22279.fb2
— Какой злодей?
— Да вот, на печке спит, атаман донской, Филька-Пьяница… То бишь, Филипп Филиппыч, — ну его! Он спит всегда, ты его не бойся.
— А ты-то кто, брате? Назовись! — потребовал монашек.
— Московский житель, Сильвестр Афанасьев Руковицын, подьячий государевой службы! Шёл из Москвы прочь, куда глаза глядели, пришёл к тебе, знать на то воля Божия была! — со всей возможной бодростью доложил Сильвестр, — Я, бабка, прощения прошу, что незваным к тебе заполз, да и расплатиться не могу. Ты уж н пеняй на грешника. Только, с другой-то стороны, я ведь к тебе в гости и не напрашивался, и леченья твоего не просил, — так-то, сударыня!
— Не просил, да получил, сударь мой, тем и будь доволен! — старуха, видимо, рассердилась таким словам. — Может, оно тебе и любо — в лесу мертвяком лежать, да волков собственными потрохами кормить, а только нам-то со стороны на такое смотреть не дюже любо! Мы люди не московские, не знаем, как там у вас заведено, а у нас такой обычай: коли тонет человек, мы его на берег тащим, коли горит, так пламя заливаем, — вот оно как!
И, ворча, пошла она варить зайца, которого добыл для московского гостя мужик Пахом. Брат Агафон уселся возле сильвестровой постели на табурет и, прихлёбывая разведённое в кипятке варенье, молча созерцал болящего: реденькие его русые усики, измятую бородку, — молод совсем, да худ, да ростом мал, да измочален донельзя и болезнями, и долгими горькими думами.
— Что, брате послушниче, разорили, небось твой Заболотный монастырь? — полюбопытствовал Сильвестр.
— Не Заболотный, а Свято-Григорьевский Черноболотный, — хмуро поправил Агафон, — А что разорили, так это точно. Не осталось камня на камне на месте сем. Все иконочки пожгли, все колокола разбили…
— Поляки?
— Казаки. Поляки тож нападали, настоятеля убили и ещё с десяток монахов… Старца Власия запороли насмерть… Пограбили довольно… А всё ж, монастырь остался после их набега. Мы уж и нового настоятеля выбрали — сами, без архиерейского благословения, и что разрушенное отстроили… Четыре месяца минуло — казачки заявились, родимые!.. Войско православное! Как жив остался, про то одна Госпожа Пречистая знает. Всех порезали-пожгли! Что унести не смогли, то в болоте утопили…
— Да, казаки это могут! Это уж мы насмотрелись! И что ж теперь, брате послушниче? Куда решил двинуть? Не к хохлам ли? Не в Лавру ли Киевскую?
— Не… — выдохнул брат Агафон вместе облачком кипяточного пара. — Хохлы — все еретики латыньствующие. У них там и монахи-то — что не поляк, то жид недокрещённый… Нет, я дальше пойду!
— А брате! Знаю, знаю! На Царьград решил идти! Признайся, что так! Не молчи, признайся!
— Не… Какой-такой Царьград… посмотрели мы на греков… Не хочу к ним. Опять же, если бы одни греки — тут полбеды, а ведь и греки-то сами под султаном сидят! Что ж мне поляков да шведов мало, — идти, разве, ещё турку искать на свою голову?
Не зная того, брат Агафон пребольно задел Сильвестрово сердце такими словами.
— Чем это тебе греки не угодили? — нахмурился подьячий, — И где ж ты их повидать успел? У вас, что ли, в Гнилоболотном монастырьке? Так там поди-ка, три послушника, да над ними игумен сам-четверт: игумен в соху впряжётся, а вы на нём пашете, — тем и живёте!
— Свято-Григорьевский Черноболотный монастырь и вправду не богатым был, — горько покривился Агафон, — случалось, что и пахали друг на друге: по нынешним временам случалась этака штука не только у нас, а и в обителях почище нашей. Да я и раньше повидал в жизни кое-что, прежде чем в Черноболотье попал. Я, брате, из Великого Новограду буду родом, а у нас там и греков, и немцев, и кого-кого только не наглядишься — до полной тошноты! И греков этих я повидал!.. У батюшки моего лён торговали.
— Ну, торговали, и что?
— А то, что возьми лису, приклей ей бороду чёрную — вот тебе и грек! Уж такой народ! Слова не скажут, не обманувши. А если и скажут про белое, что это белое, так и тут-то тебя надуют: им верно, какая-то особая корысть была правду сказать!
— Ну, ты, не того, послушниче! — насупился Сильвестр, — Подумаешь, надули его греки, так он по сей день успокоиться не может!.. Греки, всё ж православный народ. Они не сегодня — завтра султана скинут, и будет опять великое греческое царство! Греки!.. Да на них вся надежда! Они ещё в языческие времена какие дела делали!.. Омира читал? Нет? Ясно, в Трясинной обители таких книг не читают! Вы и Псалтирь-то небось по памяти твердили!
— А ты, сударь, я чаю, в Константин-град путь держишь?
— Не знаю… — вздохнул Сильвестр. — Ты у ног моих спроси: куда они путь держат? Если доведут до Царьграда — значит, в Царьграде осяду. Если в болоте вашем увязнут, значит, там и сгину. Я со своими ногами договоры не договаривал — пусть сами дорогу ищут. А вот ты-то куда идёшь? Если тебе и Царьград не Царьград — куда ж ещё? Не в Индию ли?
— Каку-таку Индию… Не, брате… Я лучше придумал. Я к эфиопам пойду.
— Ку-да?! — изумлённый Сильвестр так сильно выкрикнул это «куда», что у него, ещё хворого, даже закружилась голова.
— Что ты кричишь-то? — послушник несколько смутился. — В Белое Эфиопское царство. Там православные люди живут, — ты что, не знал, что ли?
— Это эфиопы-то?! Они ж чёрные!
— Есть чёрные, а за ними ещё другие эфиопы — так те белые и православные. Мне греки-то про них и рассказывали.
— Какие греки? Ты ж только что греков так хаял, что полякам впору такая брань. Они ж врут всегда!
— Ну, как это — всегда… — совсем засмущался брат Агафон, — Не всегда. Часто, но не всегда же. Тоже, и правду иногда надо сказать.
— Ну-ну, брате! Ангела тебе в путь-дорожку! Что ж ты тут сидишь, а не в Эфиопском своём царстве?
— А ты чего? Того же и я. Шёл-шёл, когда обитель-то нашу разорили, шёл-шёл, да и окоченел совсем. Не так, однако, как ты, не до смерти, — да уши, впрочем, чуть не отвалились. Ну, и зазимовал тут, у бабки у Манешки. Вот май наступит, так и снова в путь. Теперь, однако, вместе пойдём.
— Пойдём, брате!
Очень обрадовался Сильвестр Афанасьевич такому предложению. На пару и с собакой идти легче, не то, что с человеком. А этот, кажется, свой: всё понимает, и знает, какая сила погнала Сильвестра от родного дома, от любимого московского двора. Тоже какие-то задумки имел: вот, о пострижении, небось, мечтал, о житии постническом, о подвиге молитвенном… Уже, поди-ка вторым Сергием Радонежским себя видел, а тут — на тебе! Пинком под зад, монастырь — в тартарары, да ещё и не накланяешься за то, что жив остался. Это очень понятно. От радости Сильвестру Афанасьевичу стало спокойно на душе, а вслед за спокойствием пришла дремота, и хотя брат Агафон ещё что-то говорил, и, судя по движениям губ и бровей, что-то очень важное и интересное, но следить за его речью уже мочи не было. Сильвестр уснул.
Проснулся он, вероятно, на следующий день. Страшно хотелось пить. Он долго ждал, что кто-нибудь поднесёт к его губам жбан квасу, как это бывало все минувшие дни, но на этот раз подобное не совершилось. Тогда, сквозь дурноту и слабость поднялся он на ноги, постоял, покачался, понял, что идти может, и пошёл. И сразу наткнулся на лавку, где спал кто-то, накрытый поверх тяжёлого тулупа узорчатым красным платком. Сильвестр ткнулся слабой рукой в платок, под тулупом заворочались и тоненько вздохнули. Край платка отогнулся и Сильвестр увидел давешнюю девушку, боярскую дочь Нюру Красногорскую, слабую на головку. Во сне странное болезненное выражение сошло с её лица, и теперь оно было чистым и безмятежным: брови чуть приподняты, как бы в печали, губы чуть подрагивают, обещая то ли улыбку, то ли всхлип, волосы, чуть темнее цветом кожи лица, несколько растрепались со сна… Сильвестр засмотрелся на спящую: не то, чтобы залюбовался, и не то, чтобы изучал Нюрины черты, а просто, отвыкнув видеть что-либо, кроме бредовых видений, рад был отдохнуть взглядом на чем-то живом, добром, дышащем…
Тут глухо хлопнула обитая войлоком дверь и брат Агафон с порога укоризненно закричал:
— Ты чего, брате, на боярышню пялишься! Не торжь! Не трожь! Куда глаза выпучил?
— А я, разве трогаю? — удивился Сильвестр отступая от Нюриной скамьи. — Я ж ничего — я посмотрел только.
— Знаем вас! — сердился Агафон, ставя в угол колун, и высыпая перед печкой охапку дров, — Только на ноги поднялся, сейчас к девке попрыгал! Боярышня почивают после обеда: у них заведено так, — и на ту пору глаза на неё пучить никому не позволительно. — Помолчал и добавил: — А у тебя, к тому же, жена в Москве. И дети малые.
— Какая жена! Ты что, брате?! Кто тебе сказал?
— Нету жены? — недоверчиво покосился послушник, — Что ж ты так? Уж не отрок, мог бы и жениться.
— Так ты ж не посватал мне никого, вот я и хожу бобылём! — усмехнулся Сильвестр. — Не бойся, брате послушниче, мы своё место понимаем, за боярскими дочками не бегаем. А только приятно на хорошее лицо посмотреть, когда из могилы-то выберешься! Мы не в монастырь готовимся, нам немножко можно. А что это — как будто рычит кто-то? У вас собака в дому живёт? Или нет — уж не медведь ли?
С печки кто-то рычал, хрипел, гулко, с подвыванием, охал. Агафон в досаде плюнул:
— Филька просыпается. Надо скорее за бабкой идти.
На печке тяжко заворочались и вдруг наружу свесилась огромная косматая голова в шапке серых плотно свалявшихся, клочковатых волос, глянули два диких бессмысленных белых глаза, выпучились две тугие, красно-лиловые щеки, раскрылся вислогубый рот:
— Ба-а-абка!! Браги неси!!!
Манешка уже вбегала в избу, неся горшочек, прикрытый чистой белой тряпочкой:
— Сейчас, сейчас, батюшка Филипп Филиппыч! Не прогневайтесь! Откушайте! На здоровьице!
Толстопалая ручища выхватила у бабки горшочек, опрокинула его в пасть, — что-то булькнуло, дробно бабахнула отрыжка, эхом прокатилась по избе нехорошая брань, пустой горшочек полетел в стену, Агафон прикрылся рукой от осколков. Потом на пол с печки легко, бесшумно спрыгнул быкоподобный детина и босиком побежал на двор.
— Готовь, бабка, добавку! — заметил послушник. — Сегодня одного горшка мало будет.