреди Японского моря. Неужели ваши следы есть на перевале Тагузак? Ах, хна. Хана мне. Ночь без сна, видимо. Попробуем соприкоснуться дыханием. Обучались вы на курсах нежности? Нежность стара, как танец падеграс. Страсть — другая ипостась. А мы устроим ночь нежности. Это лучше, чем двухминутка ненависти, правда? Продажная сука — это докука и мука. Но об этом помолчим. Нам повезло. Римма из клана калановых. Каланово гладкая кожа. А волосы-то у вас русалочьи. А губы нежны, как нежна, понимаете, ночь. Римма и Юрий измеряются по старомодному Реомюру. А по Фаренгейту — пусть Фая и Гена, нам незнакомые. Отчего же ты бьешься, родственная итурупочка, близкая душа? Не надо — не надо — не надо — почему? Это понять невозможно. Есть объяснение? Да. Вы имеете дело с уродкой. Перед вами безгрудая. Нежную плоть вырезали. Предполагаемая опухоль. Ох — опухоль, всеобъемлющая выхухоль. Ах — хна, рыжина. Чрезвычайная беда. Но все равно. Не плачь. Я кто угодно, но меньше всего палач. Поцелую тебя в рубец. У кубика Рубика шесть граней. Шанкр на крайней плоти — раковая ржавчина — укус каракурта — травма мозга — наркомания — наконец, морг. Где гарантия, что избежишь? Сколько граней моих? Так не плачь же. Пожалуйста. Во мне самом, знаешь ли, столько слез, что хватит для нового потопа. Так не плачь же! Пожалуйста. Вот так. Крепче, нежней и ближе. Курсы нежности. То, что нам надо. На Итурупе мы встретимся. Непременно. А Лиза простит. Всех — и ветреную Варю в варенках. Близ Лизы мы всегда. Лизы не убывает. Ее все больше с каждым поворотом винта. А мы лечим Римму. Страдающую. Это надо понять.

2. ПРИБЫВАЮ

Прибываю-таки. Спускаюсь на причал с борта теплохода «Ольга Андровская». Прощально машу Римме рукой снизу, а она ответно машет сверху, а ветер раздувает ее рыжеватые волосы. Встретимся, встретимся, вероятно. Пока! Встретимся.

Поднимаю воротник куртки, ибо погода нашенская — ветреная, дождливая хмарь и хмурь. Спешу к проходным воротам, где поджидает автобус. Еще не конец. Еще сорок километров последовательного движения, чтобы замкнуть круг. Уезжал я. И приехал я, а не кто-нибудь другой. Мы, видите ли, путешествовали. Мы летали, ездили, плавали — и вот вернулись туда же, откуда начали. В этом должен быть какой-то смысл. Подумаем. Пораскинем мозгами. Наверно, смысл очень глубок, если сразу его не ухватишь. Но сначала усядемся у окна, чтобы разглядывать наши зеленые летние сопки, пока будем приближаться. Уселись. Начинаем думать. Итак, Теодоров, ты ехал в Малеевку. Ты не достиг Малеевки. Не доказано даже, что Малеевка вообще существует. Если уполномоченный Литфонда спросит: «Ну, как там Малеевка? Хорошее место?» — надо, видимо, ответить, что ты не успел ее разглядеть, она в день твоего приезда сгорела от страшного, опустошающего пожара. Пусть проверяет. Его дело. Но факт, что в Малеевке ты не побывал, а следовательно, вообще мог не двигаться с места. Логично? Да, вполне. Пойдем дальше.

Свой роман, как было задумано, ты кооперативу не продал. К родителям и братьям, как планировалось, ты не попал. Деньги последние ты спустил. То есть, здраво рассуждая, экономической выгоды от твоего путешествия никакой. Ладно. Выгоды ты, предположим, и не ждал. Не такой ты, в конце концов, полудурок, чтобы надеяться, что такой, как ты, полудурок, может сделать поездку материально прибыльной. Но польза! Польза-то морально-духовная, лирически-эпическая, творчески-созидательная хоть какая-нибудь есть? Нет никакой пользы! Ты хотел, видишь ли, проветриться, отдохнуть. Но у тебя и посейчас чугунно-тяжелая голова, как при отъезде, легкие забиты никотином и кардинальная мысль та же, что при отъезде: поскорей выпить пива.

Впечатления? О, да, они есть. Их несколько. Можно посчитать на пальцах, хватит одной руки, — и все они, образы эти живые, так или иначе связаны с бесстыдными ляжками и ягодицами… А что, нет разве этих славных частей тела на твоем родном острове? Или нелюди тут обитают, Медузы всякие Горгоны? Да одна только Лизонька с ее сахарными устами… Так! С впечатлениями ясно. Но не забывай, что ты начал писать роман «Невозможно остановиться». Это немало, согласись. Ну, а кто сказал, что за своим кухонным столом, в обществе приятелей-тараканов ты не разогнался бы куда быстрей, чем на американизированном экспрессе «Россия»? Как ни крути, Теодоров, а получается, что путешествие твое — дурь несусветная. Мудак! Ты приехал к знакомому указателю с надписями: «Направо пойдешь — хрен что найдешь. Налево пойдешь — пьянь да балдеж. Прямо пойдешь — от смерти падешь». Тут я вдруг громко хохочу.

Несколько путешественников (все путешественники, все! все, представьте, при чемоданах, такие солидные мои сограждане!) косятся на меня недоуменно: чего, мол, рыгочешь, рванина? А меня рассмешила такая мысль. Вдруг представил, что, выходя из автобуса, нахожу большую пачку денег. И что же я с ней делаю? А вот что: покупаю авиабилет до Москвы. А зачем? Как зачем! — чтобы в точности повторить свое путешествие.

Способен я на это? Пожалуй. Ну, вот: сиди тогда смирно, сопи в две дырочки и не самоедствуй. Благодари судьбу, что прилетел в том же образе, в коем улетал, при своих руках и ногах, при том же не рехнувшемся-таки, не скурвившимся-таки сердце… остальное, брат, мелкие мелочи быта, с ними справимся. Так? Ну, так, конечно, братишка! Умею я, бля буду, себя утешать и успокаивать, талантлив страшно в этом смысле.

Сопки, сопки — летние, буйно зеленые, а между ними петляет вьюн-дорога. Налево пойдешь — на материк попадешь, направо пойдешь — океан узришь, прямо пойдешь — очутишься в объятьях Лизочки. Лиза! стрелочница моя! Чуешь ли, что я магистрально приближаюсь? Готова ли, душенька, открыть зеленый свет на красном моем пути, али устроишь вдруг невообразимую аварию? Ду-у! Это я гудю. Я дудю. Ох, и быстро мчусь, аж дух захватывает! Аж глаза слезит. Ага, услышала мой стук-перестук по стыкам-перестыкам, мой зов: ду-у! — всколыхнулась, воссияла, возрадовалась. Так и надо, Теодорова. Мы же век не виделись. А ну-ка, скажу, отвечай, лукавая, какова была периодичность твоих воспоминаний о путешественнике? — Ах, — скажешь, — перец ты мой сладкий, минуточки без тебя не жила! — Пр-равиль-но! — прокаркаю я. — Молодец, однако! А я без тебя, Лиза, чего уж там минуточки, даже секундочки не жил, даже махонькой микросепулечки, даже визуально наблюдая всякие бесстыжие ягодицы и ляжки. Ибо они мне чужды. Они, Лиза, бездуховны, а ты вся лучишься кровным теплом, поняла? Складно муженек излагает?

И еще я скажу. И еще я обниму. И еще я прильну. И дочь Олька закричит: «Па-апа!» — и ты, бывшая Клавдия, — чего уж там! — вздохнешь облегченно, что я не пропал, не сгинул на путях своих, потому как, ставши бывшей, ты все равно свет в душе хранишь, я же знаю, и до конца дней своих не сможешь от меня, въедливого, избавиться. Ну, а друзья-приятели, они, само собой, не отвергнут Теодорова. Их я перво-наперво порадую просьбой о займе нескольких Ильичей на ближайшие потребности. А там, глядишь… А там Курилы наши исконные. А там, глядишь, начнет писаться-складываться, кроиться-шиться романчик мой легкомысленный, надежда душевная и услада. Тараканчики, конечно, промаршируют строем, меня приветствуя… Нет, право же, о веревке думать преждевременно. Нет, гадом буду, жизнь интересна и замечательна! Есть во мне мудрость, имеется. Я бы, будь я политиком, крупным был бы политиком. У меня при полной-то безнадеге бывают такие, брат, приступы воодушевления, что массы за мной двинулись бы, как овцы за козлом!.. А вот кто меня не встретит, так это Ваня. Но и с ним мы побеседуем, когда наведаюсь на кладбище. Подъезжаем к Тойохаре.

Последовательно. Без пропусков. Сначала подъезжаем, затем въезжаем. И вскоре пересекаем улицу Сергея Александровича, где я — читатель помнит — живу. Но я здесь не схожу — зачем! Дома меня, как известно, никто не ждет, кроме древних животных. А выхожу я в центре Тойохары, на улице имени Ильича около его же памятника, красивого и сзади, и спереди. Всегда, когда приезжаю, здороваюсь с Ильичем — и сейчас тоже. Склоняю голову, говорю: «Здравствуй, электрификатор. Рад видеть. Не похудел, не потолстел — такой же. Молодец. Держись», — и тотчас, начисто о нем забыв, направляюсь под редким дождиком в Чеховский фонд. Очень волнуюсь, словно мне предстоит встреча с самим Антоном Павловичем, писателем.

Деревянное здание времен японской колонизации. Таблички: военкомат, СП «Тайфун», СП «Надежда», арбитраж, Чеховский фонд. Темный узкий коридор. Дверь. Еще дверь. Кабинет Илюши.

Илья встает со стула, раскинув руки.

— Юраша! — восклицает он.

Именно вот так. Встает со стула, раскинув руки, и восклицает: Юраша! А мог бы хмуро взглянуть, поморщиться, кисло проговорить: «Ага, прибыл», и посмотреть при этом на часы, намекая, что приехал я раньше времени и не очень-то кстати, чем нарушаю его организационно-рабочие планы. Нет же, слышу дружеское «Юраша!» — и мы, значит, традиционно обнимаемся, как закадычные друзья Брежнев и Хоннекер… а вот поцелуи у нас, слава те Господи, не приняты.

Пора уже назвать фамилию Илюши. Фамилия у него легкая, певучая, птичья: Скворцов. А приметы его таковы. Довольно-таки высок, худощав, узколиц. Шатен с легкой преждевременной сединой. Долихоцефал. То есть обладатель удлиненного арийского черепа. Светлые, узко поставленные глаза. Лоб иссечен двумя длинными шрамами, памятками юности. Родился в 1955 году в городе, как помнит читатель, Кисловодске. (Найти и обезвредить.)

Улыбаясь, садимся мы напротив друг друга, закуриваем, и происходит такой примерно разговор.

ИЛЮША. Ну, как съездил?

ЮРАША. А знаешь, ничего. У тебя деньги есть, Илюша?

И. А знаешь, нет. Но найдем. А зачем тебе?

Ю. А пива, знаешь, хочется. Вообще, без денег плохо.

И. Без пива хорошо. Мы тут не пьем. Работаем. В Малеевке был?

Ю. Не получилось.

И. А почему?

Ю. А далеко она. Не доберешься.

И. Понятно.

Ю. Зато я Костю Киселева видел. Но недолго.

И. Как он?

Ю. Плохо себя ведет. Дерется.

И. А мы хорошо себя ведем. Не пьем, не деремся. На Курилы поедешь?

Ю. Еще бы!

И. Ты, я, Митя, Андрей. Такая бригада.

Ю. Хорошая.

И. Женщин не будем брать.

Ю. Правильно. Ну их!

И. Ты вообще-то сколько отсутствовал, Юраша? Мне показалось, что не очень долго.

Ю. А что там делать? Там неинтересно. У нас лучше.

И. Конечно.

Ю. Мной никто не интересовался?

И. Да вроде нет. А кто?

Ю. Ну, кто-нибудь.

И. Вроде нет. (Пауза.) Пива, значит, хочешь?

Ю. Хочу.

И. Вот ты какой! Мы вот не пьем, и ничего. А ты вот приехал, и сразу тебе надо пива. Без пива не можешь.

Ю. Ну, кончай, Илюша.

И. А мы не пьем, и ничего. (Встает.) Работаем. Дела решаем. (Открывает сейф.) Зачем тебе деньги? Тебе без денег лучше. Зачем они тебе?

Ю. (обиженно.) Я тоже человек.

И. Мы вот не пьем и хорошо себя чувствуем. Деньги казенные, Юраша. Сколько?

Ю. Ну, это самое…

Такой примерно разговор. Выкинем сутки. Нет, двое. Может, даже трое, если правильно посчитать. День сменяется ночью, в этом нет ничего необычного, и превращается в другой. Нормальное явление, всем знакомое. Главное тут не пугаться их неотличимой похожести, странной скоротечности. Вообще-то дни-близнецы, но у одного как бы не хватает ног, у другого рук, а третий вообще без туловища. Дни-уродцы. Родились, порадовали и умерли. Так бывает? Да. Я вам говорю: да. Но пугаться не надо. Не стоит себя казнить: вот, мол, сколько дней загубил! А надо мудро сообразить, что они, эти дни-близнецы, коротышки, в любом случае утекли бы, исчезли, испарились, умчались бы по своему невероятному космическому коридору в тартарары, в никуда, так ведь? Люди благонамеренные тоже не смогли удержать их при себе. Все мы идем нога в ногу — вот что утешает. Но сердцу, простите меня за пошлость, не прикажешь: оно бьется разболтанно — то стучит в ребра, то затихает, то опять срывается с места. Мысль можно утихомирить, хотя и сложно, а этот движок не тобой-таки запущен, не тобой управляем. Кровь, например, гонят явно не туда, куда надо. Кажется, хлынет сейчас из ушей и носа, алая моя. А руки почему-то немеют и ноги тоже.

Давайте, Юра, измерим вам давление. Мамочки! При таком жутком давлении вы не можете быть живым, исключено. Но я жив, сестрица. Я даже узнаю ваш голосок и вспоминаю ваше имя — Мотя.

— Ты ведь Мотя? — спрашиваю ребенка рядом с собой. Тормошу. — Проснись, Мотя!

Щупленькая, светленькая девочка недовольно мычит, открывает глаза. И вдруг встрепанно садится на тахте, глядя на часы и причитая:

— Ой, ой! Я же в больницу опаздываю! Меня убьют!

— Ну, так беги.

— Бегу! — соскакивает она на пол. (Боже, что за цыплячья попка-жопка-гузочка! Что за ножки-спичечки! Что за лопаточки куропаточьи! Ребятеночек какой-то.) И я, Теодоров, тиранище, позволил себе… Невольно стону — от жалости, наверно, и сострадания. Она оборачивается от двери.

— Плохо вам?

— Плохо, Мотенька. Взгляни, нет ли чего на кухне.

— Вы же спирт оставили.

— Правда?! — вскидывает Теодоров свою дикую голову. — А спирт твой?

— Ну да. Больничный.

— Мотенька, ласточка, тащи мне, гаду, эту гадость немедля! «Сейчас, больной. Вы у меня не один», — кажется, слышу в ответ.

Пропускаю. Сокращаю. Так надо. Моти-ребятеночка уже нет, а я, Теодорище, еще тут. Но я, сами понимаете, уже другой, очеловеченный, облагороженный медицинским спиртом. Я уже Теодоров рассуждающий, вспоминающий — ну, вроде бы мыслящий. Ничего, в общем-то, нового, так всегда — и в жизни, и на этих долгих страницах — но каждый раз, поверь, друг-читатель, воскрешенье мое кажется мне не менее чудодейственным, чем, скажем, Христово (прости мне, Господь, кощунство это!). Я был не рад солнцу — и вот уже улыбаюсь ему, родному, светлоликому. От меня отреклось сердце, но оно опять при мне — лихое, согревающее, надежное. Я мог умереть надолго, ан выжил и жую корейскую капусту. Это поразительно, согласитесь, и страшно интересно!

Всегда светлый дух, посещая меня, напрочь убивает ворога-злодея, Антихриста, аспида, раздирающего мне по утрам глаза и в петлю толкающего. Поразительно я живуч, еще раз вам говорю, необыкновенна моя жизненная настырность!

Ну-с, а что за дух такой сигодни-то посетил? Ну-с, закурим. Ну, что за дух такой, Теодоришка, сигодни-то тебя просветлил, как младенца малого при виде утреннего маминого лица? Спирт медицинский — это проза, прагматика, химическая херня, хотя без него так бы и лежал трупом, а аспид бы скрежетал: «Давай! Пора! Решайся!» А вот что главное: сегодня Лиза Семенова, блудница зеленоглазая, возвращается, стало быть, из очередной командировки, в коей изволит пребывать.

Слышь, Лиз? Ты сегодня возвращаешься из командировки — знаешь об этом? Давай, давай, поднажми-ка, прибавь ходу! А я, позволь, приму еще стопарь за нашу встречу.

Спасибо цыпленочку Моте. Однако, в постели она не безобидная птичка. Ишь как исцарапала плечи, а на груди вот кроваво-синий укус. Следы ее сопротивления? Помилуй Боже, нет! Такая у этой юной выпускницы медучилища манера общения. Слышу, как косточки ее хрустят, голосок свиристит… извивается, изливаясь, дерет коготками, гложет зубками. А ведь, собственно, не мне Мотя предназначалась, а Вите Малькову, знаменитому гинекологу, который открыл нам с Илюшей новый цветник медоносный. Развратник Малек! Семьянин называется! Плохо будет ему, если узнает отпускница Жанна о его времяпрепровождении — может кровь пролиться. Мотя и Витя. Илюша и Валюша. Я и толстушка Женя — вот как вначале планировалось. Но произошла какая-то путаница, пересортица. Где они, друзья-однополчане? Бог весть. Направлялись мы вроде бы на квартиру Малькова, но ночь (которая нежна) нас разъединила. Это вчера. А укороченный день позавчерашний — это Суни и Фая, Илюша и я. И, разумеется, друг Агдам Азербайджанович. Без него не обходится. Гаденыш этот Агдамишка! Нет в нем ни благородства, ни идейной святости, ни целомудрия. Пора раззнакомиться с ним раз-навсегда. Надо привлечь его к уголовной ответственности за сводничество и сутенерство. Сколько уж душ сгубил, паразит, не счесть! Илюша банковал, конечно, а деньжата у него, между прочим, казенные. Когда Илюша Скворцов в ударе, то устоять против него женщинам, самым неприступным, ох как сложно. Недаром долихоцефал. Красноречив, хитроумен, многослоен, обаятелен. Фая-программистка, конечно, пала. А Сунишка еще раньше. А Теодоров, их старый кореш, был так, на подхвате. Уж знаю, кажется, Илюшу Скворцова, как самого себя, но и то, рот разинув, слушал его байки, в которых неведомо чего больше — сокровенной правды или лихого сочинительства… Вот что оправдывает, товарищи, наши (и ваши) загулы: вдохновение! Оно ведет и освещает, вдохновение. Глаза блестят, язык неудержим, кровь горяча, мысль легкокрыла, дали распахнуты — это вдохновение правит бал. Мы живы еще, мы живы в высшем смысле, мы не твари ползучие на краю ямы могильной. Исполать вдохновению. Кто его лишен, того искренне жаль. Того Агдам Азербайджанович мигом превратит в раба своего и убедит, что именно он-то и есть источник вашего всплеска душевного. А это не так! Вот уж нет. Мы сами по себе способны возгораться — да еще как! Без нашего порыва Агдаму, мерзопакостнику, грош цена. Сам по себе он — ночь и тьма, и отрава, и череп с костями, и надпись «смертельно». А мы были вдохновенны… Илюша уж точно. Следовательно, дни эти — не вычерк из жизни, о, нет!

И еще, думаю я, хорошо, что успел повидать в первый же день дочь Ольку. Клавдия оказалась дома и Олег Владимирович… ну, что ж. Мы закрылись в комнате Ольки. Она слегка простыла — и особенно нежным, неземным казалось ее славное лицо. Я вспомнил вдруг северную Дину и содрогнулся. О чем говорили? Ну, примерно так.

Я. Как ты тут живешь?

Она. Ничего. А ты как съездил?

Я. Чудесно.

Она. А почему так быстро?

Я. Надоело, малышка. Скучно там. Чем занимаешься?

Она. Так. Всем понемножку. Читаю. Видики смотрю.

Я. Подружки заходят?

Она. Ага.

Я. Дома у вас все в порядке?

Она. Угу.

Я (осторожно.) Тебя никто не обижает?

Она. Кто?

Я. Ну, мама… Олег Владимирович.

Она. Что ты! Нет.

Я. Это хорошо. А я на Курилы собираюсь.

Она. Да? Надолго?

Я. На пару недель, наверно. Ты обо мне вспоминала? Только честно говори.

Она (улыбаясь.) Честно — вспоминала.

Я. Молодец. Я о тебе тоже. Слушай, Ольга Юрьевна, а я ведь, мерзавец, не купил тебе подарка.

Она. Ну и не надо!

Я. Вот тебе гостинцы от американцев. Значки, жвачка.

Она (радостно.) Ой, какие красивые!

И так далее, в течение получаса, примерно, — грустный, в общем-то, разговор в доме, уже чужом для меня, с дочерью, уже чем-то неуловимо новой… я сам разрушил этот дом, я, и только я, изменил невозвратно эту девочку, растерзал ее маленькую душу и потерял право на полное доверие… тварь я и мразь! Но при прощанье ее губы бегло касаются моей щеки, глаза как-то жалобно мигают, и я, воспряв вдруг, улавливаю легкое дуновение любви и какого-то взрослого женского сострадания. Странно много понимают они иногда, наши дети!

Хорошо, что повидал. Хорошо, что поговорил, будучи в образе человеческом, а не богодульном, как сейчас. Морда основательно у меня помята. Надо уничтожить следы разврата, и я полчаса привожу себя в порядок под горячим душем, тщательно бреюсь, даже подстригаю слегка лохмы свои перед зеркалом. Хочу предстать перед Лизой светлоликим и омоложенным. И тут слышу стук в дверь.

— Кто там? — кричу я, выглядывая из ванной комнаты.

— Свои! — слышу в ответ.

Я поспешно обматываюсь полотенцем и шелкаю хилым (условным) замком. Да, это Илья! Стоит на пороге тихий, скромный, благопристойный.

— Войду? — спрашивает. (Илья может быть чрезвычайно корректным.)

— Попробуй, — улыбаюсь я всем своим посвежевшим рылом. Начинаю сразу суетиться. Это уж манера у меня такая — говорил, кажется: если гость в доме, я сам не свой. Мне хочется, видите ли, чтобы гостю было хорошо, уютно, удобно, легко — в таком-то логове! Я думаю, что бы такое ему отдать, подарить, чем бы ублажить, напоить, накормить — а обычно ни хрена нет! Короче, нервничаю. Вот и сейчас.

— Заходи, — суечусь. — Я сейчас, Илюша, располагайся… Я сейчас… спасибо, что заглянул… Сейчас я…

Ускользнув опять в ванную, поспешно одеваюсь, придурошно улыбаюсь, до того обрадованный приходом Ильи, будто многие дни жил, не видя людей, как космонавт, предположим, в модуле на орбите, — и вот прибыл напарник землянин. (Лечить надо меня, несомненно, от чрезмерной общительности!)

— Ну, — говорю, выходя, — привет, здорово! Здорово, что зашел!

— А я подумал: дай зайду, — отвечает Илья.

— Молодец. Правильно.

— Вообще-то думал, тебя дома нет.

— А я дома.

— А я думал, что нет. Потом думаю: дай зайду.

— Хорошо получилось! — радуюсь я.

— Неплохо, — скупо улыбается Илюша.

Он чисто выбрит, в сером костюме, свежей рубашке, при галстуке. В лице нездоровая бледность, но в целом это лицо думающего человека, который, по-видимому, провел ночь в отрешенном бдении, в умственных трудах над листом бумаги и все еще не освободился от нездешних мыслей…

— Дай водицы, — просит Илья.

— А покрепче ничего не хочешь?

— А есть?

— Спиртик медицинский.

Илью передергивает.

— Не могу, Юраша. У меня люди должны собраться. Разве то поздней.

— А когда?

— Часов в двенадцать.

— Жаль, — огорчаюсь я.

— Самому жаль. Ты-то поправил здоровье?

— Слегка.

— Ну, прими еще. А я сейчас не могу. Мы как расстались, Юраша?

— А я тебя хотел спросить.

— Я знаю, что ты исчез. Потом Мальков твой пропал. А я оказался с той дурындой.

— Кто такая? — подаю ему стакан «аш два о».

— Виктория зовут. Девушка, — отвечает он, отхлебывая.

— Больше ничего не знаешь?

— Ну, соседка тех трех. Она поздней появилась. Редкая дура, Юраша. Ничего не понимает. Я под утро от нее сбежал.

Илюша пьет воду. Я смотрю сочувственно. Трудная творческая ночь была у него, но не бесполезная все-таки, не такая, в общем-го, никчемная, как предстоящая заседаловка в кабинете, на которой опять будет поминаться всуе имя Антона Павловича, писателя.

— Дома скандал? — спрашиваю я.

— Пока беседы не было. А ты как, Юраша?

— Ну-у, — тяну я. — В общем-то не очень плодотворно. Слушай, Илюша. Может, примешь все-таки рюмочку? — жалобно говорю я. — Какого хрена! Никто не заметит.

— Думаешь?

— Конечно! Это же не пиво, запаха не дает. Ей-богу, Илья, стоит принять.

— Ну, если одну, то давай! — вдруг, просветлев лицом, по-деловому говорит Илюша.

Фамилия его Скворцов. Моя — Теодоров. Много лет мы жили, ничего не зная друг о друге — один Скворцов, другой Теодоров — каждый шел своим путем, единственно приемлемым, и в определенной точке они пересеклись и как бы слились, хотя Скворцов продолжал оставаться неизменным Скворцовым, похожим только на самого себя и ни на кого больше, а Теодоров Теодоровым, не теряя собственного лица, и однако же нашлись совпадения и сочетания, а еще больше несовпадений и несочетаний, которые дали понять Скворцову и Теодорову, что, пожалуй, один дополняет другого в некоторые обостренные мгновенья жизни, и один плюс один слагается в нечто большее, чем просто два, и Скворцов зависим от Теодорова в такой же степени, как Теодоров от Скворцова, хотя оба могут существовать и поодиночке, не смертельно при том страдая, но чувствуя явную незаполненность окружающего пространства… (Сильная фраза! Молодец!)

Илюша, бледнея на глазах и двигая кадыком, выпивает, молодчик, стопку спирта и сразу же переходит из стадии вдумчивого пристального самоанализа в состояние активной борьбы за существование.

— На х… мне это заседание! — говорит он, закуривая. Редко выражается, но искренне. — Я его сверну за полчаса.

Кстати, о ненормированной лексике. Я обещал,[6] что избавлю читателя от хулиганских слов. Обязательство опрометчивое. Не получается без них. Вот, представьте, Илюша говорит: «Зачем мне, елки-палки, это заседание? Соберутся, елки-палки, болтуны! Какой прок?» Смысл тот же, а эмоциональной силы уже нет. Бледно, тускло, невыразительно. И главное, правда жизни, к которой стремлюсь, куда-то исчезает, словно ее корова языком слизнула, согласны? Ну вот. Материться нехорошо, но крайне необходимо иной раз, если, конечно, не делать это самоцелью, а я и не делаю самоцелью, бля буду. Та-ак. Объяснился. Я, конечно, выпиваю еще стопку из солидарности. Чувствую очень активное состояние духа. (Второй медицинский тип настроения — благоприятный.) Я чувствую, Лиза, что могу сейчас многое: произнести, например, речь с трибуны о чем угодно, ну хотя бы о приватизации жилья, коня на скаку остановить, в горящую избу войти и спасти ребенка, говорить исключительно в рифму — все могу, зсе возможно, Лизок. Илюша, чувствую, тоже приободрился, уловил сильную струю. Он говорит:

— А что, Юраша, может, пойдешь со мной позаседаешь? Подмогнешь мне.

— Ну уж нет! — отвергаю я. — Скисну я там. Я лучше кой-куда пока схожу.

— А куда?

— А есть одно место. Схожу и появлюсь.

Какое место — не говорю. Странно, но о Лизе Семеновой (о тебе, Лиза) Илюша практически ничего не знает, кроме того, что существует некая, мелькнувшая как-то светловолосая девица (ты, Лиза). Я умею хранить тайны, ох, умею, коли захочу. Я — могила бессловесная в исключительных обстоятельствах, а врожденная деликатность Илюши Скворцова не позволяет ему любопытствовать и расспрашивать, ибо чувствует он поэтическими своими фибрами, что, расспрашивая, вступает в запретную зону подсознательного, в заповедник теодоровской жизни, куда выписан лишь один пропуск на мое имя… Приятельство, дружба, они тоже имеют, брат, свои четкие границы с вышками по углам. (Никак, афоризм, бля буду!)

— Ну, смотри, — говорит Илюша не допытываясь.

Пьем на посошок последние капли медицинского, закусываем капустой корейской чимчой.

— Пошли? — спрашиваю я в нетерпении. Не гоню гостя — что вы! — просто спрашиваю в нетерпении: — Пошли?

— Пошли, — отвечает Илья. В строгом костюме, свежей рубашке, при галстуке — помолодевший. — Ты Чехова любишь, Юраша?

— Не очень.

— Я тоже. До Лескова ему далеко. Вот и о литературе вспомнили!

— Жириновского в зоопарке надо выставить, по-моему, — замечает Илья, закуривая на дорогу.

— Давно пора. Обсудили политику!

— Один малый написал: «Возвращаясь с кладбища, я подивился наглости живущих». Хорошо, да? — спрашивает Илья, выходя из моего тараканника на лестничную площадку.

— Отлично.

Вот и пофилософствовали!

(Предыдущей подглавки могло не быть. Зачем она, в сущности? Мало что дает, правда? А я специально ее написал, чтобы набрать дыхания, как перед нырком в глубоководный омут, перед встречей с Лизонькой.

Страшно мне приближаться, не по себе что-то. Я выставляю красные огни в своем повествовании, оттягиваю сознательно неминуемый финал, Лиза! Лиза! Я забыл, что такое любовь. Я обозначаю тебя другими словами, бледными заменителями. Я удерживаю при себе то, что не выговаривается, но незримо существует. Раньше давалась легко фраза «я люблю тебя», она всегда была на кончике языка, а слетев, звучала сильно и выразительно. Ныне обойдемся пониманием того, что понимаем, не насилуя речь. Нам, мудрецам порочным, не пристало подражать шестнадцатилетним. Мы уж как-нибудь сообразим, что сказать, сохранив смысл. Мы в нетерпении. Мы считаем остановки. Мы знаем, что дизель-поезд прибывает в 11.15. Извини, Илюша. Удалюсь и появлюсь. Привет Чехонте. Эта вставка-подглавка, впрочем, тоже необязательна.)

3. ВСТРЕЧАЮСЬ С ЛИЗОЙ И…

В 11.15 дизель-поезд японского производства — этакая серо-стальная гусеница — прибывает с севера. С мягким шелестом автоматически открываются двери, из вагонов появляется дорожный люд. Я стою за газетным киоском, в удобном обогревательном пункте и нервно курю.

Пых-пых! — быстро курю. Нервничаю. Зорко вглядываюсь в пассажиров, которые втягиваются в двери вокзала. В руке у меня букетик этих самых… ну, предположим, тюльпанов, а не исключено, что гвоздик. На губах, чувствую, блуждает неконтролируемая улыбка. Я сжимаю зубы, гашу ее. Выхожу из-за киоска со своими лютиками. Кручу головой туда-сюда. Озираюсь. Мешаю людскому движению. Много пассажиров, прибывших с севера, а Лизочки среди них нет. Что за бредятина! Столько пассажиров, а ее, видите ли, нет! Неужели не приехала? — думаю я, уже негодуя, уже злясь. Я прибыл за семь тысяч верст раньше ее — не хреновина ли это?

И тут вдруг вижу Лизу. Несомненно ее! В светлой своей курточке, неизменных джинсах, светловолосая, с сумкой через плечо, она одна из последних появляется в проеме вагонной двери как раз напротив меня. (Сильный укол в сердце.) Держась за поручень, ступает на ступеньку, а с перрона протягивает к ней руку и поддерживает под локоть (сильный укол в сердце!) какой-то седовласый, неописуемо элегантный господин с чемоданчиком «дипломат». Лизонька (укол в сердце!) улыбается ему, что-то говорит смеясь, и вот уже эта пара, несомненно дружеская (серия уколов в сердце!), оживленно болтая, направляется мимо меня к вокзальным дверям.

Мертвый Теодоров с поникшими цветиками-семицветиками.

Они исчезают в дверях.

Оживая, я срываюсь с места.

Я их догоняю?

О, нет!

Я их все-таки догоняю и, догнав, говорю небрежно-сердечно:

«Привет! Простите, не помешал?»?

Нет!

Я их опережаю и, выйдя навстречу, демонстративно раскрываю объятия с воплем: «Лиза!! Дорогая!!»?

Нет, нет!

Я делаю вот что: я их преследую. Во мне вдруг проснулся сыщик, опытный и хитрый, хотя никогда я не был им — ни с женой N 1 Юлей Зайцевой, ни с бывшей Клавдией, никогда я, клянусь, не имел также дела с КГБ. И вот иду следом, скрываясь за чужими спинами. Они подходят к прилавку с коммерческими товарами. Прячусь за колонну. Что он купит моей Лизоньке, этот седовласый господин? Обручальное кольцо? Золотую цепочку? Ажурные трусики? Норковую шапку? Ишь как переговариваются между собой, обсуждая свадебный подарок! Но ничего не покупают, отходят. Жмот, однако, этот господинчик! Теодоров не пожалел четвертной на приобретение алых маков! Следуют дальше, оживленно беседуя, в полном согласии. Мысли мои злы: сучка Лизка! Предательница какая, изменщица! Как играет своим крутым задком, какая вызывающе похотливая поступь! Совести у нее нет, вот что. Бессовестная она. Недостойна моих эдельвейсов!

— Бабуля, возьмите, — протягиваю рододендроны старушке — торговке сигаретами «Рейс». — Дарю!

— Да ты что, сынок, опупел? — не верит она.

— Берите, берите, — всовываю я букетик хризантем ей в руку. И спешу следом за теми — за седоволосым жуиром и светловолосой его соблазнительницей. Соглядатай, сыщик, агент. Вот, Семенова, в кого ты превратила писателя Теодорова. Мило болтаешь, сияешь, идешь — не оглянешься… куда? Куда, интересно, поведет тебя твой дорожный дружок? Прямиком к себе домой, в свои апартаменты? Я закуриваю. Я иду в десяти шагах сзади, злой и угрюмый. Хмель вышибло. Легкий звон в ушах. Щеку нервически подергивает. Заболел почему-то зуб. Завыл мочевой пузырь. Разладились все системы жизнеобеспечения. Сейчас как догоню, Семенова, как шлепну с размаху ладонью по заду, как заору: «Здорово, Семенова!!» — испорчу кайф. Но не догоняю, лишь преследую неотступно, злой, угрюмый… пересекаю улицу около почтамта… приближаюсь… отдаляюсь… торможу. Вот они куда! Ресторан «МиМ». В расшифровке — «Мастер и Маргарита». Та-ак.

Скрываются за дверями. Я докуриваю сигарету. Платком вытираю рот. У меня почему-то сильное слюнотечение, как у бешеной собаки. Ну уж кто имеет неотъемлемое право входа в этот элитный кабачок, так, несомненно, сочинитель Теодоров! А как у нас с капустой? Хреново у нас с капустой — сорок рублей с мелочью. Ничего. Обойдемся и этой скромной суммой. Нам ведь не надо поить-кормить куртизанку Л. Семенову. Мы хлопнем стопарь, закусим хлебной корочкой, скажем Лизоньке пару ласковых и удалимся. А лучше бы, конечно, запалить этот «МиМ», как тот самый Дом Грибоедовский! — смутно думаю я, входя.

Они сидят за столиком в дальнем углу: Лизочка спиной к двери. Сейчас я «попорчу им уют» — правильно, Булат Шалвович? Истерик закатывать не будем, это мы не умеем. Драться тоже не станем, не в наших это традициях. Мы поступим, как подобает писателям, — уничтожим сильным, незаурядным словом! Это мы смогем. Безусловно.

Я приближаюсь к столику и встаю, как охранник (или как официант) за спиной Лизы. Улыбаюсь, глядя на седовласого красавца (перс, однако!), который недоуменно на меня смотрит. Следуя его взгляду, Лиза оборачивается. Лиза оборачивается. И что же?

Она сильно взвизгивает. (Вот уж не думал, что способна!)

Она взвизгивает.

Она вскрикивает: «Юра!» — расшифровывая меня всему залу.

Она вскакивает со стула и кидается на Теодорова, который, не будь дураком, принимает ее в свои объятия. Смачный, затяжной поцелуй на глазах ошарашенного перса.

Какая артистка, однако! можно подумать, что и впрямь безумно рада видеть Теодорова.

— Ты откуда? Уже приехал? Так быстро? Почему? — сияя, сбивчиво спрашивает она.

Спокойно, спокойно. Сейчас разберемся. Знаем ваш театр! Знакомы с примадоннами. Ишь ты какие «Три сестры» и «Чайка» вместе взятые!

— Мы зашли пообедать, — говорит растерянная Лиза.

— Не поужинать, нет? — уточняю я. Она не слышит.

— Ашот! (Опять Ашот). Познакомьтесь. Юра, познакомься.

Красавец перс встает и протягивает мне руку.

— Аганбегян. Ашот, — представляется он. Я называю себя и тут же спрашиваю:

— Экономист Аганбегян не ваш родственник?

Въедливо так спрашиваю: «Экономист Аганбегян не ваш родственник?» Мол, не в родстве ли вы со знаменитым экономистом-авантюристом-волюнтаристом-популистом Аганбегяном?

— Нэт, — кратко отвечает этот Аганбегян. — Садытесь к нам. «Да уж сяду, друг, будь уверен!»

— А я не нарушу ваш уют, нет? — вслух ядовито спрашиваю. Желчно. Ядовито. С кривой усмешкой.

— Не глупи, — говорит Лизонька. — Садись. Ашот! Мы с Юрием давно знакомы.

«Очень давно. Ври дальше!»

— Юрий профессиональный писатель. Он автор многих книг. Юра, Ашот коммерсант. («А кто же еще! Ясно, коммерсант!») Мы в поезде познакомились. Ехали в одном купе, понимаешь?

«На одной полке? Понимаю».

Подходит, шаркая ногами, официантка, старая и усталая уже спозаранку. Ашот спрашивает меня, что я буду есть и пить. (С Лизонькой этот вопрос, по-видимому, решен.)

— Вы пьете коньяк? — спрашивает он. Глупый, однако, этот Ашот, хоть и коммерсант.

— Юра пьет все, — лучезарно улыбается умная Лиза, любовно на меня глядя.

— Я никогда не пью днем, но за знакомство выпью, — отвечаю я глупому Аганбегяну. При этом я изучаю губы Лизы. Явных признаков засосов и укусов вроде бы нет. Но под глазами легкие тени, какие бывают при недосыпе. Узкое, нежное, светлокожее ее лицо страшно похоже на Варенькино, сестричкино. Не возражаю я также против овощного салата и бифштекса с картошкой — пусть платит богатей.

— Мы буквально только что с поезда, — говорит Лизонька, когда официантка, шаркая ногами, уходит.

«А то я не знаю!»

— А ты когда приехал?

— Вероятно, позавчера, — отвечаю.

— Точно не помнишь? — улыбается Лизонька.

Я ее вопрос игнорирую. Я смотрю на красивое, смуглое, крепкое лицо седовласого Ашота. В Армении его родной, понимаете, кровь льется, а он на дальних берегах, понимаете, пьет коньяк и охмуряет чужих зеленоглазых прэлэстниц, нэхороший чэловэк!

— Чем торгуете, Ашот? — нагло спрашиваю я.

Он отвечает, что он, собственно, не торгует, а посредничает. То есть надо понимать так, что он не примитивный торгаш, а современный делец большого размаха. Хрен редьки не слаще. Икра, рыба — вообще морепродукты. Бартер. Долевое участие. Контракты. Сделки. Увлекается, словом. Хочет произвести на меня впечатление. (А на Лизоньку, видимо, уже произвел.) А на хрена мне это все знать? Лучше бы миллион занял, Аганбегян! Но я хвалю его:

— Интересно живете, Ашот!

— Нэт, нэ интэрэсно, — отвергает он.

Ни хрена в сарказме не понимает, не улавливает интонации, зато Лизонька толкает меня под столом ногой — заткнись, мол, Теодоров! Заботливая какая, оберегает своего лощеного Ашотика Миллионовича!

— Ты рыбу не забыл передать моим? — улыбается она, переводя разговор на другое, беспокойно ерзая.

— Нэт, нэ забыл, — отвечаю я с внезапным акцентом.

— Сам занес?

— Ну да, еще чего! У меня дел, знаешь, сколько было, боже мой! У меня минутки не было свободной.

— А как же?

— А я позвонил твоим, и Варенька прибежала.

— Куда?

— Ну, в гостиницу. Я в гостинице жил. Хорошая, Лиза, у тебя сестра. Мне понравилась.

Улыбка с ее лица исчезает. Она хмурится. А я улыбаюсь, как сатир.

Аганбегян же Купюрович встает, говоря, что покурит в холле. Правильно — иди, покури. И, едва он отходит, я гневно приступаю:

— Ну, хороша ты, Семенова! И куда ты с ним собиралась после кабака, интересно знать мне?

— Что за чушь! Никуда. Я есть захотела.

— Ври больше! Так бы тебя этот деляга и отпустил, как же!

— Слушай, перестань. Случайный знакомый. Вот и все.

— Красавец! Папашка! — злобно говорю я.

— Он не старше тебя.

— Но глупей. Я умней его. Скажешь, нет?

— Умней, умней, успокойся.

— Я спешил, Малеевку бросил — такое прекрасное место! — хотел тебя поскорей увидеть, а ты развратничаешь!

— О, Господи! Ну, чего городишь? — кладет она свою руку на мою.

— Ты, Семенова, меня позоришь. Я все-таки известный здесь человек, ты это осознаешь?

— Заткнись, а то рассержусь!

— Хочу знать, сколько любовников у тебя было, пока меня не было! Сколько?

— Ни одного, зануда. Я без тебя скучала.

— А коньяк пьешь с армяшкой.

— Это ты с ним будешь пить, а не я.

— Да, буду! Отомщу ему. А тебя я должен, вообще-то, по правилам зарезать.

— Ну и режь, если дурак, — отвечает наглая Семенова.

— Дома у тебя, Семенова, все в порядке, — продолжаю я. — Сестрица твоя поступает в консерваторию, так я понял. Скромная девочка. Не то, что ты!

Лизочка прищуривается. То есть прищуривает свои зеленые, с искрой глаза. Спрашивает странным голосом:

— И долго вы с ней сидели в гостинице? «Правильней — лежали».

— Нет, недолго, — отвечаю. — А что?

— Ты, надеюсь, ее не соблазнял? — щурится Лизонька.

— Боже мой, за кого ты меня принимаешь! — негодую я, и она тотчас проницательно спрашивает, откуда, интересно, у меня появилось это идиотское «боже мой» да еще с еврейской модуляцией. Я затыкаюсь на миг, но тут же говорю:

— Ну, вот что! Здесь не рассиживаться, поняла? Армянина твоего я под конец застолья, когда расплатится, оскорблю, и сразу поедем ко мне. Я хочу тебя всю тщательно осмотреть, какая ты есть. Я помню, какая ты была! Если ты чуть-чуть другая…

— Тише! Идет! — говорит Лиза.

— Вот и хорошо. Поцелуй меня. Пусть видит.

— Обойдешься! — отвечает Лизонька.

Затем появляется Илюша. Я ему позвонил и обрисовал ситуацию. С ним приходит нежданный человек, редактор издательства «Коралл» Володя Рачительный (такая фамилия), который три месяца пребывал в отпуске на материке, — высокий, остробородый, — наш общий приятель. С ним я крепко, по-братски обнимаюсь. Знакомлю обоих поочередно с Лизой, называя ее Теодоровой, и с Ашотом этим Аганбегяном. Он, надо сказать, уже успел мне понравиться, ибо он, судя по всему, армянин широкий, незажимистый, а я таких люблю. Придвигаем еще один стул. Володя Рачительный, остробородый интеллектуал, прекрасно оживлен и речист. Он приехал один, без жены, оставив ее временно на материке, и это, по-видимому, его вдохновляет. Ашот подзывает официантку. Так, мол, и так, дэвушка. Дополнительный заказ. Коньяк, само собой. Интересная жизнь! Очень! Американцы, армяне, русские. Поезда, пароходы, самолеты. Нью-Йорк, Ереван, Курилы. Коньяк, виски, медицинский спирт. Лиза, Мотя, Соня, Варя. Илюша, Володя, Юрий. «Дядя Ваня», «Лолита», «Ночь нежна», «Мастер и Маргарита», ну и «Невозможно остановиться». Боевики, депутаты, коммерсанты, президенты. Богатство и безденежье. Пьянь и трезвость. Юная демократия и инвалидный тоталитаризм. Замечательно, что все это существует. Многообразие, разнообразие. Приветствую всякие неожиданности и непредсказуемости. Лиза, конечно, отчасти предательница, но я уже убежден в ее невиновности. Доверчивость моя порой до крайности глупа, знаю, но я предпочитаю лучше ошибиться, чем сомневаться и подозревать. Доверчивость, друг-читатель, это, если угодно, дар Божий, не всякий сучий потрох ей наделен!

Пьем за присутствующую даму. За многострадальную Армению. За Россию. За исконно русские Курилы. Будний рабочий день, между прочим.

— Мне пора, — говорит Лиза, огорченно вздыхая. Она едва-едва пригубила, но на светлом лице ее проступил нежный румянец. Зеленые глаза… как бы это сказать?.. лучатся. Хороша, очень хороша подружка у Теодорова!

— Зачэм уходить, Лиза? — Это Ашот. — Есть вечерний поезд. Сошлитесь на него, — подсказывает Илюша, большой знаток подпольных комбинаций. — Позвоните — и точка! — Это Володя Рачительный. — Какого черта! День отъезда, день приезда нерабочие! — Это я. Словом, соблазняем Лизоньку, уговариваем ее остаться. Но она почему-то непреклонна: нет, надо идти. У нее оперативный материал, его ждут в номер.

— Сколько я должна, Ашот? — спрашивает она. Седовласый Аганбегян темнеет от негодования.

— Обижаете, Лиза!

— Ну, хорошо. Спасибо, — встает она. Свет, блеск, море и небо!

Я выхожу следом за ней в холл. Здесь спрашиваю: ну! когда? Ясно спрашиваю: когда, мол? Когда встретимся? И вдруг слышу:

— А может, не надо сегодня? Давай завтра.

Я поражен.

— Ты в своем уме? Что говоришь!

— Но ты же напьешься сегодня, — улыбается Лиза, любовно глядя.

— Обижаешь! — отвечаю на армянский манер. — Когда это я напивался?

— Вообще ты мне не нравишься. Старый, потасканный. Я с тобой еще разберусь!

— Разбирайся! Когда?

— Ну, вечером. Часов в шесть. Позвони на работу.

— Идет! Жди.

Обнимаю ее и нежно целую в губы. Она легонько шлепает меня ладонью по щеке, отталкивая. Кто из нас может знать, что произойдет вечером?

Дело в том, что мы ничего не знаем. Мы можем загадывать, это в наших силах, на дальний срок или близкое расстояние — и только. Мы зависимы от любой малости, вот в чем дело. Перекрестись, говоря: «Встретимся в шесть», ибо нет никакой гарантии, что вы вообще когда-либо встретитесь. Не утверждай: «Я буду дома, как штык», ибо не ясно, попадешь ли ты туда. Столько неисправных светофоров! Шоферы-убийцы. Незарегистрированные безумцы-прохожие. Открытые люки канализационных колодцев. Прицельные метеориты. Обрыв высоковольтного провода. А сердце? Оно каждый миг может дать сбой, это уж точно. Поэтому я никогда не уверен, что приду в срок и куда надо. Всякий раз, исполняя задуманное, я поражаюсь, что достигаю цели. Чудо! — думаю я. — Чудо! А прогнозировать на годы вперед, как пытаются многие, вообще бред и тщета. В любой плановой программе изначально заложена ошибка. Все равно придешь туда — не знаю куда, причем, если еще повезет, если осенит свыше, и падешь на полдороге, коли озарения не дано. Это просто, как азбука Морзе. Три точки — три тире — три точки: SOS. Мы все излучаем эти сигналы, но не слышим их. Только сиюсекундность и ценна. Я хочу быть (и всегда бываю) расточительным сиюсекундным Теодоровым. Пусть несет!

— Володя, сколько на твоих?

— Половина шестого, — бегло отвечает Володя Рачительный. Он задумчиво-рассеянно, вскинув острую бородку, щиплет струны гитары. Играть не умеет. Щиплет, теребит, бренькает.

— Ашот, ты где с Лизой познакомился?

— В поездэ, гдэ же!

Врет. Ну, ладно, проверить невозможно. Мать Ашота, похоже, поила его в младенчестве коньяком, вот откуда такая высокая толерантность. Красив, благообразен, осмысленно трезв.

— Илюша, как самочувствие?

Не слышит. Хозяйка дома Ольга Ц. (та самая), пополнив закуску на столе, снова восседает, как на троне, на Илюшиных коленях. Она не на службе, потому что она на бюллетене. Болеет, значит. Чем? Неважно.

Метеорология пока обходится без нее.

— Володя, издашь мой роман? Нигде не могу устроить.

— Большой?

— Хороший.

— Тащи. Почитаем.

— Ладно. А сколько на твоих?

— Ась?

— Времени, говорю, сколько?

— Без пяти шесть.

Мать честная! — вскакиваю я. Все, ребята. Бегу. Опаздываю. Илюша Скворцов вопрошает с коленей Ольги Ц… нет, вру!., из-под сидящей на нем Ольги Ц.

— Неужели бросишь нас навсегда?

— Надо, Илюша, надо!

— А ты притащи ее сюда.

— Хорошо. Постараюсь. Если пойдет.

— Баб ко мне не водить! — тут же привычно кричит Ольга Ц. «И не подумаю», — думаю я. Еще чего! Очень мне надо приводить мою Лизоньку к армянину Ашоту Аганбегяновичу. Ишь как он помрачнел, потемнел лицом, этот ловец исконно русских красоток! Переживешь, деляга толерантный.

Опаздываем, опаздываем. Встреча намечена на шесть часов. Нас ждут рыбообработчицы, и мы бежим, спешим между бараков под проливным дождем. Скатываемся по деревянной лестнице к морю, бурливому и пенному. У причалов раскачиваются ржавые маломерные суда. На берегу навалы морской капусты. Острый запах йода. Это, дети, остров Кунашир. А вон там, вдали, за неширокой водной преградой, за плотной завесой дождя вздымаются исконно японские сопки. Мы на них не претендуем, правда, дети? мы не жадные.

— Поднажмем! — командует наш руководитель Илюша Скворцов, и мы матерясь прибавляем шагу, оскальзываясь в дорожной грязи.

Как же мы здесь оказались, на острове то есть Кунашир? Очень просто. Это я захотел нарушить последовательность событий. Автор я или кто? Творец я или кто? Имею право, стало быть, перемещаться во времени и пространстве по желанию своему. Мое дело, не придирайтесь! Захочу, и поставлю вот здесь последнюю точку. Напишу «КОНЕЦ». А вы кусайте ногти, ломайте голову, мучайтесь вопросом, что я недосказал. Ладно, пощажу.

Спеша, я заскакиваю в личный туалет Ольги Ц. Вас сюда с собой не приглашаю. Постойте за дверью. А вот писатель Эдичка Лимонов непременно пригласил бы. Этот Нарцисс непременно живописал бы, как его желтая струя по изумительной глиссаде падает с шумом в унитаз, пенясь. Причем, не простая это струя — патриотическая! Ибо Эдичка Лимонов не элементарно, прошу прощенья, ссыт, а совершает идеологический акт — обливает мочой Америку и Европу вместе взятые. Ему, дети, там очень плохо живется, коммунистическому педерасту, надо его понять и пожалеть. Капиталистические педерасты его уже не устраивают, беднягу. Вот он и злобствует, полагая при этом, что не злобствует, а страдает, страшно страдает за человеческое несовершенство. Но почему-то — я заметил — муки его проходят не через душу, а через, прошу опять прощенья, жопу. Ну, ладно. Прости, Эдичка. Живи, как хочешь, то есть думай, как хочешь. А я спешу и отливаю без всякого подтекста. На миг, правда, ловлю себя на каком-то неудобстве в мочеиспускательном канале. А, мнительность! Мнительность. Что-то засорилось, подумаешь! Маленькая неисправность, ерунда! И выскакиваю из личного туалета Ольги Ц.

Без двух минут шесть. Один за другим мы проходим через турникет перед окошечком вахтерши рыбозавода. «Куда?!» — кричит она, и Илюша ей на ходу объясняет, что мы писатели, писатели мы, а не какие-то ворюги с улицы. Нам консервов не надо. Нас ждет не дождется рабочая аудитория. Убеждает, и мы втроем проникаем в разделочный цех, пустой и гулкий, спешим мимо неподвижного конвейера, где на ленте лежат тушки сайры, поднимаемся по железной винтовой лесенке. Бывали здесь когда-то, года два, кажется, назад. Вот и красный уголок, откуда долетают женские голоса и женский смех. Женские, какие же еще! Здесь, я уже говорил, обитают исключительно женщины, в этом общежитии медицинского училища, ну, девушки. А коли Лизочка моя не ответила по рабочему телефону, то должна она быть непременно в своей комнате 309.

Я стучу в дверь и тут же распахиваю ее.

А мы входим в Красный уголок, вызывая сильное оживление молодых и старых рыбообработчиц. «Девки! — слышим мы. — Мужики пришли! Разбирай кто кого!»

А Лизочка молча на меня смотрит. Она только что приняла душ. На ней короткий купальный халатик. Волосы мокрые. Голые ножки… это самое… голые. Но странно, что на светлом, омытом ее лице нет и намека на улыбку. Смотрит на меня хмуро и неприязненно, как на чужого.

— Ты чего? — удивляюсь я.

— Ничего.

— А чего ж ты не радуешься?

— Чему?

— Ну, мине. Это же я.

— Вижу.

— Я звонил, звонил. Звонил, звонил. Чи-истенькая! — хвалю я ее, приближаясь и протягивая руки с известным намерением. Но она отступает на два шага. Что такое?

— Что такое? — останавливаюсь я.

— Слушай, я улетаю.

— Чего-о?

— Улетаю. В Москву.

— Куда-а?

— В Москву, в Москву! — нетерпеливо повторяет она.

Я, естественно, тут же спрашиваю, не сдурела ли она, не белены ли ненароком объелась.

— У меня бабушка умерла. Я телеграмму получила от мамы. Уже билет купила, — сумрачно и отрывисто объясняет Лиза.

Разумеется, я тут же опускаюсь на ее сиротскую кровать, ошарашенный.

Лезу в карман за сигаретами.

— И когда летишь? — помедлив, спрашиваю.

— В три ночи.

— А надо лететь?

— А ты как думаешь? Родная бабушка. Знаешь, какая хорошая, — вдруг жалобно кривится Лизонька.

Я тупо на нее смотрю. Есть такое неписаное правило: когда общаешься с аудиторией, надо выбрать из многих лиц одно — приветливое, привлекательное, внимательное — и именно на нем сосредоточиться. Такое лицо тут есть. Это молодая девушка в белом, как у всех, туго повязанном платке, в сиреневом, как у всех, халате и желтом, как у всех, прорезиненном переднике, — во втором ряду третья слева.

— Дорогие женщины! — Так я оригинально начинаю, стоя за столом на маленьком возвышении. Дело в том, что я ведущий. Илюша Скворцов руководитель нашей бригады, а направляю такие вот встречи я. Потому что я прозаик и умею говорить прозой. — Дорогие, значит, женщины! — продолжаю я.

Их называют верботой, этих молодых и старых представительниц самых разных российских губерний. Сильные ветры, бурные течения, помотав по стране, занесли их в наши туманные края. Деньги — их компас руководящий. Гипотетические тысячи плывут перед ними на конвейере в облике сайры и горбуши. Они слышат плачущие голоса далеких своих детей. Кто мы в их глазах? Махаоны легкокрылые, счастливцы праздные, везунчики, родившиеся в рубашках. Мы достойны ненависти и, право, стоило бы вспороть нам животы острыми разделочными ножами, отсечь головы и, порубив на части, закатать в консервные банки… чтобы не выдрыгивались перед ними со своими слабенькими душевными откровениями. На кой им наши стихи — на кой? — если руки их в рыбьей крови и слизи, ноги изуродованы варикозом, а ночные сны сопровождает звон и грём пустых консервных банок? Но нет же, слушают в тишине с необыкновенным любопытством и серьезностью, как инопланетян каких-то, вот что странно! И я говорю глухим голосом:

— Да-а, жаль бабулю.

Лиза всхлипывает:

— Еще как!

— А ты вернешься?

— Конечно.

— Когда?

— Через неделю, наверно.

— Ну, иди ко мне… бедная ты моя, — протягиваю я руки и, обхватив ее за пояс, притягиваю к себе.

Под халатиком у нее ничего нет. Бабушка умерла. Лиза летит на похороны. Под халатиком у нее ничего нет. Мои руки, проникнув под халатик, скользят по ее чистому нежному телу… от лопаток вдоль спины.

— Не надо… пожалуйста! — сопротивляется Лиза, упираясь ладонями мне в плечи.

Прости, бабушка, но так устроено — не мной! — что живая эта жизнь сильней, видишь ли, абсолютной смерти. Тут ничего не поделаешь. И утыкаясь лицом в горячий впалый Лизин живот, я целую ее пупок, души средоточье, и с померкнувшими глазами, с колотящимся сердцем, кощунствуя, наверно, прильну я губами сейчас к сладостному местечку, которое люблю за первичную, непознаваемую тайну, бабушка.

— Перестань! Ну, не надо!.. Бабуля моя! Юрка, гад! — приговаривает сопротивляясь Лиза, но сама по себе, независимо от себя, обхватывает мою неразумную голову, и вся дрожит под моими подзабытыми губами и руками. А я продолжаю:

— Сейчас, дорогие женщины, хочу предоставить слово известному дальневосточному поэту Илье Скворцову, автору многих сборников, которые выходили в центральных и региональных издательствах. Поднимись, Илья, покажись, — улыбаюсь я. Илюша встает под короткий оживленный аплодисмент. Его лицо сразу заостряется, и ложится на него тень нездешнего отстраненного вдохновения. Смешки стихают. Шутки в сторону. Илюша кудесничает. С легким беспокойством я смотрю, как он осторожно извлекает пинцетом шприц из металлического корытца, а с помощью другого пинцета вставляет в него длинную и тонкую иглу.

Это таинство происходит ранним утром у меня на кухне еще до отъезда на Кунашир.

— Ты, Илюша, особенно не свирепствуй, ладно? — прошу я с некоторой дрожью в голосе.

— Не бойся. Опыт есть, — сухо отвечает мой личный врач. — Спустил штаны?

— Спустил.

— Хорошо. Сейчас.

Необычайно сосредоточенно, как в момент чтения стихов, Илюша отламывает головки ампул, протыкает резиновую пробку бутылочки и попеременно набирает лекарства в шприц.

— Ты все правильно делаешь? — тревожусь я.

— Все правильно. Жопой к свету, Юраша! — командует он.

Я поворачиваюсь, как просит, хотя чего ее разглядывать в солнечном свете, мою дуру?

— Не дрожи!

— Я не дрожу.

— Дрожишь. Не дрожи! Расслабься. В левую или правую?

— Давай в левую. Ближе к сердцу.

Бац! Сильный шлепок по ягодице… можно сказать, пощечина. И легкий, неболезненный укол — это Илюша ловко вводит мне иглу в мягкое место.

— Стой спокойно! Не больно?

— Нет.

— Ну, вот. Готово! Придержи ватку. Видишь, как все просто, — гордится Илюша своей умелой работой.

— Спасибо тебе.

— Пять-шесть таких сеансов, и все как рукой снимет.

— Пять-шесть? — переспрашиваю. — А не мало?

— Хватит. Я тебе лошадиные дозы вкатываю.

— А мне это не повредит, нет?

— Ну, иди в лечебницу! — сердится он. — Хочешь?

— Нет, не хочу. Избави Бог!

— То-то, — удовлетворенно говорит Илюша, складывая свои инструменты.

Но и он, многомудрый эскулап, не знает (и не может знать), успел ли я, сумел ли передать свою нежданную заразу Лизоньке в тот прощальный вечер. В принципе, считает Илюша, должна подхватить — и я содрогаюсь. Но может пронести благополучно, говорит он, и я облегченно дышу. Все зависит, видишь ли, от предрасположенности, от сопротивляемости организма. А от кого получил такой подарок?

По моим расчетам, это пароходная Римма. Да, та самая, из клана калиновых, которую Теодоров так беззаветно (нежно и трепетно) утешал в каюте… подумать только! Если это так, то — Господи, Господи! — не пострадала ли от меня стерильная медицинская сестра Мотенька? Как считаешь, Илья? Он считает, что такая опасность есть, и по приезду с Курил я должен наведаться к Моте и поинтересоваться ее самочувствием.

А пока… пока я ничего не знаю, не ведаю и распаленно умоляю свою Лизоньку:

— Ну, не брыкайся, милая! Ну, зачем?

— Я не хочу.

— Хочешь.

— Не хочу я!

— Хочешь. Чувствую.

— Бабуля моя!..

— Ей уже не поможешь, пойми. Она не осудит, Лиза.

— Ты гад. Циник.

— Ох, нет! Неправда!

— На Страшном Суде, знай…

— Беру на себя, Лиза. Все на себя беру.

— Бабулечка моя милая! — причитает она.

— А я не милый? — сержусь я.

— И ты милый.

— Ну вот, правильно.

— Я тебя… укушу сейчас.

— Кусай.

— Я тебя ждала.

— Правда?

— У тебя с Варькой ничего не было?

— Что ты, окстись!

— Дверь не закрыта.

— Закрою.

И закрываю поспешно дверь, сбрасывая с себя ненавистную одежду… и шепчу Володе Рачительному, рядом сидящему:

— Второй ряд, третья слева.

Он кивает: он сам уже приметил, выделил среди одинаковых белых косынок, стягиваюших волосы, среди единообразных халатов и фартуков эту молодую, вдумчивую рыбообработчицу. Она не сводит глаз с Илюши, который, вскинув подбородок, отрешенно воспарив, уподобясь то ли Финисту Ясну Соколу, то ли Аленькому Цветочку, то ли великому артисту Нерону… неважно кому! — накаляет Красный этот уголок высоким своим голосом, неразменными словами. По линии Бюро пропаганды художественной литературы.

— Четвертый ряд у прохода, — быстро шепчет мне остробородый Володя Рачительный.

Теперь киваю я: вижу, вижу. Нерусское лицо, широкоскулое, с удлиненными глазами. По линии Бюро пропаганды художественной литературы провести воспитательную беседу. А пока сбрасываю кроссовки, стаскиваю джинсы, трусы, а рубашку-безрукавку оставляю на себе, ибо Мотенькины клейма на плече и груди очень легко расшифровать. Ах, хитер пьяный Теодоров! По линии Бюро пропаганды художественной литературы.

— Дай-ка я тебя разгляжу, — говорю я, стоя на коленях между разбросанных ног Лизоньки, — какая ты. Ну-ка, ну-ка.

— Не надо! Не хочу! Давай быстро! Бабуля, — тянет меня к себе Лиза.

— Погоди. Это что за пятно?

— Где?

— А вот на груди, у соска.

— Дурачок! Всегда было. Ну, иди.

— Погоди! А это что такое?

— Где?

— На бедре, вот. Темное.

— Ударилась, наверно. Ну иди же!

— Ой ли, Семенова? Ударилась ли?

— Слушай, садист, я сейчас уйду! — вскипает Лизонька.

— Еще чего! — пугаюсь я.

— Без всяких штучек сегодня. Дай мне. Я сама. Вот так.

— Узнаешь его?

— Да-а.

— Ну, поздоровайся. Он любит.

— Глупый, молчи! Нет, говори!

— Он у меня подрос, — хвалюсь я. — Соскучился, у-у!

— Правда? Не врешь?

— Что ты, что ты, милая!

— Я тебя ждала. Без тебя плохо. Ты меня приучил. Поцелуй в грудь. Почему не целуешь?

— Смотрю. Любуюсь. У-у!

— Я красивая?

— Чудо ты, чудо.

— А ты старый, гадкий, любимый. Я тебя убью, — бредит Лиза.

— Не надо.

— Убью.

— Не надо.

— Знал бы ты… о-о! Сильней, не бойся! О-о! Бабуля моя!.. Юрка!..

— Тише, солнышко.

— Если я забеременею, у меня вырастет живот.

— Что ты! Неужели?

— Да, пузо, пузо! Я не хочу!

— Ну, и не надо.

— Я, Юрка… о-о!.. хочу забеременеть.

— Ну, тогда что ж… у-у!.. действуй.

— Урод!

— Кто-о?

— Он!

— Почему? — не понимаю я.

— Громила! бабуля!.. Юрка! Сделай мне больно!

— Нет. Не буду.

— Сделай!

— Нет. Не умею.

— Посмей только сделать мне больно! Я люблю, когда ты нежный. Я тебя хочу. А ты?

— Тоже.

— Юрка, какая я блядь!

— Что ты!

— Послушай, я не хочу в Москву. Хочешь, переведусь на заочный? Приеду сюда.

— Хочу. Очень.

— Хочешь?

— Хочу.

— Значит, так, — вдруг здраво говорит она, открывая глаза и невидяще глядя. — Ты меня совсем измучил. Не стыдно тебе?

Прервав постанывания, я хохочу, а Лизонька жалко и нежно улыбается.

Затем мы продолжаем. Я представляю аудитории Володю Рачительного как поэта перво-наперво и еще как издателя. Высокий, остробородый, мужественный Володя производит, вставая, благоприятное впечатление на рыбообработчиц — ему заранее аплодируют, и правильно. Вообще, мы все нравимся этим изработавшимся, ломовым женщинам; от нас, видимо, разносятся по Красному уголку живые мужские токи. Ясно, что наша троица хоть и кормится странным отвлеченным трудом, проживает все-таки не в башнях из слоновой кости, куда грубые звуки жизни не долетают, а в близком с ними соседстве, в рабочих низинах, и, судя по всему, простые земные желания нам не чужды. Пусть этот остробородый читает что-то мудреное о какой-то Элладе, золотом сне человечества, — видно же, что производитель он еще тот, племенной, и, дай ему волю, многих бы тут испортил, стихотворец! Да и двум другим тоже палец в рот не клади — вишь, как зырят, шепчутся, усмехаются! Неплохие мужики, простецкие, свойские. Так они, наверно, думают, наши слушательницы.

А Лизонька моя что думает, то и говорит. Диалог наш то есть продолжается.

— Ты не такой, — говорит она, опять начиная задыхаться и раскачивать меня.

— А какой?

— Не такой.

— А какой, какой?

— Другой. В рубашке.

— Ну и что?

— Только с проститутками ложатся в рубашках…

— Снять?

— Не надо. О-о! Юрка! Ты меня разлюбил?

— С чего взяла? Нет.

— А почему… о-о!.. ничего другого не просишь?

— Ты же сама запретила. А я…

— Хочешь по-всякому, да?

— Да. Давай!

— Нет. Нельзя. О-о! Я такая гадина! Бабуля моя! Юрка! Влупи мне, гадине! Не жалей меня!

— А я что делаю, милая?

— Милая? Повтори!

— Милая.

— Милая?

— Милая.

— Милая?

— Милая.

— Любимая?

— Любимая.

— Любимая, правда?

— Любимая, — повторяю я за ней, как попугай, как попка-дурак, раскачиваясь, стоя на коленях, приподняв ладонями ее крутой задок. И тут начинается необыкновенное солнечное затмение, с обыкновенными солнечными затмениями, а тем более лунными, не схожее. Постараюсь объяснить. Полное. Солнечное. Затмение. Не лунное. Лунные затмения часто бывают. Подумаешь, лунное затмение! Не видали мы, что ли, лунных затмений? Их не сравнить с полным солнечным затмением, когда солнце видишь в последний раз, а вместо него даже луна не появляется, — такое исключительно полное солнечное затмение. С очевидной невозможностью возврата света… ужас! Нетипичный ужас с астматическими задыханиями и стонами и чернотой в глазах, как при агонии своей и солнца. Причем, возможно, что даже орешь от страха — и не один, а вместе с ней, и думаешь, что она погибнет первой, а ты вторым, или оба разом в полном мраке. И оба орете от страха, хватаясь друг за друга, и знаете наверняка, что никакая сила в данный момент не расцепит вас, не растащит, как отца и дитя, или как мать и дитя, — такие вы единокровные и любящие в своем далеко не обыкновенном соитии.

Ну, и, поорав, замолкаете, ошеломленные. Это уж обычно.

Нет, все-таки не обычно. Теодоров никогда еще не получал таких сильных, страстных поцелуев постфактум. Он сам, впрочем, тоже никогда не отвечал постфактум таким безудержным, слабоумным лизаньем Лизоньки, как сейчас. Она его целует и лижет, и он ее, получается, тоже целует и лижет. Они оба, видимо, страшно рады, что спаслись, пережив полное солнечное затмение. Оба что-то косноязычно бормочут непослушными языками о необыкновенном солнечном затмении, положившем, конечно же, начало новой эры, в которой они никогда уже не смогут разлучиться.

— Знаете, — говорю я, ободренный хорошим смехом рыбообработчиц, — анекдотических случаев в литературном прошлом было много. Ну, вот еще расскажу. У меня выходила повесть, главная героиня которой семнадцатилетняя девушка, вчерашняя школьница. Повестью заинтересовался один московский театр. Я написал по ее мотивам пьесу. И вот пьесу стали читать в Министерстве культуры. Я как раз был в Москве и вместе с режиссером пришел в Министерство. Там нас приняла одна ответственная дама. И знаете, что она заявила? «Вашу пьесу, уважаемый автор, я не могу пропустить». Как? почему? Она отвечает: «А потому, что вы позволили вашей семнадцатилетней героине забеременеть!» Представляете? Так и сказала, как будто автор непосредственно повинен в этой беременности. И зарезала пьесу на том основании, что, дескать, история с ранней беременностью совершенно нетипична для советской действительности. Представляете? Вот какие страшные времена пережила наша литература, — говорю я скорбно. — А сейчас, знаете, другая крайность: свирепствует порнография, наглый секс… ну, вы знаете, наверно.

Они шумят, переговариваются — я задел, видимо, чувствительную тему.

Илюша под столом бьет меня ногой: мол, закругляйся, лимит времени исчерпан. Я закругляюсь:

— Вот мы и познакомились, дорогие женщины. Надеюсь, вы не считаете, что эти сорок минут потеряны зря. Нам было с вами интересно. Мы вам благодарны за внимание. Есть у вас к нам вопросы?

О да, вопросы есть, правда, однообразные. Лизоньке хочется знать, зачем я потащился на Север, с какими сучонками там встречался. Кого встречал в Москве, каких сучонок? Ей известно, сколько в Москве сучонок — море! А кривоножку Суни я уже успел посетить? Она эту сучонку когда-нибудь убьет. А не занес я ей в постель какую-нибудь сучью гадость? Погоди, погоди! А это что за укусы? Какая сука меня искусала?

— Перестань, — морщусь я, натягивая рубашку. — Это я пьяный о косяк звезданулся.

— Врешь, это явный укус!

— Лучше спроси о моих творческих успехах, — перевожу я на другую тему. Но Лизонька свирепеет.

— Я тебе изменю в Москве, так и знай! — кричит она.

— Тогда не возвращайся. Мне изменщицы не нужны.

— Все-таки ты свинья, Теодоров! Я такая молодая, а ты такой старый, и ты меня ни капли не ценишь!

— Глупая, — глажу ее по волосам. — Кто я теперь без тебя? Никто. Даже не человек.

Лизонька сразу стихает, тесней прижимается ко мне.

— Продал свой роман? — спрашивает она.

Теодоров закуривает. Он лежит на спине то ли хмельной, то ли уже нет, в тесной комнатенке медицинского училища, в городе Тойохаре, который расположен на острове, а остров этот в свою очередь расположен в океане, который омывает все земные материки, которые подпирают спинами три кита, которые, собственно, уже истреблены и занесены в Красную Книгу, — с белокожей девушкой Лизой, которая дана ему в награду за примерное поведение, для поддержки его краткосрочной жизни… именно так обстоит дело. Время идет, не желая останавливаться, намекая, что остановиться невозможно даже в такие минуты неподвижности и задумчивости и грустного осознания гибели бедных китов, поддерживающих своими спинами бедную Землю… печально это! Не избежать Лизоньке, ныне юной, своей, понимаете, старости. Теодоров напишет новый роман до последнего листочка и засмеется нелепости им содеянного. Сестры и братья, дорогие соотечественники! Вам жалко бедных загубленных китов, когда-то подпиравших нашу землю? Тик-так. Это часики стучат. Надо успеть доказать юной Лизе Семеновой, что есть на свете человек (это Теодоров), который со щемящей болью, болью щемящей прислушивается к ее сердцебиению под левой грудью и смиренно дарит ей свои геологические запасы нежности. Взамен он просит немного — чтобы киты жили и поддерживали Землю, когда его самого не станет, ну, и еще небольшого животного тепла самой Лизоньки, в просторечье называемого, кажется, любовью. Милая и драгоценная, и женщина! (А Теодоров мужчина.) Зачем она улетает к мертвой бабушке от живого еще Теодорова? Не восстанет бабушка, а я могу утерять за эту неделю это радостное чувство зависимости от дыхания и сердцебиения внучки. Потому что тик-так, тик-так. И грубые гарпунщики москвичи, более молодые, чем Теодоров. Надо же понимать все-таки, что время переливается из настоящего в будущее, а в прошлое — никогда, как я полагаю. Не продал я свой роман, Лиза, нет, но может ли это помешать нам еще раз напоследок соединиться, как верным друзьям детства?

О-о, у-у — символы нечленораздельного счастья. В дальнейшем… пропускаю… мы достигаем вершин взаимослияния и понимания. То есть я могу продолжать жизнь Лизой, а она Теодоровым, и никто не заметит подмены, настолько я осознал и почувствовал себя Лизой Семеновой, летящей на похороны бабушки, а она себя Юрием Теодоровым, вскоре уезжающим на Курилы, чтобы потом снова встретиться надолго и навсегда, и опять перелиться друг в друга. Ночь, и мы необыкновенно нежны друг к другу, как нежна, понимаете, сама ночь. Мы говорим робкие и нежные слова: «солнышко», «ласточка», «наважка моя», «лосось мой золотой»… ну, не так, конечно, но набор ласкательных слов примерно таков, и прикосновения наши легки, как дуновения. В аэропорту я не отпускаю Лизоньку ни на шаг от себя, все время обнимаю за плечи, целую, ласкаю — наконец, она не выдерживает такой муки и плачет. (Впервые.)

— Юра, — всхлипывает, — так не хочу улетать!

— Ну, с Богом, — отвечаю я невпопад. — Жду. Быстрей возвращайся. Я приеду с Курил и сразу устроим в доме ремонт. Тараканов прогоним, ты их не любишь. Я вернусь на работу в редакцию. Буду много зарабатывать, тебя кормить. Пить я брошу. Зачем! Ты слаще вина. Так что пить я брошу. Такая наша программа. Хорошая?

— Хорошая, — кивает и всхлипывает Лиза, сама на себя непохожая — слабая, беспомощная.

И так получается, что самолет улетает. Нашелся бензин-керосин, все в самолете исправно, и он — на тебе! — улетает, как дурак, вместе с Лизонькой. (Иногда ненавижу авиацию!) А я глубокой ночью в одиночестве возвращаюсь в свой дом, чтобы на следующий день в полдень сделать в туалете открытие, которое потрясает меня своей несомненностью. И вот вскоре появляется деловой Илюша Скворцов с набором лекарств и шприцов (запасливый!) и командует мне: «Жопой к свету, Юра-ша!» — как обычный прозаик, а не поэт.

4. ОСВАИВАЕМ КУРИЛЫ

Одну рыбообработчицу зовут Ирма, другую Марифа, третью Сара. Три также острова в нашем окружении — Кунашир, Шикотан, Итуруп, такие же исконно русские, как эти рыбообработчицы. Мы побываем всюду, и число укладчиц, раздельщиц разных национальностей, (ибо тут истинный Вавилон) умножится, а островов так и останется на нашем счету три — Кунашир, Шикотан, Итуруп. Трех нам вполне достаточно, чтобы наглядеться на сглаженные зеленые сопки, скальные обнажения берегов и туманные вершины далеких вулканов, ждущих своего часа. Море укачает нас, но оно же и обласкает тишиной и покоем. Плашкоуты познаем. Увидим горы железных бочек, штабеля ящиков, заваль консервных банок. Пройдем по всем деревянным тротуарам, поднимемся по деревянным лестницам, посетим бараки. Привыкнем к дождю и ветру, к стойкому запаху рыбы и гниющей морской капусты. Мы, конечно, навестим мыс Край Света, который, дети, предполагает именно край света. В странной тоске, поодиночке мы будем иногда бродить по берегу, ощущая свою малость рядом с морем и вулканами. Найдем причудливые деревяшки, непременно. Найдем славные камешки, крупные раковины и удивительные японские бутылки — обязательно. Сотни женских лиц пройдут, проплывут, промелькнут перед нашими глазами чередуясь, а мы запомним немногие. Курильские курвы — брысь, дети! — коренастые, курносые, кучерявые, красивые и каракатицы, с крупами коней, космами и косицами станут поить нас брагой. Десятки стихов вдохновенно прозвучат. Тихий всхлип раздатся однажды ночью — это спящий Теодоров всплакнет. И он же завоет во сне, как подыхающий волчара, переполошив своих попутчиков. (С ним спать в одной комнате никому не советую, если его что-то мучит.) Упадет и разобьется вертолет с пьяным экипажем. Муж зарежет жену. Ограбят двух заезжих туристов, и Теодоров встретит на Итурупе пароходную даму Римму.

— Римма! — закричит он издали, от столовой. Ах, как она возрадуется и побежит ему навстречу! Они обнимутся быстро, бегло.

— Приехал, — радостно скажет она.

— Да, вот видишь, тут я, — подтвердит Теодоров, хмурясь.

— Давно?

— Вчера прибыли.

— Надолго?

— До первого парохода.

— Ты не один?

— С товарищами. Нас трое.

— Знаешь, — скажет она, тряхнув пышными волосами, — муж у меня в море. Я могу пригласить вас в гости.

Но зачем я обижаю Ирму, Марифу и Сару? Упомянул их и тут же забыл. Это нехорошо. Они заслуживают нескольких страниц текста. Вообще, кто как, а я ценю и помню всех своих попутчиц, давних и близких, — не по именам, конечно, и не по внешности, а по ситуациям, на которые чрезвычайно памятлив. Спросите меня — ну, спросите! — о любой из них, и туг же память услужливо подбросит мне яркую картинку: к примеру, урочище Сары-Челек, ореховая роща, я и она (киргизочка-учителка) под раскидистой орешиной на траве, и стадо диких свиней, вдруг с визгом выбегающее из зарослей… Ну, и так далее. А некоторые гордятся тем, что девяносто девять эпизодов из ста забыли начисто. В этом, по-моему, есть какой-то подлый снобизм, пренебрежение к живым существам и, в конечном счете, духовная ущербность, и так считаю, друг-читатель. Ибо нет людей, не заслуживающих воспоминаний. Останови прохожего, попроси огонька и сделай зарубку: такого-то числа в полдень некий славный прохожий поднес тебе горящую спичку. Засчитывается и его доброе дело, и твоя благодарность. Поэтому помню. И не вычеркиваю никого.

И вот, стало быть, Ирма, Марифа, Сара. Илюша, Володя, Юрий. Вообще, какая сила нас ведет, мужики, по этому неправильному пути? Оголодали мы, что ли? Сыты-пресыты. Можно терпеть и терпеть. Дома ждут верные жены, любовницы. Чего же тащимся под дождем по грязи в незнакомые, опасные бараки? А любознательность! Страшная любознательность, брат Боря, гложет нас (и тебя, полагаю). Можно сказать и высоким стилем: жажда, брат, жизни! У-у, какая невыносимая жажда, брат, жизни! Прямо-таки нечеловеческая страсть к познаниям, познаниям, познаниям. А кто умом ленив и считает, что все познал и испытал, того в компанию не возьмем — на хрен! Пусть сидит дома и вяжет носки для обогрева ног, правильно, брательник? Мы же входим в незнакомый опасный барак с неосвещенным коридором. Мы идем к Ирме, Марифе, Саре за новыми знаниями.

Что-то подобное мы уже проходили, изучали и получали соответствующие отметки за прилежание. Но вот, например, никто никогда, насколько я помню, не ломился в гостиничный номер, куда мы все вшестером переселились во время коллективного божественного урока. Не припоминаю, чтобы кто-то выкрикивал страшным пьяным голосом жуткие угрозы в том смысле, что отрежет половой член тому, кто лежит с его любимой Ирмой. (А лежит Илюша.) Мы затихаем. Не откликаемся. А этот фанатик рвет дверь, бьет плечом и, конечно, вышибет ее, если не вмешаться.

Тогда Теодоров кричит (смелый!), что никаких баб в номере нет, и громко сообщает, что сию секунду звонит в милицию (хотя телефона нет). А перепуганная Марифа дрожит под ним, как пойманная рыбка. А Володя Рачительный звереет (хотя он коренной интеллектуал) и заявляет, что сейчас он выйдет и размажет по стенке хамюгу. А Сара лежит под ним, как дохлый мышонок. Тот, за дверью — бандюга такой некультурный! — меняет тактику. Вскоре мы слышим, что он лезет в окно и барабанит в стекла с новыми угрозами. Словом, какой уж тут тихий, нежный урок в таких невыносимых условиях!

Бандюгу мы все-таки прогоняем, убеждая его, что нет у нас баб — ну нет! — но занятия испорчены. Хотя в этом, может быть, — в неординарности ситуации — и есть самый смак, высший смысл. Мы же как-никак писатели! Мы должны, понимаете, изучать жизнь во всей ее сложности и непредсказуемости, даже под угрозой насильственного оскопления — не так разве? Что до Теодорова, то он даже рад нежданной помехе. Он и возлег-то на туземку Марифу с большими внутренними сомнениями, опасениями, колебаниями, полагаясь не столько на Илюшино лечение, сколько на добротность отечественного изделия. Не хватало еще подложить свинью милой сезоннице. И Теодоров, поспешно одеваясь, уходит на поиски пойла, а пятеро остаются. Чем они занимаются, бог весть, а я в это время нахожу, представьте, магазинчик, где по коммерческим ценам продают коньяк. Поспешно, в горячке еще, отсчитываю деньги.

— Это мне не надо! — строго говорит продавщица-кунаширка.

— Ох, простите, ради бога, — извиняюсь я. Ибо вместе с купюрами выложил на прилавок непочатый презерватив.

— Ничего, — прощает она мою оплошность и выдает, умница, бутылку.

А итурупка, калановая Римма, выставляет нам на стол сразу два, как говорят в народе, пузыря. Она чистосердечно рада талантливым гостям. Она убегает на кухню, чтобы приготовить, как говорят в народе, закусон. Я следую за ней.

— Слушай, Римма, — говорю я, закуривая и привалясь плечом к стене. — Я рад тебя видеть, честное слово. И ребятам ты понравилась. Но есть одно странное «но».

— А что такое? — на миг приостанавливает она разделывание селедки.

— Даже не знаю, как сказать… Помнишь, мы с тобой на пароходе буйствовали? Помнишь?

— Да. Конечно.

— Вот после этого… ты, Римма, прости, но ты умная женщина и поймешь. Ты уверена, что ты вполне здорова в венерологическом смысле? — сложно высказываюсь я.

Римма бледнеет. Нож выскальзывает из ее руки на стол.

— Ты с ума сошел, — шепотом произносит она.

— Уверена?

— Ужас какой! Как ты мог подумать? Ну, конечно.

— А муж давно уехал, Римма?

— Неделю назад. Нет, погоди! Ты что хочешь сказать? — совсем мертвеет она.

— Ну, понимаешь, я имел некоторые сложности. Так, ерунда, но все-таки. Я посчитал и подумал, что…

— Подумал, что я?..

— Да. Извини. Значит, не ты. Извини, — кляну я себя за откровенность. — Забудем. Ничего не было. Извини. — Беру ее за руку и целую ее руку. Она не отбирает.

— Вот ты какой! — скорбно говорит.

Такие прекрасные густые волосы, доброе, хорошее лицо… Сучонка! Мотя! Медсестра называется! Я тебя убью не за то, что вынужден был подставлять задницу под уколы Илюшины — невелико испытание! — а за то, что из-за тебя смертельно оскорбил чудесную женщину Римму из клана калановых!

— Ты в безопасности, — поспешно говорю я. — Я заразился поздней. Извини меня.

Но безнадежно испорчен наш вечер, и мои друзья недоумевают, почему хозяйка, такая лучезарная, возвращается из кухни скорбно преображенной. Непредсказуемость — повторяю в сотый раз! Ничего не дано предугадать, даже минуту собственной гибели то ли в водах океана, то ли под хирургическим скальпелем… Судьба ведет меня, как и тебя, лишь от ее милости или гнева зависим. Расчетливые умирают чаще, но и нерасчетливые ненадежно долговечны. Говорил и говорю. Но тебя, Илюша, не убеждаю, и тебя, Володя, тоже. Лишь даю понять, что к хозяйке дома Римме приставать сегодня не надо и намекать на ее подруг тоже не стоит. А вот денег занять у нее можно, ибо их у нас уже малые останки. Мы найдем других женщин, счастливых тем, что они всего-то женщины, приглянувшиеся мужчинам. Ты, Илюша, встретишь латышку туристку Байбу, которой будешь кричать уже в пароходной каюте: «Не уходи! Иначе аннулирую все обещания». Ты, Володя, повадишься здесь же, на Итурупе, провожать до поселка Рейдовое заведующую клубом и возвращаться лишь под утро. Ты, Теодоров, — ты вдруг станешь опасливо осторожным и целомудренным, и однажды позвонишь в родную Тойохару и узнаешь у секретарши редакции, что Лиза Семенова почему-то задерживается… Ни одной новой строчки за эти две недели никто из вас не напишет, шляясь по Красным уголкам, рыбцехам, школам и погранзаставам. Но это не значит, что ваша жизнь тупо замрет, наоборот, ее насыщенность станет почти невыносимой, и в дальнейшем этот краткий отрезок времени покажется необыкновенно осмысленным, а текущая жизнь пресной и рутинной.

Ибо мы не знаем, что ценить, какие мгновения. А ясно же, что ценны все до единого, даже сумасшедшие и страшные. Именно Курилы, а не Маниловка-Малеевка и не Нью-Йорк Джона Хэмптона могут приучить к мысли, что дышим и шагаем мы не понапрасну. Впрочем, нельзя сбрасывать со счетов и Маниловку-Малеевку, и Нью-Йорк Джона Хэмптона, и обратную сторону Луны, где никогда не бывал.

5. ОПЯТЬ ВСТРЕЧАЮ ЛИЗУ И…

Две недели промелькивают быстро, и вот уже плашкоут вздымается на крутой волне около борта теплохода «Ольга Андровская». Вот мы по шаткому трапу, помогая новым знакомым — туристкам из Латвии, поднимаемся на борт. Вот я стою на корме и разглядываю шикотанский удаляющийся берег, туманный в пелене дождя. До свиданья. Прощай. Буду ли я еще здесь — не знаю. Ни в чем не уверен. Сильно качает — то ли море, то ли сама жизнь, извините за банальность. Лишь гляжу и вижу удаляющийся туманный берег. Мы оставили на нем свои следы — нестираемые. Мы постарели на две недели, а сколько их еще впереди — неведомо. Ясно, что живы, и поэтому стоит задуматься о будущем. Курил уже нет, как не бывало, — лишь серое вздыбленное море вокруг. Я поднимаю капюшон куртки. Я курю. Я размышляю — да, я размышляю — какие неожиданности поджидают меня на предполагаемом берегу. Вернулась ли моя москвичка? Если вернулась, то какая она? Обошлось или не обошлось? Пронесло или нет? Здорова или, благодаря Теодорову, попала в касту неприкасаемых? Господи, Господи, — молюсь я мысленно. — Помоги еще раз, последний, и посмотришь, Господь всемогущий, каким благодарным могу я быть. Все перечеркну и затею новую необыкновенную жизнь, безгрешную и созидательную. Еще не поздно. Еще могу. Силы воли у меня на троих — вот сумел же уйти из каюты, где льется рижский бальзам и щебечут три гостьи-туристки, отбившиеся от группы, — Байба, Марта, третью не помню. Значит, могу.

Скупой, скаредный какой-то свет неба. Скаредный свет моря. На душе пустынно, как в этом море. Курс вест, пункт назначения известен. Знакомая «Ольга Андровская» не подведет, доставит куда надо в срок. Ну, а дальше? Подскажите дальнейшие события.

Чья-то рука ложится мне на плечо. Я оборачиваюсь. Это Илюша. Пьяненький, улыбчивый.

— Как понять, — вопрошает он, — что ты здесь? Марта тебя заждалась.

— А хрен с ней. Я с Курилами прощаюсь.

— Нехорошо, Юраша. Так хорошие люди не поступают. Ты меня удивляешь, — укоряет Илья, закуривая под редким дождиком.

— Слушай, Илюша, можешь не верить, но я завязываю.

— С чем?

— Со всем. Новую жизнь начинаю. С этой минуты.

— Да?

— Да.

— Рад за тебя, Юраша. Давно пора. Я приеду и тоже завяжу. Надолго.

— Вот правильно.

— Значит, вместе завяжем. Здорово получится. Все будут удивляться. Сочувствовать.

— Пусть.

— За это решение, по-моему, надо выпить, Юраша.

— Можно. Прощальную, — соглашаюсь я.

Спим мы в эту ночь странно — кто где, и просыпаемся странно: я, например, в детской кроватке, которая стоит в нашей каюте, а не рядом с Мартой. Видимо, ночью я от нее сбежал, ведомый подсознательной мыслью о нравственном обновлении. Просыпаюсь в ужасе, еще затемно, запутавшись ногами в сетке.

Кое-как освобождаюсь и, хлебнув остатки бальзама, встречаю скупой, скаредный рассвет на палубе.

А вскоре… пропускаю… мы прибываем в порт назначения, где группу латышей-туристов ждет автобус, который и нас подвозит в город Тойохару. Здесь меня сразу охватывает страшное нетерпение. Кое-как, бегло прощаюсь я с Байбой, Мартой, третью не помню… бегло спрашиваю Илюшу и Володю об их планах… и вот уже спешу от центральной площади к Дому журналистов.

Я чувствую: Лизонька в городе. Она здесь, она приехала. Мне кажется, что я двигаюсь по воздушному коридору, пройденному ей и сохранившему еще ветер ее движения. Как прекрасная овчарка, я чую запах ее недавних следов. Здесь она, несомненно. Приехала. Прибыла. Ждет меня.

В Доме журналистов у меня много знакомых, но я жму руки на ходу, не задерживаясь, — и вот врываюсь с разбега в Лизин кабинет.

В кабинете одна сотрудница, а именно — Суни, сидящая за пишущей машинкой.

— Приветик! — удивленно восклицает она, увидев меня. Я быстро к ней подхожу, бегло целую в щеку.

— Здравствуй, Суни. Жива-здорова? Хорошо выглядишь, молодец. А где эта самая, которая Семенова? — с ходу спрашиваю я.

— А тебе только ее надо?

— Брось, Суни. Какая ты!.. Знаешь ведь, как тебя люблю. Так где она? Приехала?

— Приехала, приехала, — сварливо отвечает Суни, маленькая и нарядная.

— И где же она? Ну?

— Домой смылась. Плитку забыла выключить с кастрюлей.

— Давно?

— Только что.

— Ах, Суни, как хорошо ты выглядишь! Дай еще раз чмокну. И как она?

— Что как?

— Ну, вообще как она? Здоровая, веселая? Про меня спрашивала?

— Сто раз. Надоела.

— Ты ее не обижала, Суни, нет?

— Нужна она мне! Мы почти не разговариваем.

— Правильно. Так и надо. Ну, я побегу, Суни. А ты работай, выдавай строчки. Привет тебе от Ильи.

— Пошел он!..

— Ну вот, сердишься. Не надо сердиться, Суни. Будь здорова. Увидимся. Хорошая ты, — прощаюсь я с ней и выскакиваю из кабинета.

Страшно спешу, чтобы застать Лизоньку в общежитии. Но, конечно, не везет. Около магазина «Океан» меня перехватывает мой коллега по писательскому сообществу, некий прозаик Тоболяк. Пьяный, конечно, балдой.

— Здорово, Теодор, — жмет он мне руку и не отпускает. — Давненько не виделись, как дела?

— Хорошо. Нормально. В порядке. Слушай, я спешу.

— Успеешь. Читал мою новую книжку?

— Какую?

— «Четверо на острове» называется.

— Не читал и не буду.

— Это почему ж?

— Хреново пишешь, Тоболяк.

— Ну да уж! — ухмыляется он, пьяный, балдой по обыкновению. — Тебе бы так писать.

— Я лучше пишу. Ну, пусти! Опаздываю.

— А куда спешишь? К бабе? — нагло усмехается этот так называемый прозаик.

— Не твое тоболячье дело. Пусти.

— Займи десятку — пущу.

— Вот держи! И сгинь!

Я его оставляю около «Океана», куда он направляется, надо думать, за любимой селедкой, и, опять уловив Лизин воздушный след, устремляюсь вперед. «Мудила! — бегло думаю о нем. — Всегда попадается на дороге. Надоел до рвоты. Сколько денег уже мне задолжал и не отдает. Ну, как-нибудь посчитаюсь за все, будет знать!» И через пять-семь минут уже взбегаю на третий этаж медицинского училища. Втягиваю воздух носом: пахнет дымом и гарью — и чем ближе к 309-й, тем сильней. Господи Исусе! Не спалила ли Лизонька свое жилье, не угорела ли сама, радость моя? Я распахиваю дверь 309-й.

Я распахиваю дверь 309-й.

Дверь 309-й я распахиваю.

С ходу я, Теодоров Юрий Дмитриевич, распахиваю дверь 309-й комнаты.

Лизонька стоит около открытого окна, куря.

Семенова Елизавета около открытого окна, куря, стоит.

Лиза! Это ты стоишь, куря, около открытого окна?

Следов пожара нет, но дым и гарь сожженной кастрюли еще не полностью выветрились.

Лизонька быстро оборачивается.

Я быстро вхожу.

Мы безошибочно узнаем друг друга. Мы уже раньше встречались.

Не здороваясь, ничего не говоря, ни одного звука не издавая, как какая-то черная моль или летучая мышь, я в несколько шагов пересекаю чадную комнату и крепко хватаю Лизоньку за узкие ее плечи. В ту же секунду жестокая, зверская пощечина ослепляет меня.

— Ого! — восклицаю я, отступив.

Серия ослепляющих пощечин. Жестоких, зверских, болезненных. Лизочка бьет не целясь, как придется, со всей своей силой и свирепостью, теми же самыми руками, которые ласкали неоднократно меня — теми же самыми! — по щекам, по губам, по вискам, по ушам, — хлещет, как нагайкой, как станичная какая-нибудь казачка, с закушенной губой, с остервенелыми глазами, причем, совершенно молча, как дикая немая.

— Перестань! — ору я, хватая ее за руки. — Больно же, дурочка! Она впивается зубами мне в кисть и, взвыв, я ее отпускаю. Хлесть! хлесть! — продолжается работа. Ну, кажется, довольно! Я хватаю подушку и кидаюсь на радость мою. Обхватив через подушку (а чтоб не кусалась), я валю ее на кровать и придавливаю своим телом. Лизонька бьется подо мной, мычит под подушкой, но я, товарищи, держу ее крепко, эту озверелую, приговаривая:

— Ну, успокоилась? Успокоилась?

Бьется, мычит — и вот расслабленно затихает. Не задохнулась ли? Не придушил ли я мою радость?

Поспешно я встаю, отбрасывая подушку. Лизонька лежит неподвижно с закрытыми глазами. Необыкновенно красивая, бледная, светловолосая покойница.

Я, задыхаясь, говорю:

— Даешь ты однако! До кости прокусила. Морду расквасила. За что?

— Пошел вон, сволочь, — слышу ответ. Глаз не открывает, не шевелится.

— Вот уже и сволочь. А то любимым звала. Кто же я?

— Сволочь. Гад. Подонок, — слышу ровный ответ. Не шевелится. Глаз не открывает. — Пошел вон, скот.

— Погоди, давай поговорим спокойно. Уйти я всегда успею.

— Ты, тварь, лучше уходи побыстрей, а то я за себя не ручаюсь. Ты меня еще не знаешь.

— А ты меня. Может, я и скот, но не окончательный. Не безнадежный. Я пришел повиниться и покаяться. Ты можешь это понять?

— Убирайся, говорю. И не попадайся мне на глаза, тварь.

— Хорошо. Сейчас уйду. Закурю и уйду.

— Немедленно.

Все еще не шевелится и не открывает глаз.

— Лиза! — говорю я, вдруг всхлипнув. — Какого черта! Я бы тебе все, что угодно, простил. Обматерил бы и простил. Так надо. Такая жизнь. Я каюсь, а ты прости. Неужели не можешь?

Она рывком садится на кровати. То есть оживает. Я бросаю беглый взгляд — где нож? Успею перехватить, если он ей понадобится?

— Теодоров, тварь, ты хочешь крови? — ровно спрашивает журналистка Лизонька. (Леди Макбет города Тойохары.)

— Нет, не хочу. Зачем?

— Тогда уходи, а то прольется.

— Ладно, ухожу! Убедила. Но милосердия в тебе, Семенова, ни хрена нет. Подумай об этом!

— Попробуй только появиться!

— Никогда! Сама придешь. Очухаешься и придешь, — озлобляюсь вдруг я.

— Скорей повешусь, подонок.

— Тоже выход. Прощай! — швыряю я сигарету в таз под рукомойником.

— Сдохни, скот, — желает мне Лизонька Теодорова. И я выхожу из 309-й, шваркнув дверью.

С красной мутью в глазах, словно зрачки мои в кровь расквашены, я выхожу из 309-й. Сосу кровоточащий укус на руке, вытираю кровяные сопли, кашляю, сморкаюсь, всхлипываю. Трясет меня. Еще бы: пережил бандитское нападение. «Ну, Лизка, — бормочу, — не прощу тебе. Писателя по лицу бить придумала, зверина. И было бы из-за чего. Не СПИД же, не сифилис, а какой-то паршивый триппер! А ты, зверина, по морде. Любимая называется! Не прощу».

Захожу на пустую коммунальную кухоньку с электроплитами и под краном омываю оскверненное свое лицо, утираюсь платком. Жадно пью из пригоршни, закуриваю и продолжаю путь вниз. На улице озираюсь, не сразу соображая, где я, куда попал. Нет, ясно, где я. Ясно, куда попал. Понятно, куда надо идти. Тут неподалеку есть кафе «Смажня». Ну, смажня, смажня, не ели смажен, что ли! Там подают, наливают. Вот туда мне надо.

Шагаю в «Смажню». Иду с наклоном вперед, как против сильного ветра. Не дай Бог, кто-нибудь сейчас прицепится, что-нибудь вякнет… плохо тому будет. Подрезаю нос завизжавшей тормозами иномарке — плевать! Два солдата из-за бетонного забора просят закурить — бросаю не останавливаясь пачку: курите, жрите! Ворона каркает чуть не в лицо с низкой ветки: у-у, падаль, дур-pa! Собака беспородная облаивает — замолкни, сыть! Стайка юных смеющихся девиц — у-у, бестыжие, безмозглые! Торговки-кореянки около магазина — подавитесь своей чимчой!

Нет правды в жизни! Не трогай сердца, оно разбито! Ох, ты зверь, ты зверина, ты скажи свое имя! Ты не смерть ли моя? Ты не съешь ли меня? — Я Ли-и-и-за! Ли-и-и-и-и-зонька!

Вот и «Смажня», где вы никогда не бывали и хрен когда будете, потому что любите сидеть по домам и смотреть придурошные видики. А я был и буду. Меня тут знают и любят посильней, чем в 309-й, где проживает дикая казачка.

— Здравствуйте, тетя Маша. Двести и стакан компота.

— Нынче дорогая. «Кубанская».

— Ничего. Пусть дорогая. (От Римминых денег осталось немало.)

— И смажню?

— И смажню. С картохой.

Вот смотри, зверина Семенова, как обслуживают посетителя Теодорова. С почтением, с уважением, по заслугам его. Не хлещут сразу по рылу, не обзывают скотом.

— Тетя Маша, я еще бутылку с собой возьму. Можно?

— Вообще-то на вынос нельзя. Ну, ладно.

Поняла, Семенова? На вынос нельзя, запрещено категорически, расстрелом грозит продажа на вынос, а мне дают. Потому что я че-ло-век, а не мразь, как ты выражаешься.

— Горяченькая смаженка, вкусненькая. Вот двести. Вот компотик. А бутылку спрячьте, пожалуйста.

Гляди, Семенова, сколько у Теодорова деньжищ! Мульоны! Потому что он талантливый и заработал их своим талантом по линии Бюро пропаганды художественной литературы. Другая бы, которая поумней тебя, Семенова, гордилась бы и подругам хвалилась, что подхватила гонорею от самого Теодорова. Другая бы и лечиться бы не стала, а берегла и сохраняла этот драгоценный автограф. А ты… эх!

— Ваше здоровье, тетя Маша!

— Будьте здоровеньки.

— Обидели меня сильно, тетя Маша.

— Кто ж это посмел?

— А есть тут одна! Ничего не понимает!

— А вы с такими не водитесь.

— Вот я больше и не буду. Пусть страдает. Ваше здоровье, тетя Маша.

— Будьте здоровеньки.

А за твое здоровье, Семенова, не выпью. Знай, как оскорблять и хлестаться.

Через пять минут кубанская сильным лавовым теплом заполняет голову и тело. Трясучка отпускает. Ровный свет, орлиное зрение, ясные, зрелые, зрелые мысли.

Мысли такие: а заразил ли я Лизоньку в самом деле? Может, бешеная ее истерика иного происхождения? Может, средненькая сестричка Варенька проболталась ненароком, что, гостя у меня в «Центральной», она ненароком заглянула в туалет и увидела страшного черного паука и так напугалась, что джинсики ее и трусики слетели сами собой?.. Кто их знает, сестриц! У меня никогда не было сестер. Может, у них принято делиться заветными тайнами. А может, в них силен дух социалистического соревнования. Это не исключено, совсем не исключено. А если так, до диагноз бесовского психоза Лизоньки совсем иной: элементарная ревность. Без побочных эффектов, без всяких то есть грязных гомункулов, оскорбляющих честь и достоинство, и чистоту лона.

Так, так! Правильно рассуждаю. Нет, неправильно. Женская ревность часто, конечно, оборачивается кровью, но Лизонька все-таки особа интеллектуальная и времени у нее было вполне достаточно, чтобы остыть от первоначального неуправляемого гнева и встретить Теодорова пусть не поцелуем, но и не фашистским мордобитием все же… Скорей всего, думаю я, мрачнея, два фактора преобразили ее: теодоровская гонорея плюс Варенькино признание. Да-а, такое сочетание может разом уничтожить любое светлое чувство.

Страшная тоска вдруг наваливается. Поднимаю глаза от тарелки с несъеденной смажней.

— Чего надо, мужик? — спрашиваю.

— Добавь трояк. Не хватает, — говорит щетинистый, стоя напротив.

— На.

— А еще два на компот?

— На!

Встаю и иду на волю, во чисто поле. Сейчас куплю компот и поеду к Лизоньке. То есть не компот, а цветы. Приеду, паду на колени: бей, убивай гада, исполосуй бичом, кастрируй, но не гони. Нет такой вины человеческой, чтобы нельзя было простить. Поехали в молельный дом, Лиза (у нас есть молельный дом, Лиза). Увидишь кающегося Теодорова. Поразишься истовости моей. Под сенью Христа оставлю грехи свои. Поклянусь страшными словами. Пролью слезы. Воспарю душой. Раздам деньги сирым и убогим. Просветлюсь и очищусь, увидишь. Агнцем стану светлоликим на все последующие годы. Посвящу себя тебе всего целиком. Ребеночка родим златокудрого. Он будет кричать «уа», научится говорить «мама», «папа». Нет вины человеческой, чтобы нельзя было простить. Неужели не понимаешь? Чему же тебя учили, дуру, в твоем МГУ — лишь заметочки сочинять?

Нет, не понимает, чувствую. Тяжелые небеса, налившиеся дождем, тоже враждебны мне. Давят, давят, гнут к земле. Кажется, пришла пора делового расчета с небесами. Слишком много глядел на них в свое время мальчишкой, лежа на траве, удивляясь и уповая. Приходит, наступает. Есть слепой солнечный дождь, а есть тяжкий обвал небес. Рябина вскоре заалеет по всему Коммунистическому проспекту, но вряд ли увижу. Большая к вам просьба: сожгите мертвого Теодорова на костре, как Джавахарлара Неру, и развейте пепел по ветру. Большая просьба: позовите к телефону журналистку Елизавету Семенову из 309-й комнаты. Она у вас живет. Да, в 309-й. Спасибо.

Безнадежная, конечно, попытка. Через десять лишь минут (старухи ходят по этажам медленно) я слышу снова голос вахтерши: жиличка, дескать, говорит, что нету ее и не будет.

Какая остроумная жиличка! Общаясь с Теодоровым, могла бы научиться шутить получше. Ладно, Лиза! Один у меня теперь путь, и я знаю какой.

Гостиница называется «Турист». Так вот и называется, просто и ясно: «Турист». В ней живут туристы. А туристы это люди, которые приезжают издалека. Их поселяют в гостинице «Турист». Ясно излагаю или что-нибудь непонятно? Тогда повторю: в гостинице «Турист» живут люди, приезжающие издалека, туристы. А вот Илюша Скворцов не турист. И Володя Рачительный тоже не турист. У них есть в Тойохаре собственные квартиры. Но они временно поселяются в «Туристе», где им почему-то нравится. Они здесь уже освоились и не хотят выезжать из уютного номера. Теодорова они встречают, как хозяева, с большой радостью. Хозяйки истинные тоже рады ему. Им, понимаете, нравится, что Теодоров не какой-нибудь заклятый националист-шовинист, а человек пространственного мышления. Ему абсолютно все равно, латышки они или монголки из улуса, или нганасанки из стойбища Волочанка. Лишь бы сами не выкобенивались, не балдели от своей национальной исключительности. Таким и бутылку жалко поставить, а этим ничуть не жалко.

— А где она? — тишком спрашивает меня Илюша Скворцов, пьяненький уже крепко.

— Болеет, — буркаю я. — Смертельно.

— Понял. Два часа дня. Четыре часа.

Весемь вечера по-тойохарски.

Байба, Марта, третью не помню.

Странно, что мужчины-туристы, латыши из Латвии, не приходят сводить с нами свои давние национальные счеты. Они могли бы, например, въехать в наш номер на танке. Но они ребята холоднокровные, я так понимаю, а может быть, свои родные туристки уже вызывают у них аллергию — тоже не исключено. А международный секс, как эсперанто, объединяет. Водка зовется «русской» и пьется под исконно русскими небесами, но действие ее интернационально, одинаково бьет всем по мозжечку, как и рижский бальзам, привезенный издалека. Соединение двух напитков дает сильный эффект братания. Илюша Скворцов, например, уже почти свободно изъясняется по-латышски. Скоро по-иностранному заговорят Володя Рачительный и Теодоров. Вот Теодоров уже говорит:

— Моя приглашает вас всех в кабак. (Полиглот!) А ему отвечают: согласны. (Понимают!)

А ресторан называется, представьте себе, «Турист».

— Чаевые я вам не дам, — заявляет Теодоров официанту при расчете, когда остальные встают из-за стола.

— Ну, и хрен с тобой, — добродушно отвечает официант. Ничуть не обижается.

Возвращение в номер сопряжено с разными трудностями: падением Марты на лестнице, стычкой с дежурной по этажу, долгой возней с неподатливым замком. Контуры, тени, блики — знаете, что это такое? Почему не даю объемное изображение Марты, Байбы? Почему чураюсь обобщений, выводов? А потому. Я не специалист по снам, легким и тяжелым, не толкователь их. Это ведь не жизнь — то, что происходит, — хотя и жизнь несомненно продолжается. Но лишь в снах, легких и тяжелых, возможно невозможное: например, заплутать, как в глухом лесу, на этажах гостиницы и вдруг осознать, что едешь один на ревущем КАМАЗе, а водила спрашивает:

— Так куда тебе?

— А вот сюда, налево.

— Точно?

— Может, направо.

— Так куда?

— Останови здесь.

Он охотно останавливает. Я расплачиваюсь, сползаю по приступке на землю. Озираюсь. Странно! Город, конечно, Тойохара, как прежде, но ни дома, ни огни, ни направление улиц ни о чем не говорят и ничего не подсказывают писателю и человеку. Отовсюду должна быть видна телевизионная вышка, на которую даже слабоумный сориентируется, но, похоже, ее за несколько последних часов снесли под корень чудо-монтажники. (По твоему наущенью, конечно, Семенова!) Чтобы я заплутал, заблудился, затерялся, как одинокий овн, от стада отбившийся, и погиб, жалобно блея. Злая ты, Семенова. Очень! Я думал, ты добрая, а ты злая. Разве я виноват, что твоя сестрица такая соблазнительная и порочная? Я ее не воспитывал, скорей уж ты. И не моя вина, могла бы сообразить, что не искоренены на земле всякие вирусы и микробы и эти самые… как их?.. гоноккоки. Узко понимаешь жизнь, Семенова. Близорукая ты, вот что я тебе скажу. Пожила бы годик-другой-третий с Теодоровым, небось больше бы получила полезных знаний, чем на Ленинских своих горах, в престижном своем нивирситете. Вишь, и Луны уже нет на небе, почти по Гоголю. Читала Гоголя? Гоголя ты, может, и читала, а жизнь понимаешь очень узко. Какие-то личные болячки, обиды для тебя важней, чем любовь. Любовь, говорю, слышишь? Повторяю громко, для глухих: любовь! Это тебе не хрен собачий. Любовью, Семенова, дорожить умейте. С годами дорожить вдвойне. Любовь, елки-палки, не вздохи на скамейке и, бля буду, не прогулки при Луне. Так-то вот! А ты думаешь, что легко найдешь заместителя Теодорову. Ошибаешься. Век будешь искать, до седых волос, а не встретишь аналога. Я очумительно самобытный. Я когда родился, то акушерка испугалась — так я на нее пронзительно умно взглянул. И подмигнул при этом, помню. А ты — «гад, скот, сволочь», словно я без тебя этого не знаю. Могла бы приберечь эти слова для моего предсмертного часа. Агонизирующий Теодоров понял бы. А то в самый разгар любви на тебе. Зверина!

Так бормоча и рассуждая, я бреду темным двором и утыкаюсь в подъезд, явно знакомый по сорванной двери и жалким останкам телефона-автомата. Чудо, но я не удивляюсь. Я готов и к этому — к подъезду Суни. Ибо провидение меня бережет, — понимая, как я прав и как несправедлива Семенова.

И Суни, открыв дверь, сразу понимает, что меня надо беречь и любить. Их вождь Ким Ир Сен тоже, думаю, приветил бы меня, ввались я сейчас в его резиденцию. Потому что корейцы не такие злые, как ты, Семенова.

— Туфли снимай! — кричит Суни. (А между прочим, в длинной ночной рубашке.) — Сумеешь?

— Смогу. А выпить у тебя есть?

— А тебе будто надо!

— Надо.

— И сразу свалишься, да?

— Нет, Суни, я нынче спать не намерен. Тр-рагедия, Суни.

— Что — Семенова отлуп дала?

— А ты не радуйся, Суни. Ишь, как ты возрадовалась. Ну, дала. Но Бог-то все видит. Накажет.

— Она на работу не вернулась. Ее редактор искал. Он ей завтра влупит.

— Правильно сделает. Плохая она. А ты хорошая.

— Молчи, изменщик! Скажи спасибо, что у меня никого нет. А то бы не пустила.

— Спасибо, Суни, — выговариваю я внятно, — что у тебя никого нет, что так меня ждала. Куда идти?

— В комнату, куда!

— Ошибаешься. В туалет.

В туалете (брысь, Эдичка Лимонов, не подглядывай!) меня, разумеется, выворачивает смесью твердого и жидкого. (Кому не по душе, не читайте, а я правду говорю.) Но выхожу я, ополоснув под краном личико, с новыми силами и по-прежнему талантливый. Мой талант не выблюешь, хоть всю жизнь блюй — правда, Суни?

— Чи-иго?

— А, ладно! Вина бы, Суни, хорошо бы.

— Все у меня выпиваешь! — кричит ночная рубашка.

— А тебе вроде жалко? — хмурюсь я.

— Учти, мне завтра на работу.

— Мне-то не на работу.

— А мне на работу!

— Тебе-то на работу, а мне нет, — настаиваю я на своих правах свободного художника.

— Полвосьмого выгоню, учти!

— Ну, иди, иди, не пугай! — отправляю я Суни на кухню и громко продолжаю: — Суни, слышишь! Ты завтра Семеновой не вздумай сказать, что я у тебя был, ладно? Ты же умеешь молчать, я знаю.

— Боишься! — слышу из кухни.

— Нет, Суни. Мне уже ничего не страшно. Все я знаю и понимаю, вот что обидно. Суни, давай поженимся назло Семеновой.

— Как же!

— Конечно, — обижаюсь я, — тебе Ким Чен Ира подавай. Националистка ты!

— А ты блядун и пьяница.

— А ты чимча и пенсе!

— Добьешься, не налью!

— Нальешь, нальешь. Ты же не такая злая, как Семенова. Представляешь, Суни, она может укусить! Страшно ведь!

— Я тоже могу укусить. Посильней твоей Семеновой!

— Да, ты тоже можешь, — вдруг соглашаюсь я, поникнув. — Как же быть? Что мне делать, Суни? Где выход?

— Вот! — входит она в комнату с подносом, а на подносе бутылка «Агдама» и тарелочка с колбасой и сыром. — Больше ничего нет.

— Мало, — укоряю я.

Суни по-корейски что-то шипит — какой-то непонятный мат.

— Суп тебе, что ли, согреть? — кричит она.

— Не надо. Лучше поцелуй. Меня сто лет никто не целовал. Одинок я, Суни.

— Ври больше!

— Скоро умру.

— Да перестань ты! На ночь каркаешь!

Но ставит поднос и целует, как прошу, — формально, правда.

Пропускаю полчаса. За полчаса ничего не происходит. Лишь вино в бутылке на две трети уменьшается. Лишь Суни, разгорячась от агдама, расслабляется, теплеет и льнет, прося ласки, лишь я тяжело мрачнею, цепенею и удаляюсь в свои окрестности.

— Раздеваться думаешь? — начинает сердиться хозяйка.

Тут Теодоров наливает в свой фужер остатки из бутылки, выпивает одним махом, встает и идет к двери. Суни думает, что он отправился в туалет, но Теодоров в прихожей натягивает нерасшнурованные туфли, привалясь к стене. Суни выбегает следом. Маленькая, в ночной рубашке.

— Ты куда? — не понимает она.

— Суни, я тебе надоел. Я пойду.

— Не бесись!

— Нет, пойду. Извини, Суни. Пойду, — бормочу я. Красные справедливые пятна гнева вспыхивают на ее щеках.

— Пришел, все выпил и убегаешь, гад! — кричит она.

Вот опять Теодоров стал гадом, во второй уже раз за день!..

Чувствую, что затягиваю, расползаюсь мыслью по древу. Но ночь-то необычная, бесконечной длительности. Она густеет, темнеет, наливается внутренней силой. Последняя, может быть, ночь или предпоследняя, кто знает. Дождь закрапал из темного безлунного неба. Одна лишь звезда, неизвестно какая, без имени, светит низко над горизонтом в океанской стороне. Страшная городская тишина. Временное вымирание всех жителей. Редкое окно светится, а за тысячами темных — оцепенелый сон.

Могут ведь не проснуться, думаю я, и сами того не заметят. Не боятся спать, надеются вернуться. Путешествуют с боку на бок. Как дети, ей-богу, полагаются на утреннее солнце. Не жалеют утраченного времени, как дети, ей-богу, неразумные. В дальних краях… в глубинах земли… там, на западе… там то же самое. Тут проснутся, как дети, чтобы продолжать, там лягут утомленные. Я хотел бы летать сейчас ночной бесшумной совой с проницательными глазами, осеняя взмахом крыльев ваш сон. Но всего-то иду по пустому городу, покачиваясь, безнадежно приземленный. Знаю даже направление — наискосок. Не может того быть, думаю я, чтобы ее окно не горело. Она не может спать, как ребенок. Исключено. Она, конечно, стоит у окна, высматривает темную фигуру своего любимого. Любимый — это я. Любимый приближается. Я помашу зажженной сигаретой, как фонариком: вот он я! Она откроет окно, спрыгнет с третьего этажа, и я ее легко поймаю, как малого ребенка. Мы сольемся. Я скажу: — Простила? — Она скажет: — Угу. — Я унесу ее к себе домой на руках и никогда больше, до окончания дней не выпушу из квартиры. А зачем? Нам и вдвоем неплохо. В сущности, нам и вдвоем неплохо, скажи, Лиз! Мы так долго друг друга искали, что временами отчаивались. Теперь глупо теряться вновь — скажи, Лиз!

Наискосок. Все время наискосок на северо-запад. С фасада в общежитии не горит ни одно окно, кроме как у дежурной вахтерши. А нам и не надо с фасада. (Я обхожу здание.) Но тыльная его сторона тоже темна и безмолвна. Ни одного огня. Бред! Не может она спать, как ребенок.

Я отхожу под деревья (это березы исконно русские) и пытаюсь высчитать Лизино окно. Девятое, видимо, с краю. Да. Шепчу:

— Лиза. Семенова. Ответа нет.

— Лиза, — повышаю я голос. — Семенова Лиза, слышишь меня? Ответа, представьте, нет.

Тогда я кричу уже громко для глухих, спящих, мертвых:

— Семенова! Семенова! Лиза!

Никто и не думает отвечать. Она спит, Семенова Лиза, как сурок зимний, как ребенок, как бедная сумасшедшая после приступа.

Заплакав вдруг, как ребенок, я плачущий возвращаюсь к дверям общежития. Стучу. Раз-другой-третий, пока не слышу из-за двери сонный женский голос:

— Чего надо? Кто тут?

— Свои, тетя Маша, — всхлипываю я. — Откройте!

— Какая я тебе тетя Маша! Иди отсюда, шатун!

— Тетя Валя, имейте жалось, — плачу я, обливаясь слезами. — Мне надо девушку из 309-й комнаты. Позовите!

— Так прямо разбежалась!

— Я вам денег дам. Позовите!

— Иди отсюда добром! Сейчас милицию вызову! — слышу я ответ.

— Не позовете? — взрыдываю я и слышу, как вторая входная дверь захлопывается бесповоротно.

— Суки вы! — ору я взбешенный. — Сдохните, суки, не заплачу! Креста на вас нет!

И рыдая, как ребенок, бреду прочь, как ребенок рыдающий.

Затем вокзальная площадь и одинокое такси. Это точно. Затем — стою с бутылкой вина в руках перед кладбищенскими воротами. Такси доставило меня к Ване, и я стою с бутылкой в руках перед кладбищенскими воротами. Они открыты, и я вхожу на территорию кладбища, зажигая спички и высвечивая дорогу. Но кое-что различимо и без спичек. Мне кажется, я легко найду могилу Вани, если буду идти все время прямо, а затем в глубине сверну налево — и так вплоть до места, где похоронен Ваня. Я ведь своими руками нес последние метров сто гроб с Ваней по непроезжей части, как же я не найду Ванину могилу даже глубокой ночью? А если заплутаю, собьюсь с пути, Ваня меня окликнет: «Теодор! Левей и прямо» — что-нибудь подскажет наверняка. Поэтому иду прямо и прямо, сначала все время прямо мимо темных холмиков, оградок и темных памятников, понимая, что внизу лежат очень-очень многие, бывшие, как я, живыми до поры, до времени, а сейчас неживые. Спотыкаюсь изредка, оступаюсь, но ничего. Не падаю же. А упаду, так встану, ведь я еще живой и могу подняться, если упаду, а нижние уже не могут. Они там лежат сами по себе, как не дано живым, которые спят сейчас в домах, чтобы вскоре проснуться, встать и продолжать. Попадаю в тупик. Дальше пути, кажется, нет, но это только кажется. Я же еще живой и могу, если постараюсь, найти выход из тупика — например, сверну влево по проезжей дороге. Тут такая же местность — с маленькими холмиками, оградками, памятниками, крестами. Я различаю их все лучше и лучше, будто они дают свет, хотя они, конечно, темны, и они, конечно, безмолвны. Нет вообще никаких звуков, кроме скрипа песка и мелкой гальки под моими ногами. Не падаю пока что и не умираю, а иду к Ване, чтобы поздороваться с ним, поговорить, а может, пожаловаться ему.

Надо только найти могилу Вани, ту, где он лежит, поджидая меня, уже давно лежит, уже непохожий на себя, наверно, но тот же самый, каким я его знаю и помню. Вот конец проезжей дороги. От этого большого одинокого дерева, я вспоминаю, мы понесли Ваню на руках между других могил, а их много, в дальний угол кладбища почему-то. Я выбираю тропку и медленно иду, различая дорогу, тихо говоря: здравствуйте, здравствуйте. Конечно, найти нелегко, но я в себе уверен. Однажды все-таки спотыкаюсь о какой-то корень и падаю. Но встаю. Я же живой. Поэтому встаю, не разбив бутылку и не сильно ушибясь. Мне кажется, что я приблизился. На могиле Вани уложена гранитная плита — так мне сказала по телефону Нина, с которой я не сумел встретиться, хоть и обещал. Есть такие плиты. Вон там и вот тут. Я чиркаю спичками. Но я не учел, что из-за оградок не могу прочитать надписи. Может быть, эта. Или та. Их ведь много, и под каждой кто-то есть, кто-то лежит.

А вот неогороженная могила с плитой. Я могу прочитать и читаю при свете спички: ЕЛИЗАВЕТА СЕРГЕЕВНА САМОХИНА 1956–1990 — кажется, так.

Елизавета. Молодая, незнакомая мне женщина. Она умерла в тридцать четыре года. А Ваня умер в сорок лет, и он где-то недалеко. Я знаю, что он где-то совсем рядом, и он, наверно, не обидится, что я его не нашел. Я все равно поблизости, и я здесь ради него.

— Не обижайся, Иван, — бормочу я, присаживаясь на край плиты Елизаветы Самохиной.

Зубами надкусываю и срываю пробку с бутылки. Слез во мне нет — откуда их взять? Ване мои слезы и не нужны, я знаю. Прошу и меня не оплакивать, когда придет время, — зачем? Вы тоже смертны, это точно.

Жила-была Елизавета Самохина. Жил-был Ваня Медведев. Жил-поживал Юрий Теодоров. Нет ничего проще. Так просто, что дальше некуда. Поэтому я не плачу. Я пью из горлышка длинно и взахлеб, проливая на себя таксишное вино — за Ваню и себя. Я курю затем, думая о Ване, о себе, о Елизавете Семеновой, о Клавдии, дочери Оле, о братьях и родителях, друзьях и приятелях, как всегда и везде, в любом месте — обо всех, кого знаю, и о незнакомых тоже, обо всех нижних и верхних, и это мне нетрудно. Я легко могу думать обо всех сразу и о каждом в отдельности, потому что, разобраться, люблю всех сразу и каждого в отдельности, как могу и хочу. Но меня бьет сильная дрожь, меня начинает колотить. Я же живой, надо понять. Я еще не присоединился к Ване и не знаю тамошних обычаев. Я выпью еще — и я выпиваю, а бутылку с небольшим остатком — правильно ли? — ставлю на плиту Елизаветы Самохиной. Иван, я пойду. Я побреду, Ваня, дальше, ладно? Я еще приду вскоре — может быть, насовсем. Меня колотит так и так качает, что могу потревожить мертвых. Пойду, побреду. Иван. До свиданья. Толстячок, до встречи. Не сердись.

А вроде бы слегка, тончайшим намеком, рассветает. Пока я добреду туда, куда бреду, домой, уже солнце встанет на непременном востоке, если захочет. Выбираюсь с кладбища. Бреду по дороге, по шоссейке, сначала мимо кладбища, затем мимо кооперативных гаражей, мимо частных домиков с темными окнами, входя не сразу, а постепенно, в черту города Тойохара. Мне надо миновать три микрорайона, больших и разбросанных, но вряд ли мне это удастся. Потому что в конце пустыря возникают и направляются ко мне наперерез три темных фигуры — не очень, впрочем, уже темных — и обретают, приблизившись, очертания трех рослых, как сейчас помню, устойчивых подростков с нехорошими лицами. Они меня останавливают, и я останавливаюсь. Они просят, ясное дело, закурить, и я лезу в карман за сигаретами, бормоча: «Сейчас, ребята, поищу… где-то должны быть…» — но тут свирепый удар в переносицу — тебе так слабо, Лиза! — сшибает меня с ног, конечно.

— Охренели?! — вскрикиваю я с земли, пытаясь встать на четвереньки, но две ноги или три, или одна — какая разница! — или сразу, или попеременно — неважно! — опять сваливают меня на землю. Что-то свистит, как бич, полосуя тело, что-то оглушает, кто-то пляшет на мне, прикрякивая. Рот заполняется горячей кровью, как и должно быть. «Ах, суки!» — хочу я выговорить, но, естественно, не могу. А дыхание их помню и смех. Что-то, может быть, еще помню, но не хочу вспоминать.

Утух Теодоров. Не стало меня надолго.

6. ЗАВЕРШАЮ

Но не навсегда. Они меня, как вы понимаете, не добили. Им чуть-чуть оставалось, но они, по-видимому, устали. Все-таки у них, наверно, ночь была, как и у меня, бессонная, и они были не в полной своей силе. Оставили недобитого. А может, думали, что добили, и ушли. Этого я не знаю. Говорят (народ говорит), что я пару дней ничего знать не хотел и не мог, и лишь на третий решил жить дальше и пробудился. И оказалось (это банально, но что поделаешь?), что лежу я в больничной палате перевязанный и загипсованный, но в здравом уме. Соображаю то есть, что лежу в больничной палате перевязанный и загипсованный, и в здравом уме, причем, правая моя рука (которая пишет) сохранилась как бы специально в неприкосновенности, чтобы мог вот это все со временем написать.

Очень удачно получилось, что мозги мои в небольшом количестве остались при мне такими же, как были прежде, а правая рука не перебита, не переломана — хорошая рука, послушная мне, как прежде.

Через некоторое время входят первые посетители. Я помню, как их зовут. Это моя дочь Оля и бывшая жена Клавдия. Они входят. Я лежу. Они садятся на стулья рядом с кроватью, а я все так же тупо лежу, их разглядывая. Но язык у меня не поврежден (эти ребята не успели вырезать мне язык или не захотели), и я говорю, стараясь, сами понимаете, улыбнуться:

— Олька, привет. Здравствуй, Клавдия.

А у моей милой дочери в глазах страх. Это понятно. Такого папу она еще не видела. Не доводилось ей видеть такого жалкого и страшного папаню. И глаза Клавдии мерцают от слез, хотя она-то чего? ей-то что за горе? Мы же бывшие, а не нынешние все-таки.

— Как ты? — спрашивает.

— Как вы-то? — спрашиваю ответно. — Как узнали, что я тут?

— Скворцов позвонил, — отвечает Клавдия. — Они там внизу, твои приятели. Придут после нас.

— Да? Придут? Хорошо, — отвечаю я не совсем своим голосом, тихим, кажется, и ослабленным.

— Оля, скажи папе что-нибудь, — просит Клавдия, отворачиваясь. Не может на меня смотреть.

Губы моей дочери дрожат, в глазах испуг и слезы.

— Ну, — говорю я, — чего ревешь? Живой же я. Шел ночью, а бандиты напали. Не ходите ночью.

— Папа, тебе больно? — выговаривает моя дочь.

— Есть немного. Так, вообще. Везде. Но это пройдет. Я живучий, Олька. Не плачь. А то сам зареву.

— Мы тебе вкусненького принесли, — всхлипывает она. Клавдия достает платок и вытирает ей глаза, а потом себе. Они обе, значит, все еще меня, неубитого, любят. Дочь точно любит, а Клавдия любить не имеет права, будем считать, что она просто переживает. Они сидят недолго, минут пять, как им, наверно, велено, да больше и не надо — видеть их мне тяжело и больно. Милая дочь, уходя, целует меня в шеку и шепчет, чтобы выздоравливал, а Клавдия не удерживается и говорит что-то сентенциозное: вот, мол, к чему привел мой образ жизни.

Затем приходят другие. Их четверо. Все в белых халатах, наброшенных на плечи. Они заполняют маленькую палату на двоих. Консилиум друзей-приятелей.

— Юраша, — жалобно говорит Илюша Скворцов, — здравствуй. Володя Рачительный, Андрей, Митя тоже узнают меня и здороваются: кто бодро, кто грустно. Я им всем жму руку своей правой, пишущей, и слабосильно спрашиваю, как они узнали, что я тут. Оказывается, при мне нашелся единственный документ — квиток от денежной ведомости Бюро пропаганды художественной литературы, давний, по которому в больнице меня вычислили — и позвонили. Ага, вот как. Понятно.

— Ты как, Юраша? — спрашивают они сочувственно.

— Трезвый вроде, — отвечаю я.

Это хорошо. Продолжай оставаться. Они врачей опросили, те говорят, что лежать придется долго и основательно, но худшее позади, а лучшее впереди. Врачи говорят, что я живучий и стойкий, хвалят меня.

— Ага, — соглашаюсь. — А как выгляжу? Фотогеничный?

Ну, о виде своем мне еще рано думать, говорят они. Меня, собственно, за бинтами не разглядишь. Но врачи говорят, что воскрешение мое — дело времени. Помаленьку-потихоньку, Юраша, восстановишься. Только надо сосредоточиться на восстановлении.

— А гостей рижских проводили? — спрашиваю я.

— Помнишь! — удивляется Илюша. — Проводили. Ну их!

— Мне бы журналов каких-нибудь.

— Принесем.

— Книг бы.

— Принесем. Пока вроде рано, а потом принесем. Ты пока отдыхай. Ты же давно не отдыхал.

— Порядочно.

— Ну вот.

— А еше, Илюша… Помнишь такую — Лизу? Фамилия Семенова.

— Помню.

— Она в газете «Свобода» работает.

— Понял. Дам знать.

— Спасибо, что зашли, — говорю я очень банально и невыразительно.

Кончай, Юраша. Они еще зайдут — и не раз. Главное, чтобы я отдыхал и восстанавливался. А они сейчас пойдут и слегка отметят мое воскрешение.

— Ну, правильно, — одобряю я.

Муть. Боль. Тоска. Я точно не знаю, зачем я пробудился. Врачи полагают, что сделали доброе дело, но я не уверен. Они меня часто посещают, врачи, в том числе и гинеколог Витя Мальков, знания которого на меня все-таки не распространяются. Он откровенно мне говорит, что вытаскивали меня трудно, и реанимироваться придется долго. То-то, то-то и то-то, разворачивает он передо мной медицинскую картину моего избиения. Проще перечислить, что осталось в целости.

— Но ты держись, — наставляет усатенький, по всегдашнему щеголеватый Мальков. А что еще он может сказать? Колите меня, накачивайте лекарствами, я не против. Я, пожалуй, хорошо выдерживаю боль и муть, но не уверен, что это надо. Мои сны ужасны. В них нет ни детства, ни смеха, никаких красок живых — ничего, кроме животного рева, мата и крови. Я начинаю верить, что жил лишь среди животного рева, мата и крови. Спать тяжело, а пробуждаясь, я опять закрываю глаза. Смотреть вроде бы не на что и незачем, потому что вокруг ничего не изменилось. Все то же, что было до больничной палаты. Нет ничего такого, чего бы я не знал раньше. Эта вторая моя жизнь, она не вторая, а последовательное продолжение первой, незаконченной. И я не говорю себе: «Ну, начнем по-новому, Теодор, по-иному». Восстанавливаюсь и все, заведомо зная, что обрету то же самое, что имел, но только более низкого качества. Однако, восстанавливаюсь. Это происходит помимо меня.

А прежде навещает Лизонька. Да, она приходит. Я удачно один в палате, сосед где-то курит. Лиза появляется и замирает на пороге, разглядывая Теодорова. Вероятно, она предполагала, что я не такой безнадежный. Я ее ободряю разбитой усмешкой: давай, мол, давай, приближайся! Лиза подходит к кровати. Я ее беру за руку. Светлое, узкое, зеленоглазое лицо ее по-прежнему светлое, узкое, зеленоглазое.

— Чего пришла? — спрашиваю я слабым голосом. Такой страдалец этот Теодоров!

— Ты же просил, — отвечает Лизонька.

— Не помню.

— Уйти?

— Погоди чуть-чуть. Дай погляжу. — И гляжу. И оцениваю: — Красивенькая.

— Да, получше тебя.

— По ночам не броди. А то будешь, как я.

— Я не брожу.

— Вот и не броди. Запрещаю. Как живешь?

— Не знаю, что сказать.

— Ну и не говори. Страшно испугалась?

— Что?

— Я говорю, ты страшно испугалась, что меня не убили? — Шучу то есть. Такой страдалец, а шучу! Это ценить надо.

Но Лизонька не улыбается. Без меня она разучилась улыбаться. Некому ее без меня рассмешить, развеселить. Она без меня может запросто умереть, так я думаю.

— Плохо тебе? — спрашивает она. А руку свою не убирает. Правильно. Понимает, что нельзя выдергивать свою руку из руки такого страдальца, как я. И по щекам хлестать меня сейчас несвоевременно, тоже соображает.

— Отдыхаю, — отвечаю я.

— Понятно. Отдыхай лучше. Я принесла сливовый компот. Любишь?

— Никогда не пил.

— А что ты любишь? Я ведь не знаю.

— Ну, тебя, — тотчас отвечаю я. Страдалец, мозги пробитые, а вишь, какой сообразительный.

Тут Лизочка убирает руку.

— Давай я пойду, — говорит она. — Мне на пять минут разрешили.

— Иди, что ж. А еще зайдешь?

— Дней через десять, не раньше.

— Почему?

— Опять командировка.

— И куда?

— К нефтяникам.

— Это плохо. Там опасно. Они пьют много. Взяла бы меня с собой.

— В другой раз. — Лизочка встает. Ни разу не улыбнулась. Ну и ни слезинки, само собой. — Выздоравливай.

— От души желаешь? — спрашиваю я.

— Конечно.

— А это самое… на прощальный поцелуй не потянешь? — слабо проговариваю я. Страдалец, страдалец! Кто же такого не пожалеет? Разве кобра какая…

Лизонька глубоко вздыхает, наклоняется и бегло касается губами моей щетинистой щеки. Я успеваю пишущей рукой погладить ее по волосам.

Только и всего. И нет ее, как не было.

А вопросы остались. Ничего все-таки не понимаю! Муть, боль не дают думать.

На месте Лизы появляется некто из милиции, мой запоздалый защитник.

Он с блокнотом, он берет у меня интервью. Но ничего толкового я ему сообщить не могу, лишь: трое, рослые, молодые. И говорю: пусть живут!

— Пусть живут? — переспрашивает.

— Пусть.

— Прощаете их, значит. Ну-ну, — кривится он. То есть мое всепрощение вызывает его отвращение. Удаляется.

Еще Суни. Еще Нина Медведева. Еще кое-кто.

Я никогда не болел, разве что в раннем детстве. Нет привычки и навыка лежать бессильно в кровати. Моя жизнь проходит предо мной. Ваша жизнь проходит перед вами? Моя жизнь проходит предо мной: ранняя и поздняя. Раннюю я люблю сильней, чем позднюю, но и о поздней не сожалею. Шел прямо, целенаправленно. Хоть бы раз свернул куда с магистральной линии — не было этого. Чего не было, того не было! Сознательно приближался к этой больничной кровати. Зачем? А спросите что-нибудь полегче! Зачем вы уподобляетесь самим себе? Зачем живете так, а не этак? Зачем кричите на ребенка, который не хочет вас повторять? Какую любовь выбрали и зачем? Не хотите ли поменяться со мной своей жизнью? Чего боитесь и зачем? Какая смерть предпочтительней — под каблуками, или в раковом корпусе, или в уютной семейной постели? Не знаю даже, что вам и ответить, как и самому себе. Может быть, вы знаете, а я нет. Но и ваши знания, видит Бог, не универсальны. По-моему, лишь к упорядоченности стремитесь. К неукоснительному выполнению школьных правил поведения всего лишь. Вчерашний ваш день благополучный — лишь старательно выполненный урок. Ну и что же? Ну, и ничего. Продолжайте.

Боль, муть. Пью, ем. Вскоре прислушиваюсь к Российскому радио. Вскоре начинаю читать газеты. Вскоре обкладываюсь книгами и журналами. Вскоре вновь появляется Лиза-путешественница. Наш диалог (в журнальном варианте):

Я. Здравствуй. Посвежела. Красивенькая. Как съездила?

ОНА. Хорошо. А ты как?

Я. Восстанавливаюсь. А ты как?

ОНА. Что?

Я. Ну, как ты?

ОНА. Что ты хочешь сказать?

Я. Я хочу спросить: как ты вообще-то?

ОНА. Считай, что хорошо. Яблоко хочешь?

Я. Не ем. Спасибо.

ОНА. Тебе трудно угодить.

Я. Да, привередливый. А ты не хочешь посетить мою квартиру?

ОНА. Зачем?

Я. Тараканов подкормить. Пожить там.

ОНА. Слушай, давай не будем об этом.

Я. Ни о чем не будем?

ОНА. Да, ни о чем. Так лучше.

Я. Ладно, давай. А все-таки съезди. Там в кухне пакет. В пакете журнал. В журнале несколько страниц рукописи. Начало одной новой штуки. Называется «Невозможно остановиться». Можешь привезти?

ОНА. А ключ?

Я. Толкнешь плечом.

ОНА. Хорошо. Привезу.

Я. И чистой бумаги. И ручку.

ОНА. Хорошо.

Я. А больше ни о чем не будем говорить существенном?

ОНА. Нет.

Я. А то давай поговорим.

ОНА. Нет. Не хочу.

Я. Ну, правильно. О чем? О моей светлой любви ты все знаешь.

ОНА. Перестань, а то уйду.

Я. Лиза, Лиза! Какая ты, однако, молодая и глупая!

ОНА. Ну, до свиданья. Яблоки я все-таки оставлю. Рукопись привезу.

Я. А знаешь, Лиза, прилегла бы ты ко мне на пять минут, я бы за пять минут выздоровел.

ОНА. Не будь сволочью. Не пользуйся своим положением.

Я. Да, верно. Извини.

ОНА. Выздоравливай. Рукопись привезу, если найду.

И уходит, светлоликая моя, без прощального поцелуя. И вскоре привозит дорожные мои листы, числом немного. А затем — через две недели? — после длинной-предлинной паузы появляется в последний раз.

Едва она входит, как я, пишущий в лежачем положении, в страхе застываю. Дыхание мое прерывается. Меня не добили во дворе микрорайона, а она сейчас, чувствую, прикончит. Без железного прута, без нунчака, без кастета. Лет на тридцать выглядит. Сильно, ненатурально накрашена, как никогда. Зеленые глаза не мигают.

Присаживается рядом на стул. (А мой сосед — понимающий — удаляется в коридор.)

— Ну, сообщай, — выдыхаю я.

— Юра, я уезжаю. — За все время первый раз по имени.

— Опять в командировку? — кривлюсь я под своими бинтами. (Ложь во спасение.)

— Нет, в Москву. Домой. Практика у меня закончилась.

— Вот как. Уже. И когда вернешься? — Я тянусь за сигаретами, я покуриваю тайком в палате.

— Слушай, ты же знаешь, что я не вернусь. Знаешь ведь. Зачем же спрашиваешь? — не мигая глядит Л. Семенова.

— Откуда мне знать? Я думал, у нас уговор, что перейдешь на заочный и вернешься. Я точно помню, что у нас был такой уговор. Мне память, к сожалению, не отшибло. Я точно помню, что мы договаривались: переведешься на заочный и приедешь. Был у нас такой московско-тойохарский пакт? — внятно выговариваю я.

— Был, Юра, да сплыл, — жестко выговаривает взрослая, умная, мной воспитанная Л. Семенова.

— Как же так? Это нехорошо — нарушать пакты. Ты, наверно, обалдела и плохо соображаешь. Я столько сил приложил, чтобы ты меня полюбила. Незаметно сам в тебя врезался. А ты вдруг все рвешь, как дура. Это как?

— Хорошо, считай, что я дура. Но я все равно сюда не вернусь.

— Это очень по-женски, Лиза. «Пусть я трижды неправа, но сделаю по-своему!» Страшно примитивно, Лиза. Ты ли это? — беру ее за руку.

— Спроси себя, почему я стала такая, — освобождает она свою руку. (Не жалеет страдальца!)

— Неужели не можешь простить? До сих пор? — вопрошаю я.

— Не в этом дело. Давно простила. Что тебя обвинять! До тебя все равно не доходит. Дело в том, Юра, что я не умею жить одним днем, как ты. А никакого будущего с тобой не вижу. Неужели не ясно?

— Ты баба, — твердо заявляю я.

— Согласна. Баба. Кто же еще?

— Бабенка. Не журналистка. О, нет!

— Пусть так. Оскорбляй дальше. Ты больной. Тебе можно.

— А почему говоришь чушь? — вскрикиваю я. — «Не вижу будущего!» Какое будущее тебе надо? Коммунизм, что ли? Этого я не обещаю. А любить люблю. Слышишь, что говорю? Я же тебя люблю. Вас миллионы, а люблю только тебя, поняла? Мало тебе?

— Перестань. Прошу.

— И ты меня любишь по-страшному. Скажешь, нет?

— Нет.

— Врешь! Себя обманываешь. Я знаю, чего ты боишься. Ты думаешь, что я каким был, таким и останусь. Дурочка! Это невозможно. Мне не зря башку пробили. Я тут лежу, думаю и принимаю ответственные решения. А ты заявляешь, что уезжаешь навсегда. Совесть есть?

— Безнадежен, — вздыхает Лиза. Грустно так. Печально.

— Не уезжай, — говорю я. — Пожалуйста. То есть уезжай. Пожалуйста. Переводись на заочный и возвращайся.

— Нет, Юра, — качает она головой.

«Ах, какая сучка!» — думаю я в совершеннейшем отчаянии. И говорю:

— Слушай, ты, может, боишься, что я стану калекой, инвалидом? Хреновина какая! Все срастется, зарубцуется. Никаких последствий не будет.

— Дай Бог, — опять по-старушечьи вздыхает Лизонька.

— Ну вот. Выздоровлю на все сто. И все пойдет по-иному. Мы, знаешь, как будем жить? Прекрасно! Я работать буду, как пес, и дома, и в редакции. Ты мне будешь помогать, а я тебе. Роман напишу, вот этот… он может бестселлером стать. Деньжищ получим кучу. Носить на руках тебя буду. Ребенка родим. Хочешь ребенка? Я хочу, я еще не старый пень. От меня, знаешь, какие дети рождаются — чудо! Мы весело будем жить, вдохновенно, слышишь? Нам завидовать будут. А с питьем я покончу. С бабами тоже. Обещаю. Клянусь.

— Мне уже пора идти.

«Ах, какая сучка!» — опять думаю в совершеннейшем отчаянии. И продолжаю:

— В постели я еще лет двадцать буду дееспособен, а то и больше. Это пусть тебя не волнует.

— Рада за тебя. Мне пора. Юра.

— А что тебя ждет в твоей задолбанной Москве? — стараюсь не слышать ее слов. — Ну, встретишь какого-нибудь Апполона, молодого, красивого. А он окажется на поверку гомиком и сволочью. Может такое быть?

— Я тебе желаю. Юра…

— Чего? Смерти? Ты добьешься — я сдохну. Без тебя покачусь вниз, это точно. А с тобой не покачусь. И ты со мной расцветешь, уверен!

— Ну, хватит! Хватит! — вскрикивает умная Лиза с искаженным лицом. Пытается встать, но я удерживаю ее за руку.

— Вернешься?

— Нет.

— А знаешь, как это называется? — ору я на всю палату. — Сучье предательство!

— Пусть. Прости. Пусти, пожалуйста.

Я вдруг слабею, палата плывет в глазах.

— Ну, что ж, — говорю. — Ладно! Уматывай. Не поминай лихом.

— Вот возьми. Я тебе кое-что написала, — протягивает она мне конверт. А в конверте, надо думать, письмо. Без этого они не могут, без таинственности, без своих женских штучек-дрючек. Записочки, интриги…

— Сейчас прочитать? — спрашиваю сквозь пелену.

— Нет, потом.

— Хорошо.

— Выздоравливай! — звенит ее голос. — Удачи тебе! («Вот сучка!») Захочешь — напиши. («Как же, жди!») Я тебя всегда буду помнить, Юра. («Это уж точно».) Жаль, что все так получилось. («Жаль, жаль».) Можно поцелую? («Целуй!»)

Целует. В губы мои закипелые. Рукой пишущей я прижимаю ее затылок и не отпускаю. Выдеру сейчас прядь волос на память с корнем. Прокушу ей губу, а еще лучше — откушу кончик языка. Ах, ты такая-сякая, сучка уезжающая, меня бросающая, ничего не понимающая, пропадающая вдали! Вот как возьму, да как орошу тебя слезами мужскими, редкоземельными, кровавыми, чтобы помнила и сама рыдала восемь часов в самолете и еще восемь лет потом. Дрянь драгоценная! Сука, сука! Обида, обида! Уничтожает на ходу, как собачница, сдирает шкуру с живого, повизгивающего. Сама слезами заливает мне лицо, сучара. Тяжело ей! Больно ей! Униженная и оскорбленная. Преступление и наказание. Не умеет и не желает рисковать. Счастье ей подавай самородное! А мук мученических Не переносим. В Москве, столице мира, найдем хахаля. Ах, пусти меня, Юра, пусти! Ах, подкатывает трап! Губы твои продажные век не забуду, сука. Сукой буду, ты меня доканаешь. Ну, еще разок. Ну, еще чуток. Ну, беги, ну, исчезай, пропадай, бедная Лиза! (Н. А. Карамзин, «Бедная Лиза», М., «Художественная литература», 1965 г.).

Я долго лежу потом с закрытыми глазами в своей темноте. Затем открываю глаза и читаю письмишко. Это не письмо даже, а деловое уведомление. Л. Семенова сообщает мне, что прошла в Москве первичный, нелегальный курс лечения — спасибо тебе, Теодоров, за подарок. Ей известно, что произошло в гостинице «Центральная», сестра Варя в ссоре призналась. А главное, что она на втором месяце беременности — благодарю, Теодоров! — и по приезду в Москву сразу сделает аборт, чтобы не плодить маленьких ублюдков Теодоровых. Точка. Абзац. Подпись: Лиза.

Такой вот документ, не заверенный, правда, печатью нотариуса. Правдивый документ, ничего не скажешь. Исторический в некотором роде. Его надо вставить в рамку и приладить на видном месте в моей квартире. Лучше всего в туалете. А рядом подвесить самого себя на крепкой веревке.

Сутки или сколько там, не помню, лежу я с закрытыми глазами в неподвижности, как образцовый труп. Затем — в какой уж раз? — оживаю (ибо живуч) и три с лишним месяца, пока укрепляется разбитый череп и срастаются кости, я пишу легкомысленный роман «Невозможно остановиться», который вы, друзья, сдуру прочитали. В нем я возвращаюсь туда, где был, и вспоминаю то, чему уже не бывать, что не возобновится.

Не возобновится, я сказал? Ой ли? Так уж не возобновится? Да как вам сказать… Нет былого Теодорова, а есть нынешний, преображенный, который тоже, впрочем, родился в городе Новокузнецке, бывшем Сталинске. И чем же он отличается от прежнего, интересно знать? Ну, например, он ходит ныне на костылях, а раньше никогда ими не пользовался. У него случаются частые головокружения, когда все вокруг плывет и покачивается, приступы тошноты, как при морской болезни. Он стал слезлив и часто плачет по ночам, особенно в часы стойкой своей бессонницы. Но это же ерунда, мелочь, всего лишь неправильные знаки препинания в огромном тексте. Костыли-подпорки Теодоров, судя по всему, скоро выкинет, слезы его иссякнут, равновесие восстановится.

И что же? Опять широко зашагает, озираясь и любопытствуя, по круглой земле, любимой и знакомой? Продолжит начатую давным-давно биографию или замыслит новую, небывалую? Станет разумным, благопристойным гражданином, скромно и терпеливо дожидающимся выхода на пенсию? А может, озвереет и окрысится на весь белый свет, который не сумел понять и оценить его по достоинству? Или (допустим, допустим!) продаст выгодно свой новехонький роман и метнется, как бес, в Москву, где проживает незабвенная Лизонька Семенова?

Рад за вас — вы знаете, что вас ждет в ближайшем будущем. А я вот, представьте, не знаю. И надо ли вообще-то знать — вот вопрос. Одно известно: вчера я выписался из больницы. Сегодня утром купил по случаю в хозяйственном магазине крепкую бельевую веревку. А через пару часов ко мне придут в гости приятели, и мы обмоем мое воскрешение.

Итак, прощайте. Или здравствуйте. Прощайте? Здравствуйте?

1992 г.

  1. Читай 1 главу «Иду в гости к Медведеву». (Все прим. Теодорова)

  2. Сахалин — исконно русская земля.

  3. См. глава 2 «Снова в гостях» и т. д.

  4. С. Фитцджеральд «Ночь нежна», М., изд. «Прогресс», 1985 г.

  5. См. главу III, часть II.