22288.fb2 Нежеланное путешествие в Сибирь - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Нежеланное путешествие в Сибирь - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Обособленно держался грустный молодой человек, внушивший мне наибольшее сочувствие. Он обвинялся по 198 статье, о которой я уже много говорил. Он геолог из Закарпатья, приехал в Москву как турист. Вскоре по приезде у него вытащили из кармана все его деньги. Он подал заявление в милицию и ночевал на вокзале, наивно надеясь, что его как потерпевшего наконец отправят домой на казенный счет. Иначе, впрочем, он и не смог бы уехать. Ему сделали несколько предупреждений как человеку, живущему в Москве без прописки и нарушающему паспортный режим. Он не внял им, так как у него в голове не укладывалось, что с точки зрения закона он уже не пострадавший, а преступник. После трех предупреждений он был арестован и заключен в Бутырскую тюрьму. Следствие по его делу продолжалось более полугода, я никак не мог понять, что же именно расследовали. Он, правда, сказал, что дело немного задержалось из-за того, что он проходил экспертизу у психиатров, признавших, кстати, его совершенно нормальным: следовате-лю казалось, что он ненормальный, раз во-время не смотался из Москвы. Но все равно, как можно продержать человека полгода в следственной тюрьме, когда нечего расследовать? Когда его, наконец, повезли на суд, он надеялся, что ему дадут те семь или восемь месяцев тюрьмы, которые он уже фактически отбыл, и, засчитав предварительное заключение, отпустят на волю. Сбылись ли его надежды, я не знаю: меня в день его суда, еще до его возвращения, забрали из камеры.

Меня, в свою очередь, многие расспрашивали, за что попал я в тюрьму. Сначала я пытался рассказывать о выставке Зверева в Париже и о том, что я собираю картины и рисунки современных художников, но эта тема была мало знакома моим слушателям и меня понимали превратно; впоследствии я просто отвечал, что сижу за порнографию. "Ну и дурак, - говорили некоторые, - надо было баб е..., а не картинки рассматривать" - а мой старый знакомый иранец несколько раз подходил ко мне, говоря: "Что так сидеть - нарисуй голый баба!" Инженер, столь неудачно для себя начавший строительство нового здания МХАТ'а, тоже считал себя пострадавшим на этой почве, потому что у него во время обыска кто-то из оперативников украл коллекцию порнографи-ческих открыток. В общем все думали, что мне повезло, если меня будут судить за порнографию, статья предусматривала срок до трех лет. Как "тунеядцу", говорили они, мне пришлось бы гораздо хуже. Указ о "тунеядцах" все вообще очень осуждали и приводили много примеров самого жестокого его применения.

Меня удивило, насколько люди и в тюрьме живут понятиями и привычками, сбереженными еще от свободного существования; я говорю о своих соседях-обывателях, а не о блатных, привычки которых формирует как раз тюрьма. Например, одни заключенные начинали упрекать других в том, что те не считаются с коллективом. "Ты живешь в коллективе, - говорил один другому, - покажи товарищам обвинительное заключение" и т. д. Понятие "коллектив" с проф-союзных собраний невредимо перепорхнуло и в тюремную камеру. В связи с этим интересно сказать и о том, как люди в тюрьме относятся к той власти, которая их туда засадила. Еще во время санобработки я столкнулся с самыми крайними взглядами, вроде того, что некоторые говорили: "Скорее бы война, пришли американцы и нас освободили", - при этом на коммунистов обрушивались самые тяжелые проклятия, их сравнивали с фашистами и желали им той же судьбы. Но это было скорее исключение. В нашей камере довольно часто происходили споры на полити-ческие темы, причем обычно шоферы схватывались с бывшими начальниками, естественно, бывшими коммунистами, исключенными из партии за растраты и взяточничество, но сохранив-шими верность партийной идеологии. Они, как правило, ссылались на то, что шоферы, мол, незнакомы с диалектическим и историческим материализмом, а потому и не могут судить, хороша советская система или плоха. Шоферов, которые опирались на свои личные впечатления, такая высокомерная постановка вопроса ужасно злила. Так что политические симпатии у нас распреде-лялись примерно таким образом: на крайнем антисоветском фланге были торговцы наркотиками, которые говорили, что не то плохо, что они в тюрьме, а что жизнь на воле мало отличается от тюремной - оба тем не менее очень хотели на волю; шоферы придерживались все же более умеренных взглядов, растлители несовершеннолетних представляли центр, а директора и бухгалтеры стояли уже совсем на советских позициях.

Жизнь в тюрьме очень уныла и однообразна. Подъем в шесть утра; мы просыпались под звуки гимна: в шесть включали радио, и оно шумело до десяти вечера с двумя небольшими перерывами. В течение получаса мы обязаны были встать и заправить койки; лежать на застеленных койках разрешалось, нужно было только снять ботинки. После подъема назначали двух дежурных, в их обязанности входило убирать камеру: мыть стол, скамьи, пол, раковину и унитаз. Дежурные обязаны были дать расписку, что они "обязуются поддерживать в камере чистоту и порядок". Вслед за подъемом была поверка. Сначала заглядывал в дверь вертухай и говорил, чтобы мы приготовились. Мы выстраивались в две шеренги около дверей, не как военные в строю, а какими-то тюремными нескладными раскоряками, в камеру входил старшина, ответственный по корпусу, и один из дежурных докладывал: "Гражданин корпусной, в камере № 135 столько-то человек. Дежурный такой-то". Для заключенных обязательно обращение "гражданин", а не "товарищ". Корпусной считал нас, сверяясь со списочком, и говорил: "Вольно" - и мы расходились. Такая поверка происходила трижды в день: утром, днем и вечером.

Около восьми был завтрак: сначала выдавали хлеб и сахар, дневная пайка хлеба - полбуханки черного (0,5 кг), а сахара - два кусочка (15 г). Первые два дня у меня оставалась пайка черного, а потом стало нехватать. По стуку мисок в коридоре можно было узнать о приближении баландёра - так называли раздатчика пищи, тюремной баланды. Мы выстраивались в очередь к окошечку в двери, и оттуда каждый получал миску с кашей. Если каша была пшенная, день считался хоро-шим, если перловая, то плохим. Каждому полагался небольшой черпак каши, так что она едва закрывала дно миски, была она, естественно, на воде и масла в ней не чувствовалось; тем не менее я пшенную кашу находил очень вкусной, как немногие блюда на воле, и ел ее медленно и сосредо-точенно. Потом грязные миски мы сдавали назад: мыла их тюремная обслуга. На завтрак, как, впрочем, на обед и на ужин, давали еще коричневатую жидкость, условно называемую чаем. Давали чайник с заваркой, которую можно было неограниченно разбавлять горячей водой из бака, дежурные трижды в день наполняли его в коридоре из крана.

Часов в двенадцать была обязательная для всех прогулка. Нас выводили во двор - попарно, руки за спину, чего, впрочем, никто не делал. Во дворе было сооружение, состоящее как бы из отдельных ячеек, с бетонными стенами, с проволочной сеткой вместо крыши, с железными дверьми. Пол был залит асфальтом. Размером каждая такая ячейка была метров 20-30, с деревян-ной скамьей посредине: тут мы и гуляли. В соседних ячейках гуляли заключенные из других камер. Над нами шел деревянный мостик, по которому ходил часовой, по-тюремному "чижик". От прогулки такой, понятно, мало радости. Несколько раз во время прогулок мне приходилось выступать в роли судьи: заключенные играли в футбол мотком из старых тряпок, а я судил, на правах, очевидно, бывшего автомобильного хронометриста, то есть человека, причастного к судейно-спортивной практике. Прогулка продолжалась час. Вскоре по возвращении в камеру был обед, состоящий из полной миски мясного или рыбного супа и опять "чая". Ни рыбы, ни мяса самих в этом супе не попадалось. На ужин, часов в восемь, был или опять суп, но еще жиже, или винегрет с селедкой, есть его я не мог. В десять был отбой.

Можно спросить, долго ли проживешь на такой пище? Ответить на этот вопрос не просто, потому что почти все заключенные получают пищевые посылки из дома или делают покупки в ларьке, так что иной раз могут даже отказаться от очередной тюремной порции. Но вот геолог из Ужгорода, о котором я писал выше, не имея ни денег, ни родных или друзей в Москве, прожил на этом пайке более полугода и не умер, хотя и имел вид очень истощенный. Посылки разрешены раз в два месяца, в строго ограниченном количестве, однако некоторые заключенные за много месяцев умудряются из них делать даже некоторые запасы. Я, конечно, ни на какие посылки не рассчиты-вал, так как никто даже не знал, где я нахожусь, а писать из тюрьмы письма запрещено. Но на те шесть рублей, что были со мной при аресте, я мог сделать покупки в тюремном ларьке. Покупки эти разрешены раз в две недели, и к счастью, такой ларечный день был в нашей камере вскоре после моего прибытия. В камеру принесли лист с перечислением товаров, имеющихся в ларьке, и с указанием предельной нормы забора. Были, насколько я помню, сахар (кажется, до 1 кг на человека), сливочное масло (до 0,5 кг), дешевая полукопченая колбаса, черный хлеб, сыр, дешевые конфеты, печенье, туалетное и хозяйственное мыло, зубная паста, папиросы и еще какие-то мелочи. Здесь же можно было купить бритвенные лезвия, которые потом хранились у администра-ции и выдавались строго по счету только на время бритья, потом их нужно было возвращать; так же на короткий срок давался утром нож, чтобы порезать хлеб. За бритвами следили строго: всего неделю назад пожилой заключенный из соседней камеры, сидящий за изнасилование, отрезал себе бритвой мошонку.

Каждый должен был написать на специальном бланке, что он хочет взять в ларьке, приложить квитанцию, которую он получил на сданные в тюрьме деньги, и передать эти бланки ларешнику. Часа через два все затребованное приносилось в камеру вместе с квитанциями, где была соответст-венно уменьшена сумма находящихся на хранении у администрации денег. Я не знал, сколько я еще в тюрьме пробуду и хотел растянуть шесть рублей подольше, потому взял на две недели только полкило сахару и двести грамм масла, а также зубную пасту, щетку и мыло, т. е. примерно на два рубля. Не могу сказать, чтобы я голодал в тюрьме, хотя вообще вопрос пищевой там более выходит на передний план, чем на воле.

Нужно было как-то заполнять время между завтраком, обедом и ужином. После завтрака я обычно ложился опять поспать, так как чувствовал себя очень плохо: болело сердце и бил озноб, так что холодными ночами я залезал прямо в мешок для матраса. Но спать все время тоже нельзя. В тюрьме есть библиотека, но библиотечные дни бывают довольно редко, и мне приходилось пока довольствоваться теми книгами, что раньше взяли другие заключенные. Я перечитал "Двенадцать стульев" и "Золотого теленка" Ильфа и Петрова, романы, на долгие годы определившие и канони-зировавшие советский юмор, а потом взялся за роман Драйзера "Дженни Герхард", который при всем унынии тюремной жизни у меня не хватило сил дочитать до конца, и я стал перечитывать этнографический роман Печерского "В лесах". Кроме книг, в камере были еще игры: шахматы, шашки и домино. В шахматы, как я заметил, почти никто не играл, больше всего играли в домино. Я несколько раз играл в шашки, особенно со мной хотел играть сексуальный парторг, которого, как я говорил, все игнорировали; обычно я в шашки выигрывал, раньше я часто играл со Звере-вым, а он порядочный шашист, имеет даже какой-то спортивный разряд. Помимо игры в домино, многие увлекались еще своего рода "тюремным пасьянсом", который особым образом расклады-вают из косточек домино. Если из трех раз число правильно легших косточек составит более двадцати одного, значит желание сбудется. Такого рода гадания вообще очень распространены в тюрьме. С домино есть еще один способ: косточки раскладываются определенным образом и постепенно попарно выбрасываются, пока не остается одна: большая цифра на ней означает число лет, которое потребует на суде прокурор, а меньшая - которое даст судья. Самая страшная, таким образом, косточка - это 6:6, а хорошая - 2:1. Я, поддавшись тюремным суевериям, на пятый день пребывания в тюрьме загадал, что если на косточке, которую я наугад выберу, будет цифра 5, то я скоро выйду на свободу. Я не глядя выбрал косточку, и вышло 5:5.

В тюрьме все почти мысли, выходящие за рамки обыденного тюремного существования, так или иначе связаны с жизнью на свободе, воспоминаниями о ней и надеждой вновь к ней вернуть-ся. Сама возможность жить на свободе кажется здесь величайшим из дарованных человеку благ. Так, я вспоминаю один разговор заключенных, о самоубийцах. Все недоумевали: как так, живя на воле, можно прийти в такое отчаяние, чтобы захотеть покончить с собой?! Для меня в тюрьме, пожалуй, самым сильным чувством было даже не желание выйти на свободу, а острое сожаление о зря потраченном на воле времени. Я только и думал о том, как, в конце концов, выйдя из тюрьмы, яростно примусь наверстывать упущенное, буду читать, писать, изучать языки и так далее. К сожалению, хорошие намерения начинают быстро блекнуть на воле.

Хотя все, конечно, с нетерпением и тревогой ожидали приговора суда, среди заключенных упорно ходил слух, что все равно через два с половиной года, к пятидесятилетию советской власти, будет амнистия. "А если не к пятидесятилетию в 1967 году, - говорили наиболее отчаянные оптимисты, тогда точно в 1970, к столетию со дня рождения Ленина".

Я думал, что меня чуть ли не на второй день по прибытии в тюрьму опять вызовет следова-тель, но остальные заключенные только посмеялись, говоря: не жди раньше чем через неделю, быстро дела не делаются, тебе же лучше, если не будут вызывать, значит никакого материала против тебя не набрали. Действительно, прошла неделя, а меня вызывали только раз к "куму" - это оказался майор внутренних войск с толстой и как бы пьяной ряшкой, его задача - следить за настроением и взаимоотношениями заключенных. Разговаривал он панибратски-любезно: кум. Сначала спросил, за что я сижу. Я сказал: ни за что. "Что ж, по-твоему, в органах дураки сидят? - обиделся майор. - Сейчас зря не сажают, раньше - другое дело". Поговорили с ним немного о порнографии, потом он спросил, что за народ в камере, не обижают ли меня. Я ответил: ребята хорошие, никто не обижает. В камере сразу же стали расспрашивать, о чем был разговор. Парторг, которого вызывали передо мной, нажаловался на одного шофера и того перевели в другую камеру, но парторгу едва ли стало от этого лучше.

26 мая меня вновь вызвали из камеры, и вертухай повел вниз, на первый этаж, сквозь какие-то помещения, обставленные с роскошью агитпункта: места встреч заключенных с адвокатами и следователями. Я думал, что увижусь со своим следователем, но меня, после довольно долгого ожидания, ввели в комнату, где сидело трое в белых халатах: две женщины и один мужчина, на столе я увидел папку со своими пьесами и понял, что это психиатры. Разговор начался, как я помню, о литературе, говорили в основном женщины, пытаясь прощупать мои литературные вкусы. Разговор, в котором я, конечно, на голову был выше своих экзаменаторов, во-первых, потому что начитаннее их, а во-вторых, потому что сам пишу и мне понятен механизм творчества, который им как раз неизвестен. Моих лжепорнографических пьес, как я понял, они за недостатком времени не читали, но обещали к следующему разговору прочесть. Молчаливый мужчина настой-чиво спрашивал меня, почему мне нравится Достоевский, может быть он хотел услышать, что мне нравится эротически-садистская сторона в его писаниях. Во всяком случае я обрадовался этому разговору, впервые за много дней я смог говорить о том, что мне было интересно. Речь шла потом, как я чувствую себя в тюрьме, буду ли я потом писать об этом? Я сказал, что тюрьма дала мне, конечно, много материала и впоследствии я так или иначе буду писать об этом, но пока что мне писать ничего не хочется. Говорили еще о моем характере, и меня определили, делая это в полуво-просительной форме, как человека замкнутого, любящего пошутить и повеселиться, но только среди близких друзей, а также человека упрямого и хотящего всегда настоять на своем. Под конец, со всякими деликатными ужимками, спросили, не девственник ли я. Я сказал, что нет, и был еще небольшой разговор о моем опыте с женщинами. Затем мы простились, очень довольные друг другом. На обратном пути вертухай сказал: "Знаешь, кто это были? Это психиатры - большие люди. Они могут признать тебя неполноценным и выпустить из тюрьмы". Я сам очень надеялся, что меня признают ненормальным, как в свое время надеялся на больное сердце. Когда мы шли по коридору, я увидел в окно уже сильно зазеленевшие деревья и подумал, что нет ничего прекрас-ней, как просто гулять сейчас среди таких деревьев под весенним солнцем.

Глава восьмая

СЕМНАДЦАТЬ ЧАСОВ СВОБОДЫ

На следующий день перед обедом мне сообщили, чтобы я быстро собирался из камеры с вещами. "С вещами" - значило или перевод в другую камеру, или в карцер, или же совсем из тюрьмы. Вертухай добавил: ждет машина, - а значит меня увезут отсюда: прощай, тюрьма. Я подумал, что, вероятно, психиатры нашли меня не совсем нормальным, и меня повезут в сумас-шедший дом на длительное освидетельствование. Я торопливо запихал все вещи в матрасный мешок, завернул отдельно свой сахар, оставшийся от завтрака хлеб и луковицу, подаренную мне утром одним заключенным, и попрощался со всеми. В тюрьме есть обычай каждому уходящему давать на память сильный пинок в мешок, так что я прямо вылетел в коридор, провожаемый добрыми напутствиями. Относились к мне в камере в общем хорошо, хотя я и держался очень обособленно.

Я сдал все тюремные вещи, меня опять тщательно прошмонали и опять посадили в маленький бокс внизу. Оттуда дважды вызывали: первый раз вернуть мои вещи, второй - опять снимать отпечатки пальцев. Молодой парнишка, который пришел за мной, узнав, что я сидел за порногра-фию, обрадованно сказал: "А я как раз давно ищу, кто бы мне достал порнографические открыт-ки". Я ничем не мог ему помочь. В боксе я сидел вместе с монтером по лифтам, которого взяли зимой по обвинению, что он делал приписки в нарядах, и теперь отпускали за недостатком улик: он очень убивался, как теперь, в мае, поедет в метро в шубе и зимней шапке. Он оказался большим поклонником Тито и все время хвалил Югославию, говоря, насколько там лучше жить рабочим, чем у нас. Тем временем я проголодался и с удовольствием съел луковицу с хлебом. Луковица в тюрьме большое лакомство, так как витаминов очень мало. Пока я так ждал, я временами забывал о машине и думал: а вдруг свобода, и меня отпустят из тюрьмы на все четыре стороны.

Наконец меня вызвали из бокса, и я очутился в большой приемной, прямо под плакатом: "На свободу - с чистой совестью!" Майор с белым листком в руках начал меня спрашивать:

- Амальрик?

- Андрей Алексеевич!

- Год рождения?

- 1938!

- Статья? - и так далее, на этот раз очень подробно, вплоть до того, что он спросил, в каком году умерла моя мать. Поодаль стояли двое молодых людей в штатском, которых я сначала даже не заметил, так как был взволнован выходом из тюрьмы, один из них сказал: "Да, это он самый, Амальрик Андрей Алексеевич". После опроса майор протянул мне белый листок, на котором было напечатано "Временный паспорт", и я успел только увидеть свою фотографию и прочесть, что мое дело прекращено следственным отделом МООП, как один из молодых людей быстро выхватил этот листок у меня из рук и спрятал, и тут я узнал в нем моего следователя. Он дружески сказал: "Пойдемте с нами, Андрей Алексеевич".

Во дворе действительно ждала легковая машина. "Много, Андрей Алексеевич, мне пришлось потрудиться, чтобы вас освободили, это случай вообще исключительный, чтобы у нас прекратили уголовное дело, - сказал мне следователь, когда мы выехали за ворота. - Интересное, должно быть, испытываешь чувство, когда выходишь из тюрьмы". Я подумал, что это сомнительная свобода, раз меня еще везут куда-то. Следователь сообщил, что возил рисунки Зверева на экспер-тизу в московское отделение Союза художников, и МОСХ заключил, что рисунки эти не порно-графические, а просто рисунки сумасшедшего. Я сказал, что иного результата я не ждал, ведь Зверев шизофреник. Следователь пожаловался, что он никак не мог его найти, Зверев скрылся в неизвестном направлении. Как мне рассказывали потом, в гостях у коллекционера Костаки один художник при Звереве сказал, что несколько раз звонил мне и соседи как-то странно отвечали. Зверев, который обычно пересиживал всех гостей, тут же поднялся и вышел, и с тех пор его долгое время никто не видел. С моими пьесами, по словам следователя, дело было сложней, так как Союз писателей отказался давать по ним свое заключение. Заключение дала Татьяна Сытина, заведующая литературной частью Театра имени Ленинского комсомола, но такое, что она не знает, порнографические пьесы или нет, ибо не может точно определить, что такое порнография. Она якобы нашла, что мои пьесы интересны и несколько напоминают Брехта. Следователь еще высокопарно добавил: вот, мол, как приходит признание, надо только выбросить оттуда всю антисоветчину и эротику, и можно будет поставить. Я хотел возразить: если это выбросить, то что же останется. Наш молчаливый спутник добавил: мы ваши пьесы читали, очень все интересно, у нас к вам только одна просьба, чтобы вы нас в следующих пьесах не описывали. Я ответил, что обещать этого не могу.

Заключения экспертов я потом видел, в своем месте о них скажу. Во всяком случае, по тем или иным причинам, после экспертиз дело о порнографии было прекращено.

- Ну, теперь, когда дело кончено, - интимно сказал следователь, скажите откровенно, давали ли вы пьесы иностранцам?

Я повторил, как и на первом допросе, что никому не давал. Тем временем мы продолжали ехать, и я был в полной уверенности, что меня везут на Лубянку и что КГБ решил действовать уже не через милицию, а непосредственно сам. Я был даже доволен этим, так как наивно рассчитывал на либерализм КГБ, вспоминая о недавнем деле Гинзбурга. Об этом стоит сказать подробнее, как потому, что я еще несколько раз упомяну здесь Гинзбурга, так и потому, что либерализм КГБ в конце концов вышел Гинзбургу боком.

Александр Гинзбург человек любопытный, с большим интересом к театру, кино, живописи и литературе, преимущественно ко всем новейшим течениям в этих областях. В 1960 году он выпустил несколько номеров машинописного журнала "Синтаксис" со стихами молодых советс-ких поэтов, еще неопубликованными в официальных изданиях. КГБ усмотрел в этом чуть ли не антисоветскую подпольную деятельность, Гинзбург был арестован и несколько месяцев провел в тюрьме на Лубянке. Так как "антисоветское" дело было шито белыми нитками, его в конце концов прекратили, но против Гинзбурга был использован его неосторожный поступок: в том же году он сдавал экзамены вместо своего малоспособного товарища. За переклейку фотографии в экзамена-ционном листке он получил два года лагерей с учетом предварительного заключения на Лубянке. Весной 1963 года, вскоре после своего возвращения в Москву, он вновь оказался в трудном положении. У себя дома и у своих друзей он устроил несколько просмотров французских коротко-метражных фильмов о художниках: об импрессионистах, Утрилло, Пикассо и т. д. Фильмы эти, кстати сказать, шли потом на советских экранах. Но близорукое начальство опять усмотрело тут подрывную деятельность, киноленты были отобраны у Гинзбурга, и о нем появился в "Известиях" самый неприятный по тону и лживый фельетон "Дуньки просятся в Европу". К счастью, тут дело ограничилось только фельетоном. Но не успели утихнуть страсти вокруг фельетона, как Гинзбурга ожидала новая неприятность.

В конце 1963 или в начале 1964 года он познакомился с одним из гидов выставки американс-кой графики в Москве и попросил у него несколько книг по американской культуре, на его выбор. Тот дал Гинзбургу несколько книг разного содержания, на русском и английском языках, в том числе книги политического характера, как, например, "Новый класс" Джиласа. Не знаю, разоб-рался ли сам Гинзбург в этих книгах, во всяком случае их видели у него некоторые его знакомые и даже просили почитать, пока один из них, один из тех людей, кто делает комсомольскую или иную официальную карьеру и в то же время трется из любопытства в квазихудожественных кругах, не донес на Гинзбурга в КГБ, что он якобы занимается распространением антисоветской литературы. 15 мая 1964 года у Гинзбурга был обыск, изъяли несколько книг, а его самого арестовали. На допросах с ним обращались, по его словам, сурово, говорили, что за распростране-ние подобных книг он понесет суровое наказание, но на четвертый день пребывания на Лубянке он был внезапно вызван из камеры, без каких-либо объяснений выведен из тюрьмы и отпущен на все четыре стороны. Затем он уже привлекался только как свидетель по анонимному делу "о распространении антисоветской литературы". Этот случай я и имел в виду, когда выше говорил о "либерализме КГБ".

Дело этим, однако, не ограничилось. Измученный постоянной неопределенностью своего положения, Гинзбург решил написать письмо в ЦК КПСС с просьбой, чтобы КГБ оставил его в покое и чтобы он получил возможность спокойно работать и учиться. Когда он показал мне это письмо, с довольно резкими нападками на разные промахи КГБ, то я ему такое письмо посылать отсоветовал, считая, что ЦК за него не заступится, а госбезопасность будет разозлена. "Если уж ты хочешь писать письмо в ЦК, сказал я, - то напиши письмо, лойяльное по отношению к КГБ, и покажи его своим следователям, как бы желая посоветоваться, посылать это письмо или нет, так что, адресованное ЦК, это письмо в сущности будет направлено КГБ и будет говорить в твою пользу". Не знаю, послушался бы Гинзбург моего совета, но ему то же самое посоветовали его адвокат по старому делу и известная писательница и журналистка Фрида Вигдорова, которая незадолго перед тем пыталась спасти от высылки поэта Бродского, а теперь приняла участие в судьбе Гинзбурга. Я был несколько лет знаком с Вигдоровой, и потому мы с Гинзбургом вместе зашли к ней и разговаривали с ней в помещении, где она принимала посетителей, как депутат райсовета. Я упоминаю об этом потому, что, по странной иронии судьбы, несколько ранее в том же самом помещении, напротив здания МООП, был завербован для слежки за мной мой сосед по квартире Валерий Жаховский. Если эта комната для депутатского приема параллельно использо-валась как место вербовки и встреч с осведомителями, то значит там наверняка был установлен микрофон и все разговоры записывались.

Таким образом Гинзбург начал писать новые варианты письма, которых я уже не читал. Однако и здесь ему изменило чувство меры, но, так сказать, в другую сторону, и в окончательном варианте письма он написал, что в случае чего он даже готов дать ответ своим "доброжелателям на Западе", полагая, что это останется всего лишь риторической фразой. Вообще, к сожалению, у нас иногда можно видеть, как люди, в той или иной мере находящиеся в оппозиции к официаль-ным направлениям в искусстве и потому не пользующиеся признанием у нас, но вызывающие интерес за границей, вдруг в своих каких-либо вынужденных или желаемых контактах с властями принимают демагогически-жалостливый тон, говоря: обратите, мол, только вы внимание на нас и наше искусство и мы про иностранцев сразу же забудем и на них наплюем. Естественно, что и начальство этот ход, шитый белыми нитками, нисколько не обманывает и по отношению к иностранцам оказывается крайне некрасивым, поскольку, хороши они или плохи, но их интерес для молодого русского искусства - большая поддержка. Вот Гинзбург и стал в известной степени жертвой этих настроений, а когда опомнился - было уже поздно. Сотрудники КГБ уцепились как раз за эту фразу и сказали: ну что ж, прекрасно, вот и ответьте через какую-нибудь советскую газету. Гинзбург, не отказываясь прямо, всячески это дело оттягивал, так продолжалось почти год. Я последние месяцы перед своим арестом Гинзбурга не видел и полагал, что он либо совсем письма в газету не напишет, либо напишет такое, какое ни в коем случае не удовлетворит КГБ; я ему на такой вариант в наших прежних беседах указывал.

Однако потом я узнал, что буквально через неделю после моего выхода из Бутырской тюрьмы в "Вечерней Москве" все же появилось письмо Гинзбурга в нужном КГБ духе (сам я его не читал и читать не стану), - появилось, как я надеюсь, не без прямых угроз и нажима на Гинзбурга. Многие друзья от Гинзбурга отвернулись, и он оказался в самом фальшивом положении. Осенью этого же года были арестованы Даниэль и Синявский, а в феврале 1966 года состоялся суд над ними. Считая приговор суда несправедливым и вообще весь процесс затеянным из соображений политической конъюнктуры, Гинзбург начал собирать материалы об этом процессе, чтобы в целом познакомить с ними советскую общественность и оказать тем самым поддержку Даниэлю и Синя-вскому. Делал он это, как я думаю, в значительной степени с тем, чтобы реабилитировать себя в своих собственных глазах и в глазах своих друзей после некрасивого письма в "Вечернюю Москву". Из материалов процесса он составил так называемую "Белую книгу", которую передал в Верховный суд СССР, в ЦК КПСС, в КГБ и с которой хотел, видимо, познакомить московскую интеллигенцию. Один из экземпляров этой книги неизвестным путем попал за границу, где, как я слышал, будет издан.

Власти отнеслись к Гинзбургу с той же неумной жестокостью, что и к Синявскому с Даниэ-лем. 17 января 1967 года у него был сделан обыск, а 23-го его арестовали; его арестовали довольно некрасивым образом, в традициях "плаща и кинжала": его схватили возле дома около двенадцати часов ночи, и его мать услышала только сдавленный крик под окнами. Сейчас, когда я пишу эти строки, он находится в Лефортовской тюрьме и по его делу ведется следствие. Одновременно по Москве было сделано еще несколько обысков и арестовано в общей сложности около десяти человек. Аресты эти возбудили много толков в Москве, говорят, что это, мол, меры политической чистки, предпринимаемые властью перед празднованием пятидесятилетия Октябрьской револю-ции. Если это действительно так, то довольно дико отмечать актами насилия пятидесятилетие революции, целью которой была ликвидация векового насилия сильных над слабыми.

Ничего этого, разумеется, я не мог еще знать, когда майским днем 1965 года ехал с двумя молодыми следователями, как я думал, в сторону Лубянки. По крайней мере, я был уверен в одном, что мне там, в отличие от Гинзбурга, не будут предлагать какого-либо публичного отречения от своих пьес или от своих друзей, поскольку ни я, ни мои пьесы все равно никому неизвестны. Однако мы ехали не на Лубянку.

Сделав разворот, машина свернула на Садовое кольцо, и мы подъехали к зданию суда, где я разговаривал с Яковлевым. Я понял, что, избегнув суда как "уголовник", я возвращаюсь к положе-нию "тунеядца". В коридоре мы встретили Яковлева, который поклонился мне даже с некоторой почтительностью, но быстро прошел мимо. Как я узнал потом, он имел неприятности из-за "необоснованного" возбуждения уголовного дела; впоследствии ему вообще пришлось уйти, и вместо него главным судьей стал Чигринов. К этому Чигринову, тогда еще не главному, меня и провели. Мой следователь вошел к нему в кабинет, а я с его спутником остался в маленьком судебном зале. Он спросил меня, что за узелок у меня в руках. Я сказал, что хлеб и сахар на всякий случай. Тот сказал примерно так: вот, мол, до чего человека довели, раз даже, выходя из тюрьмы, он берет с собой на всякий случай тюремную пайку. Я же, глядя на сидевшего в стороне милицей-ского старшину, который был уже наготове вести меня опять в КПЗ, подумал, что это нелишняя предусмотрительность. Мы поговорили еще немного о тюремных обычаях, и тут меня позвали в кабинет.

Кабинет был маленький, собственно это совещательная комната, за столом сидел Чигринов, здоровенный мужчина лет пятидесяти с черным кожаным протезом вместо руки, напротив мой следователь, который с Чигриновым, видимо, пререкался, а сбоку на диванчике двое людей с торжественными лицами, один постарше, на вид рабочий, другой помоложе, с круглым лицом комсомольского активиста.

- Я, когда прочитал ваши пьесы, - начал Чигринов, обращаясь ко мне, долго думал, что же это за человек, который мог такое написать, и никак не мог себе представить. Мне рассказы-вали, что вы человек сдержанный, вроде бы даже не глупый, правда, - неожиданно заключил судья, - с прической под Керенского.

Меня этот оборот очень удивил, я лет с пятнадцати всегда стригся коротко, чтобы длинные волосы не мешали, как и многие мои сверстники, нисколько не думая при этом о Керенском. Но такое передергивание, как я скоро понял, было вообще любимым приемом Чигринова. Всех обстоятельств разговора с ним я уже не помню, в тот момент я был взволнован такой переменой в моей судьбе, как прекращение уголовного дела и внезапный выход из тюрьмы. Главным образом судья говорил не о том, работал ли я или не работал, а о моих пьесах. Пьесы эти он очень обругал и назвал их антисоветскими. Я возразил, что не считаю их антисоветскими, а когда он спросил, какими же я их считаю, я ответил, что советскими. Этим ответом судья был очень раздражен. Я считаю их советскими в том смысле, что они написаны советским гражданином и являются, хорошим или плохим, явлением советской литературы, а не политическим памфлетом, направлен-ным за или против существующих в советской стране порядков. Затем судья перевел разговор на живопись. Что, мол, за картины я собираю, среди них есть картина "Один рубль" просто антисо-ветского содержания: она изображает советский рубль, падающий в море, т. е. те же малограмот-ные рассуждения, что и у дружинников. Я ответил, что никакого "падающего в море" рубля тут нет, а просто автор этой картины испытал на себе некоторое влияние поп-арта, направления, для которого характерны отстранение и гиперболизация обыденных предметов, а потому так гиперболически изобразил на картине обычный рубль. Судья вроде бы удовлетворился этими объяснениями.

Меня несколько удивило такое бесцеремонное обращение со словом "антисоветский", особенно для юриста. Это слово у нас в стране не является нейтральной квалификацией тех или иных политических симпатий или антипатий или же просто бранным словом, этим словом применительно к каким-либо писаниям или высказываниям в уголовном кодексе квалифициру-ются деяния, наказуемые тюремным заключением до семи лет. Если судья находил мои пьесы антисоветскими, то как честный юрист он должен был бы возбудить против меня соответствую-щее судебное дело. Если же он находил, что оснований для возбуждения подобного дела нет, то он и не должен был называть их антисоветскими. Мои пьесы были названы антисоветскими и в официальном постановлении судьи Яковлева, которым против меня было возбуждено судебное дело, но по обвинению в порнографии. Выходило, что по существу меня обвиняют в одном, а формально хотят судить за другое: обвиняют в писании антисоветских пьес, а хотят судить в одном случае за порнографию, а в другом за то, что я не работаю. Там, где допускается такая юридическая игра, ни о какой законности не может быть и речи.

Затем судья спросил, как, по моему мнению, со мной надо теперь поступить. Я ответил, что надо немедленно отпустить меня на свободу.

- А я считаю, - сказал Чигринов, - что вас следует выслать в Сибирь, чтобы вы посмотрели мир собственными глазами, а не из чужих подштанников.

Не говоря даже о той хамской форме, в какой Чигринов это сказал, меня удивило, что еще до судебного разбирательства, в ходе которого, собственно говоря, и должно было выясниться, надлежит меня выслать или нет, подпадаю я под действие Указа 1960 года или нет, судья уже заранее сообщал мне свое решение, основанное даже не на собранных милицией материалах административного дела, а основанное на знакомстве судьи, а возможно и более высокого началь-ства, с моими пьесами, никакого отношения к моему трудоустройству не имеющими. После этого я понял, что, если Чигринов будет судить меня и никакие закулисные силы не вмешаются в мою судьбу, как это было с внезапным прекращением уголовного дела, то он даст мне максимальный срок ссылки, то есть пять лет.

Тут Чигринов спокойно заявил, что хочет судить меня прямо сейчас. Я сказал, что я подавал заявление о свидетельнице и об адвокате и что я настаиваю, чтобы была вызвана эта свидетель-ница.

- Ну да, - недовольно сказал судья, - вы хотели пригласить какую-то там свидетельницу и адвоката, - тут он назвал фамилию адвоката, хотя я никаких адвокатов не знал и никаких фами-лий в своей просьбе на имя Яковлева не указывал. Однако теперь я решил адвоката не требовать, так как подумал, что все равно мне он ничем не поможет, а только еще больше разозлит началь-ство, которое будет рассуждать примерно так: ты, мол, еще сопротивляться нам хочешь, адвоката требуешь, так получай же за это по заслугам! На помощь свидетельницы я тоже нисколько не надеялся, но, как уже писал выше, хотел каким-то образом дать знать о себе.

- Напишите тогда просьбу, что просите свидетельницу и отказываетесь от адвоката, - сказал судья, - а то потом будете требовать адвоката.

Он стал звонить начальнику 5-го отделения милиции, чтобы тот к завтрашнему утру вызвал свидетельницу. Тот, видимо, возражал, говоря, зачем лишние затруднения, неужели его и так нельзя судить, на что судья отвечал, что такой, мол, попался подсудимый крючкотвор, пишет всякие просьбы, лучше уж сделаем все по форме. При этом он сказал мне, что, раз я вызываю своих свидетелей, он, может быть, вызовет свидетелей со стороны обвинения, то есть моих соседей. Затем он повернулся к двум молчащим людям и суровым тоном проговорил: "А вы можете быть свободны". Те так же молча встали и, почтительно поклонившись судье, удалились. Я было подумал, судя по их скромному молчанию и командирскому обращению с ними Чигрино-ва, что это какие-нибудь бывшие заключенные, которые решили прибегнуть к покровительству Чигринова, наподобие щипача Пушкина, которому протежировал Яковлев, но, как выяснилось, это были народные заседатели, вместе с которыми Чигринов судил меня.

Вслед за ними мой следователь, который со своим спутником присутствовал при нашей беседе с Чигриновым, попросил выйти меня и между ними и судьей начался разговор, скоро перешедший в громкий спор, который, как я понял, касался суда надо мной. Через некоторое время они появи-лись от судьи, громко говоря, что будут звонить своему начальству, и, не попрощавшись со мной, раздраженно вышли из зала. Тут судья опять потребовал меня к себе и, оборотясь к появившейся откуда-то унылой женщине, секретарю суда, сказал: "Напишите по форме, что Амальрик Андрей Алексеевич обязуется завтра явиться на суд в 11 часов утра, а он пусть подпишет". "У нас и формы такой нет, я не знаю, как писать", - сказала секретарь суда, недовольная, что кого-то, хоть на одну ночь, отпускают на свободу, но я сам написал такую расписку и вручил ей, так как мне хотелось подышать вольным воздухом хоть несколько часов. Судья отпустил дожидавшегося меня старшину и сказал, что сейчас я свободен, но чтобы завтра приходил точно к одиннадцати утра. Таким образом он делал либеральный жест, предназначенный, видимо, не для меня, а для молодых следователей, с которыми он только что поскандалил.

Эти молодые люди в свою очередь сделали жест по отношению к судье, который, впрочем, вышел комом. У них была машина, и судья еще при мне попросил их подвезти его, теперь же, так раздраженно уйдя, они сами демонстративно пошли пешком, а своего шофера послали к судье. Между тем шофер этот, еще когда мы ехали из тюрьмы, жаловался, что его рабочий день кончился и его очень задержали сегодня. И вот он, крайне раздраженный, входит в судебный зал и спраши-вает: "Где здесь Чугунов или какой-то Чугуев?" "Где вы видите, чтобы было написано Чугунов?" - вскипает самолюбивый судья. Действительно, на его двери написано "Судья Чигринов". "Не знаю, Чугунов там или Чигринов, - отвечает злой шофер, - но мне этого типа велели куда-то везти, а я с утра не ел и мой рабочий день давно кончился". "Как так кончился? - закипел еще пуще судья. - У меня вот еще не кончился!" Я не стал ждать, чем кончится скандал, и поскорее ушел.

Рядом с судом находился обувной магазин, и я решил купить себе шнурки. Продавец, лысый еврей, слегка похожий на Коренгольда, взглянув на мои незашнурованные ботинки и обритую голову, с дружелюбной улыбкой сказал: "Сейчас я вам дам самые лучшие шнурки". Это был единственный случай, когда со мной любезно обошлись в магазине.

Я пошел пешком домой по улице Алексея Толстого, под зелеными деревьями. Я чувствовал себя не то, чтобы счастливым от состояния свободы, но как будто мне снится хороший сон. Когда я дошел до Никитских ворот, часы на площади показывали ровно шесть. Мне оставалось семнадцать часов свободы.