22288.fb2 Нежеланное путешествие в Сибирь - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

Нежеланное путешествие в Сибирь - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

В камере, куда меня ввели вместе с татарином и шулером, оказалось несколько старых знакомых, в том числе Генка и наркоман, которых раньше дернули из Свердловска. Всего в камере было человек двенадцать; двое сразу обратили мое внимание. Один был лет пятидесяти с лишним, как я понял, бывший начальник, поскольку, как выяснилось в разговоре, даже у его заместителя был персональный автомобиль; по образованию он экономист. Он отсидел восемь лет в лагерях строгого режима за крупные махинации, причем это был уже второй его срок, и сейчас шел в Томскую область в ссылку, как говорили, бессрочную, в распоряжение Томского областного суда. Второй был лет сорока, восточного типа, весь татуированный, так что, по его словам, он стеснялся где-либо на людях купаться. Они с экономистом все время спорили: о философии, политике, лите-ратуре, искусстве, вообще обо всем, с большим жаром и бестолково. У обоих был задор людей, прикоснувшихся к каким-то знаниям, но экономист, как бывший начальник, пытался отнестись к восточному интеллигенту свысока, а тот, маленький и какой-то весь остроугольный, эти попытки яростно пресекал и обличал его в том, что тот в свое время был "плохим руководителем". Началь-ника это очень обижало. Остальные заключенные, люди преимущественно простые, над ними тихонько посмеивались. Как раз когда нас ввели, у них был жаркий спор о марксизме, и старик предложил мне тотчас же присоединиться "как человеку интеллигентному", однако я отказался, сказав, что не верю в марксизм и плохо с ним знаком. Бывший начальник очень огорчился. "Сколько же вам лет?" - спросил он меня. - "Быстро же вы, однако, - удивился он, узнав, что мне двадцать семь лет, я тоже не верю в марксизм, но я разуверился на пятидесятом году жизни". Еще он все расспрашивал меня о стихах Есенина-Вольпина, похожи ли они на стихи его отца, большим поклонником которого он был.

Шулер привез с собой купленную в дороге у конвоиров пачку чая, и я увидел, как варили чифирь. Чифирь, то есть исключительно крепко заваренный чай, в лагерях самый распространен-ный наркотик, и многие чифиристы так пристращаются к нему, что не могут обойтись без чифиря, тогда как водку совсем не пьют. В алюминиевую тюремную кружку с водой высыпали пятидеся-тиграммовую пачку чая, кружку укрепили на палке. Один, упершись ногами в унитаз, взгромоз-дился в углу камеры, так чтобы не видно было из глазка, и держал за палку кружку над унитазом, а другие сворачивали из газет узкие полосы и жгли их под кружкой, чтобы закипела вода. Когда газеты кончились, один из блатных, молодой еврей, тоже "тунеядец", отдал, по просьбе всех чифиристов, свои письма. Наконец, чифирь был готов, шестеро чифиристов уселись в кружок и по глотку по очереди пили из кружки, всё напоминало некое священнодействие. Такой чифирь называется первяк; если раз уже вываренный чай заварить вторично, это будет вторяк; в третий раз третьяк. Возможны и комбинации - первяк с вторяком, вторяк с третьяком и так далее.

Вечером у меня было небольшое столкновение с шулером. После обеда он с наркоманом сел играть в карты и проиграл ему сначала все деньги, потом выигранные в Свердловске рубашки и купленный у Левы костюм, на этот раз оцененный уже в шестьдесят рублей. Потом он пристал ко мне, чтобы я дал ему десять рублей, на которые он мог бы продолжать игру. Сначала он обещал отдать их, как только выиграет, потом говорил, что также отдаст те три рубля, что у меня выиграл Лева, потом предлагал войти с ним в долю, чтобы поделить его предполагаемый выигрыш попо-лам, однако от всего этого я категорически отказался и денег не взял, сколько он ни умолял меня и ни угрожал мне. Видимо, он почему-то решил, что я человек скромный и добрый и постесняюсь или побоюсь отказать ему, но ошибся и был этим очень удивлен. Несколько раз он с укором повторял: "Я думал, что ты пацан..." Утром он все же продал наркоману свою последнюю рубашку за десять рублей и проиграл и их, так что я не знаю, какой он бильярдный игрок, но шулером он оказался неважным. На мой взгляд, это был один из самых неприятных людей, виденных мной в тюрьме.

Уже на следующий день нескольких человек, в том числе и меня, дернули в этапную камеру. Тут опять увидел я старых знакомых, "деда", Сашку и других. По камере все время возбужденно ходил человек в красной рубашке, пританцовывая и напевая какие-то испанские мелодии. Это он впоследствии просил у Зинки трусики. Вид у него был одержимый. Он отсидел в лагере шесть лет и сейчас шел тоже в Томскую область в ссылку. На следующее утро нас поодиночке вызывали и возвращали вещи; часы мне не вернули, а дали только квитанцию, по которой я должен был получить их на месте поселения. Часы эти шли туда ровно год. Затем всех нас выстроили в кори-доре, посадили на корточки и устроили перекличку. По одному мы подходили к конторке, за которой сидело тюремное начальство, снимали шапку, отвечали на те же вопросы: фамилия? год рождения? срок? - и садились на корточки у другой стены. Всем выдали по буханке хлеба, селедке и крошечному пакетику с сахарным песком, который я тут же съел, так как сильно проголодался. Вообще же в Новосибирске кормили лучше, чем в других тюрьмах: в первый же день мне в супе попался кусок мяса - случай для тюрьмы просто невероятный, а после обеда дали настоящий чай, хоть и жидко заваренный.

После этих процедур нас поместили в маленькую камеру, и началось ожидание "черного ворона". Старые лагерники, коротая время, вспоминали, как на золотых приисках при переводе в другой лагерь всех выстроили и предупредили, что тех, кто попытается вынести на себе золото, ждет суровое наказание; когда заключенных повели на шмон, вся площадка, где они стояли, оказалась усыпанной золотом: они в страхе побросали свои запасы. Еще я запомнил рассказ о двух последовательно сменявших друг друга начальниках лагеря: начальнике, которому был нужен план, и начальнике, которому нужна была мука. Первый начальник, чтобы достичь наибольшей выработки на лесоповале, вывозил в горячие дни в лес бочонок водки и ящик пряников и говорил: пейте, ребята, ешьте, но давайте план! В эти дни даже больные и увечные шли из лагеря на лесоповал. Вскоре этого начальника сняли. Следующий начальник сказал: мне план не нужен, вы преступники - мне нужна ваша мука! И пришлось посидеть на сухом пайке.

Только вечером нас погрузили в вагон. На этот раз это был действительно вагон, в котором заключенных возили еще при Петре Аркадьевиче Столыпине, а может быть, даже во времена Ярошенко, чья картина так понравилась судье Яковлеву. В нескольких купе сидели несовершен-нолетние правонарушители, так называемые "малолетки". Завидев меня, в очках и черном берете, который я купил когда-то в Риге, они с криком: "Музыкант! Музыкант!" - бросились к решет-кам. "Да нет, это геолог!" - возражали им другие. Шум стоял невообразимый. "Дай закурить! Денег дай!" - кричали все вместе. Я сказал, что не курю и у меня нет денег, но следом за мной идет человек с большим мешком, и он даст каждому по куску сала. Под недоверчивые крики малолеток конвоиры повели меня дальше. Мы попали в узенькое трехместное купе вчетвером: я, Лева, старик плотник с Кубани и человек в красной рубашке, которого Лева даже угостил салом, так как вообще несколько заискивал перед блатными. Довольно любопытна история старика с Кубани. Он инвалид отечественной войны, тем не менее, вопреки всем законам, его сослали как "тунеядца". Когда мы прибыли на место, удивленный комендант сказал, что не имеет права его здесь держать, но все же направил в колхоз. Там его поставили сторожить коровник и не отпуска-ли несколько месяцев в районную больницу. Наконец, следующей весной, он съездил все же туда, оформил свои инвалидные документы и был отпущен домой. Я его случайно встретил перед его отъездом, и он рассказал мне эту историю.

Почти всю дорогу до Томска я проспал, забравшись на самую верхнюю полку. Было нестерпи-мо жарко. Утром 19 июня мы прибыли в Томскую тюрьму; здесь нам предстояло узнать, в какие районы нас отправляют. Встретили нас очень дружелюбно, чуть ли не как гостей долгожданных, даже, кажется, говорили: "Отдохните с дороги". Мы свалили вещи во дворе тюрьмы и немного погуляли по травке.

После бани нас повели по камерам, наша камера опять почему-то оказалась в женском флигеле, на самом краю тюрьмы; опять, как первый раз на новом месте, меня охватила сильная тоска. Камера была довольно большая, выбеленная, окна с решетками, но без стекол, по-летнему. Уставлена она была своеобразными двухэтажными железными кроватками, такие же точно были и в Новосибирске. Они были столь шаткими, что стоило пошевелиться спящему внизу или вверху, как все сооружение начинало трястись и между верхним и нижним этажом начинались пререка-ния. Унитаза в камере не было, и мне однажды стало так плохо, что надзирательница сжалилась и выпустила меня раньше срока.

Гулять нас выводили в довольно милый дворик, где даже росло одно дерево, а на стене висело два плаката. На одном унылая женщина, одетая в длинное платье по моде сороковых годов, сиде-ла, приложив платок к глазам, посреди бедной и кем-то развороченной комнаты, над этим было написано: "Вор несет горе трудящимся". На другом такая же примерно женщина в такой же позе сидела за столом, только вместо платка держала письмо, а рядом с ней стоял худосочный мальчик. Это называлось: "Твоя семья ждет тебя". Второй плакат почему-то очень раздражал заключенных.

Кормили исключительно скверно: в Томске, как я понял, не было круп, и утром, днем и вечером нам давали только суп, по вечерам он был цвета мыльной воды, в которой долго стирали белье, так что я отказывался его есть. Я потерял в дороге свой хлеб, и первый вечер мне пришлось бы плохо, если бы один старый лагерник, заметив мой голодный взгляд, не дал мне немного печенья. На следующий день я сам купил в ларьке сахар, масло и печенье и уже не зависел от тюремной пищи. После мыльного ужина Толя, тот, у кого была отобрана комната в Москве, идиллически вспоминал, как хорошо их в свое время кормили в детской колонии, даже давали котлетку на обед. Вообще многие по вечерам начинали вспоминать что-нибудь. Один старый ссыльный, который раньше был в ссылке в Якутии, рассказывал, как якуты любят своих собак. Один якут застрелил русского за то, что тот выбросил из машины его собаку, застрелил не сразу, а через год. Вообще, по его словам, русские ведут себя там грубо и заносчиво, а якуты довольно трусоваты. Еще он рассказывал, как якутки отучают своих младенцев кричать: едва младенец раскричится, якутка берет его за ногу и швыряет в снег, ребенок поплачет немного и замолчит, тогда она достает его из снега и относит в дом, но стоит ребенку снова заплакать, повторяется та же история; так маленькие якуты отучаются плакать.

Постепенно ощущение тоски проходило, я привык к нашей камере и вспоминаю о трех днях в Томске как не о самых худших днях моего пребывания в тюрьме. Пока я шел по этапу, тюремная тоска иногда схватывала очень сильно, и казалось, что будет невыносим пусть один еще только день в тюрьме, но потом это ощущение проходило, и можно было как-то жить дальше. На второй день в Томске вечером к нашему окну подошло двое коней, которые паслись на дворе тюрьмы, и тоже остро напомнили мне свободу. Я покормил их через решетку черным хлебом.

21 июня нам объявили, кого в какой район направляют. "Тунеядцев" майора, Леву, Бориса, Толю, старика-плотника, еще одного кубанца помоложе, по профессии комбайнера, и меня - направляли в Кривошеинский район, ближайший к Томску; туда же направляли Нинку, Зинку и еще двух женщин-"тунеядок", обе лет сорока. Большинство блатных - в районы ниже по Оби. Им сказали, что дня через два их доставят туда на самолете, и некоторые, как Генка, радовались, как маленькие дети, что полетят на самолете.

Днем всех "тунеядцев" собрали у начальника тюрьмы, устроили поверку, которая скорее носила характер школьной церемонии раздачи почетных грамот: начальник вскрывал конверты, просматривал дела и дружелюбно кивал каждому, затем раздали паек, на этот раз последний. Через час "черный ворон" отвез нас к пристани: нам предстояло спускаться на пароходе по Томи, а затем по Оби до села Кривошеина, в 150 км ниже Томска, на южной границе бывшего Нарымского края.

В трюме, рядом с машинным отделением, было огорожено нечто вроде загона. Там было две камеры под углом друг к другу, отделенные от загона железными решетками, в одну поместили мужчин, в другую женщин; в проходе, сменяя друг друга, стояли конвоиры. Уцепившись за решетку, сквозь иллюминатор под потолком нашей камеры можно было видеть низкие берега Оби, поросшие кустарником. Всю почти камеру занимали сплошные нары, куда мы сложили вещи и сели сами. Из соседней камеры, чтобы освободить место для женщин, к нам подсадили мужичка небольшого роста, очень забитого; его везли на суд. Шел он по 206-й статье, как он сказал, "из-за бабы". В углу на стене я обнаружил след от пули, тут же на потолке кто-то карандашом сделал надпись, что в мае "здесь от пули конвоира погиб Саша Королев из города Александрова, 22-х лет". Я спросил конвоиров, в чем дело - может быть, он пытался бежать? Но они сказали, что дело было совсем не так. Вся камера была забита заключенными, а молоденький конвойный в шутку баловался с пистолетом, тот случайно выстрелил, и Королева убило наповал. Я спросил, что стало с этим конвоиром, предали ли его суду? Наши конвоиры ответили, что не знают, но что видели его на днях в полку на свободе.

На пароходе нам был устроен последний обыск, самый бессмысленный и унизительный. Обыск этот потребовал начальник конвоя, старший лейтенант с исключительно службистским и одновременно скотским выражением лица; как я заметил, его не любили и боялись сами конвои-ры. Мы выходили поодиночке с вещами, и конвоиры у сапог начальника небрежно просматривали наше барахло; их очень заинтересовала моя американская шариковая ручка, но они ее не тронули. Бессмысленность этого обыска была в том, что мы с вещами возвращались в ту же камеру и вполне можно было не выносить те вещи, которые не хотели показывать. Так, я не вынес свой большой тюк, не потому, что там было что-либо криминальное, а просто мне не хотелось возиться развязывать и вновь завязывать его.

Под вечер, часов около десяти, мы прибыли в Кривошеино. Под любопытными взглядами пассажиров мы сходили на пристань, я увидел высокий песчаный косогор и маленькие домики наверху. Нас уже ждала машина открытый грузовик; нас встречал молоденький старший лейтенант, с приветливым выражением почти детского лица. Отделение милиции находилось недалеко от пристани, мы сложили вещи в коридоре, нас напоили невкусным цветочным чаем и начали разводить по камерам на ночь, последний раз.

В маленькой КПЗ, куда меня поместили, было очень душно и тесно, пахло обжитым челове-ческим жильем. Нас ввели туда, кажется, троих или четверых, и местных там было человек пять, так что улеглись мы на нарах, как сельди в бочке, а Леве даже пришлось лечь на полу. Тут меня несколько удивила местная патриархальность нравов. "Саша! - крикнул один из арестантов, погаси-ка свет!" И дежурный милиционер погасил свет в камере, хотя по инструкции он должен гореть всю ночь. Вещь в больших городах, конечно, совершенно невозможная. С нами в камере были местные "суточники", или "декабристы", то есть осужденные на несколько суток за мелкое хулиганство. "Местными" их можно назвать только условно, так как всё это оказались тоже "тунеядцы", но высланные уже много лет назад. Я поинтересовался, по скольку лет живут здесь "тунеядцы", легко ли получить "половинку", отбыть только предусмотренную указом половину срока. Мой собеседник сказал, чтоб об этом я не у него спрашивал. Он из Ярославля, его в 1960 году осудили на три года высылки, с тех пор прошло пять лет, он не только не вернулся, но и не знает, когда вернется, наоборот, к нему сюда уже жена приехала, потому что невозможно столько лет жить врозь. Я спросил, знает ли он кого-нибудь, кто ушел "по половинке", но он ответил, что нет. Остальные "тунеядцы" тоже таких не знали. Кое-как я заснул в эту ночь, мечтая о свежем воздухе, а утром был разбужен истошным женским визгом. В соседней камере ругались две местные бабы: одна обвинила другую, что ту "е... под гитару", а той это показалось обидно.

Утром нас всех выпустили на зеленый дворик, вышел молодой младший лейтенант, не вчерашний, а другой, с рассеченной губой и важным выражением лица, и представился нам, как "оперуполномоченный по ссыльным", или, как обычно говорилось, "комендант", то есть наше прямое начальство. Затем он стал поодиночке вызывать нас в свой кабинет, что заняло почти целый день. В ожидании вызова все гуляли по двору, ходили в столовую и по магазинам, я пошел на реку и искупался. В конце концов я вышел из тюрьмы, но, бродя по пыльным кривошеинским улицам, не чувствовал особой радости.

Кривошеино - довольно большое село, в жару пыльное, а в дождь, как я потом убедился, невероятно грязное, с деревянными тротуарами и чахлыми деревцами на двух главных улицах. До начала коллективизации, которая в Сибири началась на пять лет позже, чем в России, Кривошеино было маленькой деревней, но затем, особенно после войны, когда здесь был сделан районный центр, его население очень выросло: сюда хлынул народ из соседних деревень, не желая работать в колхозах. Сейчас здесь три предприятия: маслозавод, льнозавод и промысловый комбинат. Дома в селе все деревянные, преимущественно одноэтажные, хотя встречаются и в два этажа, кирпичное здание только райкома. На главной улице находятся одноэтажный универмаг, где продается все, начиная от меховых полушубков и кончая грампластинками, почта, сберкасса, аптека, фотоателье, парикмахерская, три продовольственных магазина, булочная и столовая. В столовой я довольно прилично, хотя и дорого пообедал и выпил стакан вина. Мои товарищи не проявили такую же умеренность, и уже к середине дня многие были довольно пьяны.

Часам к четырем комендант вызвал меня, перед ним лежало мое вскрытое дело. Разговор был довольно короткий. Комендант спросил примерно так: как же я дошел до того, что меня сослали? Я ответил довольно сухо, что, мол, сослали, ничего не поделаешь. "Ну ничего, - сказал комен-дант, - будешь работать - уйдешь по половинке, не будешь - добавим еще". Он прибавил, что у него в районе вообще хорошие показатели. "Хорошие показатели" были, по его словам, такие: более трети ссыльных бежало или совершило еще какие-то проступки, за которые попало в лагеря, около половины отбыли "от звонка до звонка" и остальные ушли "по половинке". В других районах, как я мог его понять, соотношение было еще хуже. К этой статистической выкладке живой иллюстрацией был мой разговор в камере. Комендант дал мне подписать две бумажки. Первый бланк был предупреждением, что без разрешения милиции мне запрещен выезд за пределы района и что я понесу за это ответственность по такой-то статье Уголовного Кодекса; во втором я предуп-реждался, что в случае отказа работать понесу ответственность по другой статье УК.

Нам сообщили, что всех мужчин отправляют в колхоз имени Калинина - не плохой и не хороший, как говорили - а женщин в рыболовецкий колхоз в село Никольское на Оби. К вечеру за нами из колхоза должна была прийти машина. Не все, впрочем, дождались вечера. Лева сильно напился и подрался во дворе милиции с каким-то мужиком. Пьяный Борис чуть не опрокинул одну из "тунеядок" на задремавшего старшину и начал ругаться с ним. Толя и комбайнер с Кубани тоже затеяли скандал. Наши женщины, вдрызг пьяные, ходили по улицам, пели песни и вымогали деньги у прохожих. Так что комендант распорядился опять посадить их всех в КПЗ. На свободе остались только майор, старик-инвалид и я.

Часов в семь к отделению подошла колхозная машина с мешками комбикорма. В кузов забрались старик, майор, я и выпущенный из камеры Лева; остальные остались до следующего утра. В самый последний момент комендант заметил высовывающуюся у майора из кармана бутылку коньяка, выхватил ее и разбил о столб. То же днем случилось и с купленной Левой бутылкой спирта.

Вообще же я хочу сказать, что сибирская милиция произвела на меня гораздо более приятное впечатление, чем московская - в Сибири милиция все же вежливей и человечней. Это, я думаю, происходит потому, что милиция вербуется здесь из местных, пользуется уважением у населения и это уважение старается заслужить. В Москве же милиция в значительной степени состоит из провинциалов, пошедших в милицию после службы в армии или во внутренних войсках; они в чужеродной среде, чувствуют к себе плохое отношение и отвечают тем же.

Глава тринадцатая

ПРОКЛЯТИЕ ДОМУ СЕМУ!

До деревни Новокривошеино, где находится контора колхоза, около десяти километров. Дорога местами очень красива: резкие повороты и крутые склоны, поросшие соснами. Но это скорее исключение. Вообще же вся западная Сибирь огромное болото, на юге поросшее тайгой, а на севере совсем безлесое. Мы ехали мимо полей колхоза, окруженных тайгой. Но вот машина затормозила, и мы очутились посреди на редкость унылой и серой деревни, перед небольшой избой с полинялым плакатом - это была контора. Из кабины вышел человек в темной фуражке, заместитель председателя колхоза Жарков, посмотрел в бумажку и сказал, что здесь велено оставаться двоим, а двое поедут дальше, в Малиновку, большое село, которое тоже тогда входило в состав колхоза имени Калинина. По иронии судьбы здесь велено было сходить мне и Леве, чему Лева удивился, а я мало обрадовался, потому что он меня все время раздражал. Машина тронулась дальше, а мы втроем, Лева, я и Жарков, вошли в контору. В первой комнате стояло несколько канцелярских столов, за которыми сидели люди в темной одежде, как следует я их не рассмотрел, во второй за грязным столом, под аляповатым портретом Ленина сидел председатель, в черном засаленном костюме, с постным выражением лица. Раньше, как я узнал, он был парторгом здесь же в колхозе, и на лице его раз и навсегда запечатлелось выражение притворного участия и готовности "разъяснить" неясные вопросы. Был он не то чтобы горбат, но небольшого роста и с головой, вросшей в плечи, в колхозе его за глаза иначе как "горбатый" не называли. Как у многих людей с явным физическим недостатком, выросших в грубой среде, где над недостатком этим могли посмеяться, в нем была, по-видимому, внутренняя озлобленность и мстительность. Нас он встретил довольно любезно и попросил садиться, мы с Левой сели на скамью напротив стола, а Жарков сбоку от председателя.

Жарков ранее сам был председателем в Малиновке, а затем, по решению райкома, два колхоза слили, и он стал здесь заместителем. Малиновские колхозники были крайне недовольны объеди-нением: они стали получать на трудодень в полтора раза меньше, калининские же колхозники стали получать несколько больше, чем раньше. Теперь было райкомом вновь принято решение о разделении колхозов, через неделю после нашего прибытия Жарков опять стал председателем в Малиновке. Сам он был из рабочих, был послан в колхоз во время очередной кампании по "усиле-нию кадров", но пользовался у колхозников очень большим уважением. Я не раз потом слышал: вот Жарков это да, Жарков это председатель; к нашему же председателю, Герасимову, отношение было безразличное и ироническое. Про него говорили: ни рыба, ни мясо.

В нашей беседе Жарков почти никакого участия не принял, как и я; говорил в основном Лева, у которого не прошел еще хмель. Говорил он в общем-то правильно, но так как то, что он говорил, было сейчас совершенно не к месту, и вдобавок он повторял одно и то же несчетное число раз, то впечатление получалось самое бестолковое. Начал он с обличений: сельское хозяйство-де у нас развалено, колхозы все нищие, а что пишут в газетах это вранье. Председатель осторожно возразил, что города ведь снабжаются продуктами и сам Лева ест каждый день, значит колхозы свое дело делают. Далее Лева перешел к тому, что хочет работать по своей специальности, то есть автослесарем, тогда будет хорошо работать; если же заставят делать что-нибудь другое, то на хорошую работу пусть не рассчитывают, ничего-де другого он делать не умеет. Жарков сказал, что колхозной работе научиться не трудно, и спросил меня, где работал я. Я сказал, что главным образом в газетах. Оба председателя развели руками: если автослесарь им и мог на что-нибудь понадобиться, то уж своя газета вовсе ни к чему. Лева продолжал с пьяным жаром что-то объяснять, а я вышел на воздух; мне разговор изрядно надоел и пользы от него я не видел.

Я хотел узнать у кого-нибудь из местных жителей, не сдадут ли мне комнату, и расспросить, как тут вообще живется.

- Вот сослали меня к вам, неизвестно зачем, - как бы иронизируя над своей городской бесполезностью, обратился я к первому встречному, на вид угрюмому мужику.

- Я сам такой же, как ты, - сурово ответил тот, - уже третий год здесь.

Второй, к кому я обратился, тоже оказался ссыльным. Третий был, вероятно, пастух, у него из-за пояса торчала рукоять бича. Он мне очень обрадовался: оказалось, что и он ссыльный, дальше я о нем еще скажу. Он предложил мне тут же оставаться жить у них в "цыганской избушке", некоем подобии общежития для "тунеядцев". Тут трое или четверо ссыльных, в том числе и мой новый знакомый, собрались у невысокого амбара, где была кладовая. Через несколько минут на мотоцик-ле подъехал кладовщик. Из любопытства я заглянул внутрь, чтобы посмотреть, что дают "тунеяд-цам". Они взяли только бутылку подсолнечного масла и несколько неуклюжих ковриг хлеба, ничего другого, как мне показалось, в кладовой и не было. Всё кругом было так убого, что мне стало тоскливее, чем в тюрьме.

- Ну, прощай, пора ехать скот пасти, - сказал мне пастух-"тунеядец", и я вернулся в контору, размышляя над тем, что из трех первых встречных трое оказались ссыльными.

Лева, видимо, так уже надоел председателю, что тот решил нас здесь не оставлять, под тем предлогом, что нас поместить негде. Нас решили отвезти в соседнюю бригаду, в Гурьевку, маленькую деревню в восьми километрах отсюда. "Там пруд хороший, - сказал Жарков, - будете рыбу ловить". Снова в кузове грузовой машины, на этот раз пустой, мы добрались до Гурьевки.

Возле недостроенного или, наоборот, полуразрушенного дома какая-то женщина, как мне показалось, очень старая и измученная, собирала кирпичи из кучи и носила их в дом. Тут же крепкий мужчина лет пятидесяти грузил кирпичи на телегу. Это и был бригадир Шаповалов, на вид добродушный и хитрый хохол, наш новый начальник. Он нас встретил дружелюбно, хотя и сказал, что поместить ему нас негде. Пока что повел к себе домой, сказав, что "баба на три дня уехала". В доме, правда, было сиротливо, может быть от сломанной печки, бригадир хотел класть новую и для нее возил кирпичи. Лева шепнул мне, что надо, дескать, угостить бригадира; я дал два рубля, Лева сбегал в магазин через овраг, купил поллитра, и мы втроем выпили за наш приезд, закусив кислой капустой и неудобоваримым, похожим на глину хлебом, выпеченным бригадиро-вой женой. Шаповалов обрадовал меня, сказав, что у них в деревне несколько человек ушли "по половинке", при этом он добавил, что все тут зависит от него, какую он даст характеристику. Я твердо решил не уклоняться от работы и "тянуть на половинку", так как считал это единственным для меня средством сократить срок пребывания в ссылке.

Услышав, что сегодня в деревне в клубе кино, Лева тотчас загорелся идти в клуб, но я отказался, и Лева пошел один, предварительно заглянув в магазин и еще как следует выпив. Я остался у бригадира, помог ему немного складывать кирпичи, а потом прошелся по деревне. Поздно вечером мы улеглись с Левой спать на полу, расстелив наши плащи и отложив все заботы на завтра, по русской пословице: утро вечера мудренее.

Основным вопросом было, где жить. Лева, очутившись со мной вместе в незнакомой деревне, стал жаться ко мне, как цыпленок к наседке, и просил, чтоб мы устроились как-нибудь вместе, но я был решительно против того, чтобы жить вместе с Левой. Еще вечером я дошел до коровника и разговорился со сторожем, который сказал, что ссыльного едва ли кто из колхозников пустит к себе жить. Однако утром бригадир обрадовал меня, что он договорился с заведующей клуба, Верой, что она пустит меня на квартиру. Это была вчерашняя изможденная женщина. Леву он обещал устроить к одинокой бабке, Аксинье, когда та вернется из соседней деревни.

Первый день бригадир дал нам отдохнуть, и я смог осмотреть деревню. Она располагалась как бы на двух холмах по краям пологого оврага, где когда-то протекал ручей, потом ручей перегоро-дили примерно посредине деревни и сделали пруд. Пруд здесь называли плотиной, так и говорили: "Пойду искупаюсь в плотине... Пойду белье полоскать в плотине..." Когда-то в деревне было свыше восьмидесяти домов, теперь осталось только тридцать два, кое-где по краям стояли еще полусгнившие срубы, а от некоторых и следа не осталось. На той стороне, откуда мы въехали и где стоял бригадирский дом, дворов было мало, на противоположной они тянулись длинной улицей вдоль низины, в глубине за ними справо стояло еще несколько домов, а левее, еще дальше, был скотный двор. Так что вся деревня производила впечатление довольно хаотичной разбросан-ности.

Избы были по большей части старые, четырех-, редко пяти-стенные, срубленные, как обычно в России, и крытые - те, что побогаче, шифером, а те, что победнее - дранкой. Участки довольно большие, 0,2-0,3 гектара, обнесенные плетнями. На участке сажают только картошку, да возле самого дома немного луку, моркови и огурцов, огурцы вызревают здесь к августу очень круп-ные и невкусные. Никаких плодовых деревьев или кустов на приусадебных участках нет, хотя в лесу кругом довольно много дикой смородины и малины. На тех же участках, где раньше росло немного смородины или малины, ее всю выкорчевали и тоже посадили картошку. Вместе с тем они покупают в магазине привозное дорогое смородинное варенье в банках и очень своей покупке радуются. У двух стариков в деревне небольшие пасеки - по пять или шесть ульев, мед стоит два с половиной рубля литр. В домах стены и потолки изнутри побелены известью, полы в домах побогаче покрашены. Окна очень маленькие, рамы вделаны намертво, без форточек, так что открыть окна нельзя. Только в одном строящемся доме делали, как здесь говорят, распашные рамы. В каждом доме большая печь со сводом, ее топят только в те дни, когда нужно печь хлеб, ежедневно готовят и отапливают избу с помощью маленьких железных печек; такие печки в гражданскую войну назывались "буржуйками", и здесь их называют "железками". Летом многие выносят их во двор, потому что в доме становится слишком жарко. Такая печка дает сильный жар, но чтобы зимой поддержать температуру, ее нужно топить непрерывно, потому что она тут же остывает. Комнаты уставлены преимущественно покупной мебелью: круглыми столами, двух-створчатыми шкафами, которые здесь называют шифоньерами, и железными кроватями с сетками - первым признаком благосостояния. Кое-где сохранились старые самодельные деревянные кровати и четырехугольные столы. В одном доме установлен кожаный диван - предмет явных насмешек и тайной зависти остальных колхозников. На диване, впрочем, никто не сидит и тем более не лежит - он накрыт чистым белым чехлом и предназначен для обозрения. Избы, как правило, разделены на две половины, в первой варится пища для себя и для скота и семья обедает, во второй ночью спят, а днем она преследует чисто декоративные цели: постели накрыты покры-валами, одна на другую наложены подушки, а на стене - написанный на клеенке масляными красками коврик: лебеди плавают в пруду на фоне белого замка или всадник выезжает из замка на толстом коне, а его провожает дама в пышном белом платье. Коврики такие продаются в Томске по десять рублей за штуку; в домах победнее ковриков нет. Почти во всех домах висят иконы, но отношение к религии крайне индифферентное, в Бога, пожалуй, никто и не верит, а старики говорят так: кто-де его знает, есть ли Бог или нет. Один только старик регулярно раз в год ездит в Томск помолиться в церкви, так как в районе ни одной церкви нет. К избам сделаны хозяйственные пристройки для скота, - стайки, как они здесь называются, - но новорожденных телят и поросят держат прямо в доме. Во многих домах есть радиоприемники, но половина из них сгорела, потому что ток в сети все время резко меняет напряжение. Электричество проведено в деревню три года назад, ток на весь колхоз дают две динамомашины, работающие в Новокривошеине; ток дают главным образом на время дойки: утром, в обед и вечером до 11 часов.

Деревня появилась после строительства Транссибирской магистрали, когда сюда переселились выходцы из Белоруссии. Так они и попали из болота в болото, ничего другого не увидев. Сначала селились преимущественно хуторами. После коллективизации начали съезжаться в деревню, деревня очень разрослась, но после войны народ стал уходить, и вместо восьмидесяти дворов, как я уже говорил, стало тридцать два, причем на них приходится всего пятнадцать трудоспособных мужчин. Пережитки белорусского говора до сих пор сохранились в языке местных крестьян. Соседняя деревня, Ивановка, наполовину состоит из переселенцев из Латгалии; в Ново-Истамбу-ле, в десяти километрах отсюда, живут татары, немного дальше - поляки, так что край в этногра-фическом отношении богатый.

На следующий день после приезда я написал письмо отцу, - с дороги мы не имели права писать писем. Ответ пришел через две недели: письма, даже авиапочтой, шли очень долго. Отец писал, что он живет на даче, его часто навещают мои друзья. У него был еще один удар, но теперь стало лучше. Еще он писал о хлопотах о моем освобождении. Сразу же после суда мои друзья пригласили хорошего адвоката, который, ознакомившись с материалами дела, подал жалобу в Московскую городскую прокуратуру. Как я узнал позднее, в это время у всех сложилось впечатле-ние, что я выслан по инициативе районного отдела КГБ, а это, как сказал адвокат: "Не те люди, которым дано нарушать законы". Мнение о районной инициативе сложилось вот почему. Когда Гинзбург накануне публикации своего малоприятного письма в "Вечерней Москве" был у редак-тора со своим опекуном из КГБ, тот расхвастался: вот, мол, мы в КГБ применяем новые методы работы, не сажаем людей, не высылаем, а перевоспитываем. Гинзбург осторожно заметил, что, напротив, как ему известно, только что при участии КГБ выслан из Москвы некий Амальрик. Всполошившийся опекун стал звонить в разные инстанции КГБ, и никто ничего ему относительно меня не мог сказать, пока он не позвонил оперуполномоченному КГБ по Фрунзенскому району Гончаренко, и тот подтвердил ему факт моей высылки. Отсюда мои друзья заключили, что решение о моей высылке принято районными истанциями и потому будет легко добиться его пересмотра. Однако я считал, что решение о моей высылке принято Московским управлением КГБ, а районный уполномоченный только непосредственно руководил слежкой за мной и организацией судебного процесса. Как выяснилось в дальнейшем, я был прав. Что же касается жалобы адвоката, то через два месяца Московская прокуратура отклонила ее без каких-либо мотивировок.

Как мне казалось, вопрос с моим жильем в Гурьевке решился; надо было подумать, что есть. Бригадир написал нам с Левой записки в кладовую, и мы пошли к кладовщице. Из кладовой снабжались открытые в деревне на летний период ясли, так что там были яйца, сахар, хлеб, подсолнечное масло и даже немного сливочного. Я спросил, будет ли мясо. Оказалось, что мясо будет только тогда, когда в колхоз пришлют из города студентов и рабочих помогать на убороч-ных работах. Нам все продукты отпускались в счет будущего заработка в колхозе, по рыночным и магазинным ценам. Сама кладовщица никаких цен не знала, она только записывала в ведомость, что мы берем, и сдавала в конце каждого месяца в контору. По скольку отпускать нам хлеба, сахара, масла и яиц, кладовщица тоже точно не знала и отпускала, сколько мы просили, а молока полагалось только литр в день на человека. Когда в первый день я попросил на ферме два литра, чтобы не приходить на следующий, мне довольно грубо ответили: "Знаем мы вас, сегодня мы вам дадим два литра - а завтра вы на работу не выйдете! Не вы здесь первый, не вы последний!" Молоко отпускалось по 20 копеек литр, т. е. тоже по рыночной цене, тогда как государственная закупочная цена у колхозов - 12 копеек литр.

На второй день вечером я перебрался к Вере. Оказалось, ей сорок шесть лет, муж ее недавно умер, и она осталась с пятью детьми - четырьмя мальчиками, старшему из которых было четырнадцать лет, а младшему четыре, и шестилетней девочкой. Приятелем ее мужа был секре-тарь Кривошеинского райкома Пупов, который и устроил ее в эту деревню заведывать клубом; по совместительству она еще заведывала клубом в Ивановке, в восьми километрах от Гурьевки, но там почти не бывала. За два клуба она получала 70 рублей в месяц. Всю жизнь она прожила в городе, по специальности была телефонисткой и в деревне чувствовала себя крайне нескладно. Естественно, она обрадовалась жильцу, который мог помочь ей по хозяйству. Новокривошеинский сельсовет дал ей полуразвалившийся дом, который теперь она приводила в порядок: месила глину и замазывала щели, а печник ставил ей печку. Я помогал носить песок и разговорился с печником. Это очень выгодная специальность: сложить печь - это три дня работы, а стоит 45-50 рублей, так что в месяц печник зарабатывает примерно 300 рублей, в среднем в десять раз больше колхозника. Мне стало понятно, почему в России печники предпочитают работать по вольному найму и попадают в "тунеядцы".

Нельзя сказать, чтоб жизнь у Веры меня особенно устраивала. Четверо детей (старший был в интернате) постоянно дрались и ругались друг с другом, главным же образом с матерью. Малень-кая, изнуренная и раздраженная женщина, она непрерывно кричала на них: "Паразиты проклятые! Чтоб вы сдохли! Хорошие дети вон умирают, а эти паразиты - так ни один не сдохнет!" Те только смеялись на эти пожелания. Когда мы садились есть и она ставила к чаю тарелку сахара, то не успевал я опомниться, как один залезал в нее руками, другой ногами, третий прямо ртом, так что сахару вмиг не оставалось, а если я хотел съесть яйцо, то маленькие дети глядели мне в рот и канючили: "Дай яичко!" Старшие мальчики, как мне кажется, были по натуре не плохие, но их немного уже ожесточила бестолковость матери, безотцовщина и бездомность, так как старшим пришлось жить в детдомах и в интернатах.

Лева устроился у бабки Аксиньи более сносно и усиленно зазывал меня к себе, говоря: я, мол, спокойно и хорошо живу, а ты, мало что на работе надрываешься, еще и здесь воду таскаешь на огород да дрова колешь. Но когда я, было, согласился перейти к нему, решив, что лучше жить с одним Левой, чем с четырьмя детьми, то Вера очень обиделась, и я остался. Конечно, ей не хотелось, чтоб я уходил, потому что она, особенно зимой, боялась остаться одна, и еще она, видимо, строила свои женские планы относительно нашей дальнейшей жизни. Однако мне долго прожить у нее не удалось. В сельсовете ей сделали внушение: как это она, заведующая клубом, и вдруг пустила к себе в дом тунеядца! Расстроенная Вера решила звонить секретарю райкома, который один в районе мог решить этот вопрос. Три дня она не могла до него дозвониться, тем временем наши отношения стали портиться, так как и мне стало у нее жить невмоготу. Я, было, решил перейти к Аксинье, но та довольно прохладно отнеслась к моей просьбе. Выяснилось, что шестидесятилетняя Аксинья строила те же планы относительно Левы, что и Вера относительно меня, так что я был бы там лишним. Из этого, правда, ничего не вышло, и впоследствии Аксинья несколько раз звала меня к себе на квартиру, но я уже твердо решил ни к кому на квартиру не идти.

Еще в день нашего приезда бригадир обмолвился, что есть какой-то дом за плотиной, где жили "тунеядцы", но он совсем разрушен. Вот я и пошел осмотреть этот дом. Дом стоял не на главной улице у плотины, а во второй линии, самым последним. В доме мне очень понравилось, стояла сильная жара, а там было прохладно. Дом был четырехстенный, с одной большой комнатой в 30 кв. м., с тремя оконцами - одним на восток и двумя на север, с дверью из полуразрушенных сеней, южная стена была сплошная, так как зимой дуют холодные южные ветры. Справа от двери была не печь, а кирпичная плита с двумя конфорками. В комнате стоял шаткий остов деревянной кровати, такой же, какая была у Ван Гога в Арле, и большой стол, весь изрезанный надписями: здесь были "Саша", "Вова", "Надя" и многократно повторяющиеся загадочные "Тир и Эт", а также вырезанное аршинными буквами поверх всего известное короткое русское слово. Дом был весь трухлявый, нескольких стекол в рамах не было, электричество было отключено, но жить в нем было вполне можно, во всяком случае летом. При доме была еще одна достопримечатель-ность: большая уборная с выгребной ямой. Во всей деревне уборных было, может быть, четыре или пять, большинство жителей присаживалось где придется. Мы с бригадиром заделали пустые рамы толем: стекла не было, он обещал, что электрик подключит электричество, как только приедет в деревню, и я перешел сюда жить, перенеся свои вещи от Веры. Кладовщица дала мне два ведра, рукомойник, две алюминиевые миски, ложку, вилку, топор, пилу, кастрюлю, чайник, маленькую сковородку и матрас, сшитый из двух мешков, а бригадир привез старую железную печку. Я поставил печку во дворе, набил матрас сеном, купил в магазине бидон для молока и нож, и зажил своим хозяйством. Теперь я был совсем один.

С моим домом, как я узнал потом, была связана легенда. Когда-то здесь была конюшня одного кулака, началась коллективизация, его раскулачили, конюшню отобрали и решили из нее сделать жилой дом. Тогда кулак проклял всех, кто будет жить в этом доме, сказав, что не будет им счастья. И верно, Любочку, женщину, которая поселилась здесь, бросили ее дети, вдобавок по ночам ее стала посещать нечистая сила. Тогда она бросила этот дом и перебралась в город. Дом пустовал. Предложили было поселиться в нем приехавшей из другой деревни бабке Аксинье, той самой, у которой устроился Лева, но она отказалась. Тогда этот дом отвели для ссыльных, в начале шести-десятых годов жило их здесь более пятнадцати человек. Потом некоторые попали в тюрьму, у других кончился срок и они уехали, третьи ушли в другие деревни или сошлись с местными бабами и перешли жить к ним. За время жизни ссыльных дом обогатился новой историей: один армянин, блатной, поругался с другим ссыльным и пырнул его ножом. Тот, к счастью, выжил, армянину дали всего два года, а за другим так и осталась кличка Резаный. Дальнейшая история Резаного довольно типична для Сибири. Работал он очень плохо, так что его однажды бабы на сенокосе даже граблями побили, но все же работал. И вот, когда ему уже недолго оставалось до конца срока, он вдруг работать в колхозе совсем бросил, удил рыбу, собирал грибы, а иной раз сосед давал ему немного хлеба. Так он и жил, пока однажды совсем не исчез. Скитался где-то в тайге, потом скрывался в Томске. Вскоре после нашего прибытия милиция его поймала, и его должны были судить. Что с ним стало дальше, я не знаю. Кроме мужчин, в доме жили и ссыльные женщины. Особо удивительной с точки зрения местных жителей, была молоденькая семнадцати-летняя сектантка. Она отказывалась работать на советскую власть, говоря: поставьте меня на двор к какому-нибудь хозяину, на него я буду работать, а на коммунистов я работать не буду. Приезжал председатель ее уговаривать, потом милиция ей угрожала. Она твердила одно: с телом моим вы можете сделать, что хотите, но моя душа вам неподвластна. Так прожила она месяц, а потом ее куда-то забрали. В Кривошеине при мне было несколько сектантов, но, как правило, они здесь задерживались до первых выборов. Как только они отказывались голосовать - а они это всегда делали - их ссылали далее на север, вниз по Оби. С еще одной женщиной жившей в этом доме, я сам вскоре познакомился. Ее звали Надя, года два назад она перебралась жить в Новокривошеино, где сошлась с одним ссыльным, из блатных. Ее выслали из Краснодарского края, беременную; месяца через четыре после приезда в Гурьевку она родила. После рождения ребенка она подала прошение об освобождении, но ей было отказано. Неизвестно, как прожила бы она с ребенком, без денег, в одной комнате с озлобленными и пьяными ссыльными, но ее приютила одна местная, Надя Кабанова. Последние две зимы дом пустовал, а летом там поселяли томичей, приезжающих на уборочные работы. В деревне упорно говорили, что там водится нечистая сила: то одна баба видела, как оттуда черт выходил, то тракторист прилег там в жаркий день отдохнуть и чувствует сквозь сон, как его кто-то душит, а подняться не может, насилу вырвался и убежал. Зимой, когда я жил один в доме, я слышал ночью, как кто-то идет вдоль глухой стены, где стояла моя кровать, и звенит цепями. Можно было подумать, что это бродит бывший владелец конюшни, закованный в кандалы. Но может быть все объяснялось и проще: недалеко от дома была кузница, и ветер гремел старым железом.

Глава четырнадцатая

МОЯ РАБОТА. ССЫЛЬНЫЕ

24 июня началась моя работа в колхозе, в восемь утра бригадир зашел к Вере, где я тогда жил, давать мне первый наряд. При первой встрече бригадир произвел на меня приятное впечатление, и хотя оно в дальнейшем несколько раз менялось, первое впечатление в общем было верным. Звали его Петр, или, как он сам говорил, Петро Алексеевич Шаповалов; было ему шестьдесят лет. В деревне рассказывали, что его отец был бандитом во время гражданской войны на Украине, сам Шаповалов на него якобы донес, и отца сослали в Сибирь. А когда после коллективизации на Украине начался голод, то и Петр Шаповалов добровольно поехал вслед за отцом. Коллективиза-ция была самым ярким и жутким из вынесенных им впечатлений. Он вспоминал, как в начале тридцатых годов один маленький мальчик, увидев бегущего по улице украинского села поросенка, закричал: "Дедушка, смотри скорей, какой чудной зверь бежит!" так старик даже заплакал: вот в какое время растут дети - поросенок в диковинку. Иллюстрация к тому времени, когда от голо-да погибли миллионы крестьян. Рассказывал он, как тысячи людей сажали по доносу, не кормили и почти не давали пить - так они сотнями и гибли в милицейских камерах, до суда дело и не доходило. Едва он обзавелся хозяйством в Гурьевке, как и в Сибири началась коллективизация, больше ехать было некуда. Однако хитрый хохол не растерялся. Сначала он работал в колхозе кузнецом, потом кладовщиком, а после войны его как фронтовика сделали председателем. Колхоз тогда был маленьким - только одна деревня. Время председательствования Шаповалова колхоз-ники вспоминают недобрым словом; один старик говорил, что это "от его лютости" разбежался народ из Гурьевки. Но, я думаю, дело было не в лютости Шаповалова, а в лютости времени, когда во всех колхозах работали задаром, а с приусадебного участка платили огромный налог. И сейчас колхозники с ужасом вспоминают два страшных слова: налог и лесоповал. На зиму колхоз был обязан поставлять всех здоровых мужчин в ближайший леспромхоз на лесоповал. Жили они за колючей проволокой на положении обычных заключенных, за побег получали несколько лет лагерей. Весной их отпускали на работу в колхоз, зато всех незамужних и бездетных женщин сгоняли на лесосплав. Вот Шаповалов и обязан был регулярно поставлять рабочую силу. Ему несколько раз устраивали темную, когда время подходило к зиме, но от лесоповала это не спасало, эту повинность отменили только после смерти Сталина. Когда колхозы укрупнили, Шаповалов остался в Гурьевке бригадиром и, как все говорили, стал помягче. Лет пять назад он вступил в партию, чем очень гордился.