22288.fb2
Мне не хотелось долго оставаться в комнате, развороченной обыском. Я подумал о том, чтобы поехать за город к отцу, но решил не делать этого, чтобы зря не волновать отца перед судом, так как отец, я надеялся, ничего еще не знал о происшедшем. Я поехал к своей свидетельнице, по дороге заехав к знакомому художнику. Там опять возник разговор об адвокате, мне настоятельно советовали взять адвоката, однако я отказался по уже упомянутым причинам. Под вечер я внезап-но появился у своей свидетельницы, где застал несколько человек, в том числе свою будущую жену. Они очень удивились, увидев меня на свободе. Оказалось, что до меня уже приезжал Киселев и привез вызов в суд. Две недели друзья пытались меня разыскивать, но совершенно безуспе-шно. Милиция отказывалась сообщить что-либо обо мне. Мой товарищ Юра Галансков решил объездить тюрьмы. На Лубянке ответили, что ничего обо мне не знают. В Лефортовской тюрьме тоже не ответили ничего вразумительного. Через моих соседей удалось разыскать понятых при обыске, а через них капитана Бушмакина. Тот признал, что делал обыск, но сказал, что моя даль-нейшая судьба ему не известна. Наконец, моему дяде, вовлеченному в поиски, указали следова-теля, который вел дело; его фамилия, как я узнал, Новиков. Завтра с ним должен был встретиться один из моих друзей, но в связи с прекращением уголовного дела и предстоящим судом необходимость в этой встрече отпала.
Не желая возвращаться домой, я остался ночевать у друзей. Вопреки тюремному обыкнове-нию, я лег очень поздно и долго не мог уснуть. Утром, едва я проснулся, я увидел на столе большой кувшин молока. Но насколько страстно я мечтал о молоке в тюрьме, настолько теперь, может быть из-за болей в желудке, его вид вызвал у меня отвращение, и молоко впервые выпить мне пришлось только через месяц.
Глава девятая
СУД
Утром в одиннадцать часов я приехал в суд. Судья Чигринов уже был на месте. Судебный зал был разгорожен барьером на две половины: большую занимали скамьи для публики, а меньшую стол и кресла для судьи и заседателей, справа от них стоял столик для секретаря, а слева дверь вела в совещательную комнату. Перед началом судебного заседания я захотел подать суду еще одну письменную просьбу: я просил вызвать еще нескольких свидетелей, а также, по настоятель-ному совету друзей, адвоката. Однако судья даже не дал мне дописать ее, пренебрежительно махнув рукой. Он указал мне мое место на скамейке перед барьером, лицом к суду и спиной к зрителям; никакой охраны у меня не было. В зале было человек пятнадцать; кроме моих друзей, был капитан Киселев, оперуполномоченный КГБ по Фрунзенскому району Гончаренко вместе с еще одним сотрудником, которые скромно сидели в самом углу у дверей с видом случайно забредших в зал посетителей, и еще один какой-то человек, как я понял, действительно случайно попавший на суд. Судья зашел в совещательную комнату и через минуту в сопровождении вчерашних заседателей и секретаря появился вновь, сам скомандовав: "Прошу встать". Все встали. Судья сел и сказал: "Прошу садиться".
Скучным голосом он зачитал по бумажке, что слушается административное дело гражданина Амальрика Андрея Алексеевича, привлеченного к ответственности по Указу Президиума Верхов-ного Совета РСФСР от 4 мая 1960 года. Затем последовал формальный опрос: фамилия, имя, год рождения, состоял ли под судом и следствием и так далее. Я ответил, что состоял под следствием. "Вы имеете в виду это последнее дело? - недовольно сказал судья. - Это не в счет". Далее он зачитал нечто вроде обвинительного заключения. Я обвинялся в том, что в течение многих лет "систематически уклонялся от общественно-полезного труда", если же где-нибудь и работал, то зарекомендовывал себя с самой худшей стороны, а последний год совсем нигде не работал, прикрывая это тем, что ухаживал за отцом; в действительности же я за отцом не ухаживал, а ухаживали за ним соседи или же он обходился без ухода; таким образом имевшееся у меня в избытке свободное время я тратил на сомнительные встречи с иностранцами и писание "антисоветских пасквилей", а, получив предупреждение милиции, на работу все равно не устроился.
Едва судья кончил, как я вновь обратился с просьбой, на этот раз уже устной: пригласить еще двух свидетелей и приобщить к делу характеристику, выданную мне с последнего места работы. Как я уже писал, один и тот же директор издательства дал мне на руки положительную характе-ристику, а на запрос милиции отрицательную. Я хотел, чтобы они обе присутствовали в деле, с тем чтобы видно было, чего собственно эти характеристики стоят. Посовещавшись с заседателя-ми, судья отказался приобщить характеристику, "так как у суда уже есть одна характеристика с места работы". Положительную характеристику я еще накануне попросил вложить в папку с делом, и судья ее просто уничтожил. Что касается дополнительных свидетелей, то он согласился их выслушать, если они сейчас здесь присутствуют. Я сказал, что они присутствуют в зале. Таким образом, кроме вызванной ранее свидетельницы, суд согласился выслушать еще двух человек. К сожалению, к сегодняшнему утру я не успел вызвать никого из друзей отца, а отложить еще суд судья отказался. Судья предложил всем свидетелям выйти из зала и затем спросил меня, согласен ли я с выдвинутыми обвинениями и какие могу дать объяснения.
Как мне рассказывали потом, я отвечал голосом напряженным и неестественно четким, но нигде не давал судье сбить себя. Я сказал, что не согласен ни с одним обвинением. Начиная с 1956 года я систематически работал, судья считает "работой" только то, что записано у меня в трудовой книжке, между тем я много работал картографом, корректором и переводчиком по счетам и дого-ворам, о чем могу представить или же суд может навести соответствующие справки. Кроме того, я в общей сложности два с половиной года учился в университете, что суд тоже почему-то относит к "уклонению от общественно-полезного труда". В мае 1964 года я действительно ушел с постоян-ной работы, но за последний год несколько раз устраивался временно и брал работу на дом. Постоянно я никуда не устраивался из-за тяжелой болезни отца, за которым я ухаживал. Показа-ния соседей - клевета и, я думаю, будут опровергнуты здесь свидетелями. Точно так же клевета, что я на работе везде зарекомендовал себя с плохой стороны. Ссылаются на характеристику из газеты "Водный транспорт". Сначала я работал в этой газете временно и зарекомендовал себя таким образом, что меня взяли на постоянную работу, затем ушел оттуда в университет, а потом меня вновь взяли туда на работу. Если бы меня считали плохим работником, то не стали бы брать вновь. После предупреждения милиции о трудоустройстве я дважды пытался устроиться на работу: в журнал, где мне так и не дали определенного ответа, и в библиотеку, куда мне не дал поступить арест. Разыскивать особенно интенсивно в это время работу я не мог из-за болезни отца и смерти тетки. Что же касается иностранцев, которые меня якобы посещали в большом количес-тве и "приносили и уносили картины", то это явное недоразумение. Оно основано на показаниях соседей, которые не знают ни одного иностранного языка и, по-видимому, принимали за иност-ранцев художников из Прибалтики и Закавказья, которые несколько раз ко мне заходили. Кроме того, если у меня и могли быть в гостях иностранцы, это еще не основание для того, чтобы судить меня. Дело о моих пьесах, которые названы сейчас "антисоветскими", прекращено, и можно было бы к этому не возвращаться, я вовсе не "клевещу" в них на "советскую действительность" и ни на какую "действительность" вообще, - каждый автор только отталкивается от действительности, чтобы строить собственный мир.
Во все время этой речи судья то и дело перебивал меня, вроде того, что я, мол, мог бы восемь часов работать, а уж остальное время посвящать отцу, что моя тетя "не член семьи", а значит и ухаживать за ней нечего, что соседи "всегда отличат советского человека от иностранца", что в своих пьесах я клевещу на советских людей и изображаю их в виде шпиономанов, что я пропаган-дирую "антисоветскую живопись" (тут опять всплыл из моря "Один рубль"), что мне надо получ-ше познакомиться с жизнью. Вообще судья взял по отношению ко мне тон, что я-де избалованный молодой человек из обеспеченной семьи, который не знал никаких трудностей и ничего не видел, кроме узкой кучки подобных ему интеллигентиков. Между тем даже из материалов дела судья мог видеть, что это далеко не так, что с начала болезни отца и особенно после смерти матери я жил все время в очень трудных условиях и не мог рассчитывать ни на чью поддержку, что, работая в разных местах и путешествуя по стране, я мог познакомиться с самыми разными слоями населе-ния и скорее бывал подолгу оторван от "подобных себе", чем избалован общением с ними. Потом судью мало волновали вопросы, где и сколько я работал и мои попытки уточнить это, он главным образом хотел завести со мной литературно-художественную дискуссию вокруг изъятых у меня картин и пьес, к каковой он считал себя, по-видимому, хорошо подготовленным. Однако, ответив раз судье по поводу пьес, дальше я от этой дискуссии уклонялся, говоря только о том, что формально касалось судебного разбирательства.
- Ну, вы, я вижу, не хотите говорить об этом, но я надеюсь, что вы еще выскажете ваше литературное кредо, - напыщенно сказал наконец судья. Еще он спросил меня, как я проводил обычно свободное время. Я ответил, что в основном я занимался дома или в библиотеке.
Посадив меня, судья перешел к допросу свидетелей, правильнее было бы сказать, к экзекуции свидетелей. Первой была вызвана свидетельница. После вопросов о фамилии и местожительстве, судья спросил: "Ну, что вы имеете сказать?" Она растерялась, потому что думала, что ей будет задавать какие-то вопросы судья. Начать ни с того, ни с сего, не зная, о чем шла речь до нее, было очень трудно. Такой же прием судья применил и к остальным свидетелям. Тут я пожалел, что нет адвоката, который мог бы умело построить их допрос. Свидетельница начала говорить, что я не тунеядец, что я ухаживал за своим отцом, которого она хорошо знала; по ее словам, соседи не только не ухаживали за ним, но запугивали его. Судья слушал ее со скептическим видом скучающего человека. Иногда он демонстративно зевал, показывая, что только по долгу службы вынужден выслушивать все это. Широко зевал он, впрочем, и при опросе других свидетелей, и при моем опросе. Подчас он грубо прерывал свидетельницу, стараясь вывернуть наизнанку каждое ее слово. Так, она сказала, что я часто отвозил домой из детского сада ее маленькую дочь, желая, видимо, показать какие-то мои симпатичные стороны. "Ага, значит в это время он не ухаживал за отцом", - тут же резюмировал судья. Свидетельница сказала, что я люблю живопись и что ей всегда было очень интересно бывать со мной в музеях. На вопрос, каких художников я люблю, она ответила, что "из древних Рембрандта". В сущности, не такая уж большая ошибка вместо "ста-рый" сказать "древний", но поскольку в марксистской терминологии словом "древний" обычно переводится "античный", то судья, обрадовавшись случаю показать свое превосходство, прочел целую лекцию по истории искусства, гордо закончив: "Что, не ожидали, вероятно, от меня таких знаний?" Мне, правда, он лекций читать не решался, понимая, что я тут же одерну его. Затем он спросил, читала ли свидетельница мои пьесы. Она ответила, что не читала. "Как же это он их вам не показывал? - усомнился судья. - Я вот тут сам кое-что написал, так сразу же показал своим друзьям". С тем же вопросом он обращался и к остальным свидетелям, однако все дали одинако-вый ответ. Одного из свидетелей я просил вызвать главным образом потому, что он был член партии и потому мог рассчитывать на большее внимание и доверие суда, но судья никого не спрашивал о партийности.
После допроса свидетелей был объявлен перерыв. Я спросил мнение Киселева о суде, тот ответил, что все это комедия, что дело решено заранее. "Но вот уголовное дело ведь прекратили же", - возразил я. "Ну, с уголовным делом они немного погорячились", - сказал Киселев. В коридоре я неожиданно встретил свою соседку-осведомительницу, она быстро скрылась. Не знаю, пригласили ли ее в суд, чтобы в случае надобности привлечь как свидетельницу, или же она сама зашла по каким-то своим делам, во всяком случае на суде она не выступала и даже не присутствовала среди зрителей.
Через пятнадцать минут суд возобновился. Судья предложил мне дать еще раз объяснения и произнести последнее слово; он дал понять, что в "последнем слове" я должен высказаться о своих пьесах и картинах. Судья ждал от меня, по-видимому, или покаяния и осуждения собст-венных писаний или, напротив, зажигательной речи в защиту живописи и литературы. Я твердо решил не дать ему удовольствия услышать ни то, ни другое. Первое не спасло бы меня, а только поставило бы в жалкое положение. Второе развязало бы руки судье, если только они были в какой-то степени связаны. Кроме того, по натуре я не агитатор и считаю, что верность убеждениям заключается не в том, чтобы доказывать их правоту каждому встречному ослу, а в том, чтобы следовать им в своей работе. Поэтому я решил говорить только о том, что составляло формальный предмет судебного разбирательства. Я сказал, что не считаю себя тунеядцем, что с восемнадцати лет я все время работал на постоянной или временной работе или учился, что последние годы, особенно последний год, мне было очень трудно постоянно работать в связи с тяжелой болезнью отца. Может быть, последние месяцы я проявил мало настойчивости в поисках работы и плохо использовал предоставленный мне милицией срок, но я прошу суд дать мне сейчас еще одну возможность поступить на работу и продолжать ухаживать за своим отцом. Я надеялся, что эта маленькая речь удовлетворит суд, однако судья спросил, каково же будет мое последнее слово, опять намекая на пьесы. Я сказал, что это и есть мое последнее слово, после чего суд удалился на совещание.
Суд заперся в совещательной комнате и не выходил оттуда в течение сорока минут. Это очень большой срок, если учесть, что обычно, когда судят "тунеядца", суд совещается минут пять и часто даже не удаляется для этого. Изоляция судьи и заседателей была довольно относительная: хотя никто и не заходил в совещательную комнату, туда несколько раз звонили по телефону. Хотя, как я уже писал выше, я ожидал максимального срока, где-то в глубине души я надеялся и на оправдательный приговор. Конечно, приговор мог носить и компромиссный характер, многое здесь зависело от позиции московского управления КГБ, которое с самого начала и занималось моим делом через Гончаренко. Наконец, противодействие судье могли оказать и заседатели. Впрочем, они скорее производили впечатление молчаливых статистов: за все время они не проро-нили ни слова, только один заседатель задал какой-то малозначительный вопрос. Ожидание было очень напряженным, сама длительность совещания давала надежду.
Наконец дверь отворилась, судья произнес: "Прошу встать!" - и зачитал приговор. Я приго-варивался к двум с половиной годам высылки в специально отведенные места поселения, с обязательным привлечением к физическому труду, без конфискации имущества. Приговор обжалованию не подлежал. Судья разъяснил, что в случае добросовестной работы я могу быть освобожден через половину срока, и приказал взять меня под стражу. На этом суд кончился.
По моему мнению, судья Чигринов вел себя все время крайне недобросовестно, пристрастно и незаконно. Во-первых, накануне суда он мне в присутствии следователя, заседателей и секретаря уже фактически сообщил свой приговор; во-вторых, он отказался вызвать тех свидетелей, которых я просил, только на том основании, что из-за этого пришлось бы отложить суд; в-третьих, он не дал мне возможности подать просьбу об адвокате на том основании, что я не сделал этого за день до суда; в-четвертых, он отказался приобщить к делу выданную мне с последнего места работы характеристику, но при вынесении приговора учитывал характеристику, запрошенную оттуда милицией; в-пятых, он настолько пристрастно допрашивал свидетелей, что, по-существу, почти лишил их возможности дать показания; в-шестых, он не пригласил в суд и лично не опросил ни одного из свидетелей, на основании показаний которых он вынес мне приговор, т. е. моих соседей, опрошенных милицией; в-седьмых, он не пожелал проверить, работал ли я где-либо и когда-либо, кроме случаев, указанных в моей трудовой книжке, и учился ли я какое-либо время в университе-те; в-восьмых, он отказался принять во внимание необходимость ухаживать за больным отцом на том основании, что отец якобы может обходиться без моей помощи, в то время как отец был инвалидом первой группы, которая по закону дается только лицам, нуждающимся в постороннем уходе и которая предусматривает к пенсии специальную денежную надбавку для этих лиц; в-девя-тых, он отказался принять во внимание то, что я ухаживал до ее смерти за своей больной теткой; в-десятых, он не учел и даже ни разу не упомянул заключение судебно-медицинской экспертизы, которое оставляло открытым вопрос о возможности моего принудительного привлечения к физическому труду; в-одиннадцатых, он крайне грубо и пристрастно вел себя во все время процесса, не как судья, а как тяжущаяся сторона и большую часть времени посвятил не существу разбираемого дела, а изложению собственных взглядов на литературу и искусство. Едва ли такой человек, как Чигринов, вообще может быть судьей, а он вскоре был сделан главным судьей района. В декабре того же года в "Вечерней Москве" о нем появилась хвалебная статья, как об одном из самых интеллигентных судей.
До и после этого мне несколько раз приходилось бывать на суде, правда, в уже более приятной роли зрителя, и каждый раз меня очень удивляла крайняя грубость судей, их тенденциозность и полное пренебрежение процессуальными нормами. Я не хочу, конечно, сказать, что все наши судьи таковы, но, видимо, это достаточно распространенное явление. Приговор подсудимому - это не акт мести по отношению к человеку, совершившему тот или иной проступок или преступ-ление, по-видимому, в каждом частном случае приговор должен выражать общее понятие справе-дливости. Воспитательное значение суда, видимо, должно быть заложено в том, чтобы у подсуди-мого и у всех остальных была уверенность, что судят в строгом соответствии с законом и с теми морально-этическими нормами, которые выработало человечество за долгую историю своего существования, а вовсе не в том, что судья со своего места читает нудные воспитательные рацеи или просто по-хамски поносит подсудимого и свидетелей. Тем менее воспитательное значение имеет суд, когда устраивают "воспитательный" процесс, то есть когда невиновного или пусть даже виновного человека судят так сказать в назидание другим, на публику, "чтоб другим неповадно было". Это не воспитательная мера, а мера запугивания, она не повышает, а дискреди-тирует значение суда. Когда человека по существу обвиняют в одном, а для суда над ним исполь-зуют не относящиеся к делу статьи или указы, то с точки зрения узкого полицейского ума этим достигается определенная цель, но это еще более разлагает судебную систему.
Сейчас советское руководство, как можно думать, очень обеспокоено ростом преступности. Однако борьба с преступностью в чисто правовом аспекте, не говоря о превентивных мерах, невозможна без эффективной и заслуживающей уважения судебной системы, дело не в издании все новых драконовских законов, а в правильном применении хотя бы уже существующих, они и так предусматривают большие сроки за незначительные преступления. Кроме того, человеку, отбывшему наказание, надо давать возможность вернуться в общество и вести нормальную жизнь, а не затруднять ему это системой прописок и подсчета судимостей. Судимость должна учитывать-ся только в случае повторного совершения преступления, а не при желании поступить на работу или вернуться к родным.
И, наконец, можно ли считать "законным" все то, что записано в законе? Как можно мириться с положением, что некоторые статьи Уголовного Кодекса РСФСР и союзных республик находятся в явном противоречии с Основным законом - Конституцией СССР! Так, статья 70 УК РСФСР находится в явном противоречии с пунктами "а", "б" и "в" статьи 125 Конституции СССР, статья 1901 УК с пунктами "а" и "б" и статья 1903 УК с пунктами "в" и "г" той же 125-й статьи Консти-туции СССР. И даже пользуясь этими статьями Уголовного Кодекса, как можно придавать такое безбрежное значение слову "антисоветский", как это было сделано, например, на процессе Дани-эля и Синявского? Казалось бы, под антисоветской пропагандой можно понимать пропаганду насильственного свержения советского строя, но когда под рубрику "антисоветской пропаганды" подводятся теоретические статьи о соцреализме, то это слишком напоминает пятьдесят первый год, когда муж моей тети был осужден на пять лет за то, что ему не нравились романы Шолохова и Фадеева. Мне кажется, люди, облеченные самой высокой властью, должны понимать, что там, где беззаконие возводится в закон, они сами могут в один прекрасный момент очутиться в положении Синявского и Даниэля. Сколько видных советских руководителей было в свое время осуждено после судебной комедии с заранее предрешенным результатом! До тех пор, пока мы не будем жить в правовом государстве, ни один человек, будь это ответственный руководитель или бездомный "чердачник", не будет чувствовать достаточной ответственности за свои поступки и, с другой стороны, не будет уверен в личной безопасности и справедливом отношении к себе.
Глава десятая
КРАСНАЯ ПРЕСНЯ
После суда я вновь был отведен в 5-е отделение милиции и помещен в ту же камеру, куда меня ввели впервые две недели тому назад. Там было уже двое. Один, небольшого роста, лохматый, похожий на рабочего, был пьян или сильно возбужден. Он быстро ходил из угла в угол, все время повторяя: "Неужели опять срок?" - и бился головой в стену. Как оказалось, он недавно вернулся из заключения, не получил еще разрешения на прописку. За что он попал сейчас сюда, я не понял, он невнятно говорил о какой-то раме, которую он выдавил в рабочем общежитии - то ли случай-но по пьянке, то ли из хулиганства, то ли с целью кражи. Иногда он подбегал к двери и лихорадочно колотил в нее кулаками, пока дюжий старшина не вошел в камеру и с размаху не дал ему по морде, он упал на нары и больше в дверь не стучал. Другой тоже непрерывно расхаживал по камере и все время непрерывно говорил, он как будто все время задирал лохматого и обращался ко мне за сочувствием, но точно понять его было нельзя, в его речи был какой-то дефект, так что это была не речь, а какое-то непрерывное бессмысленное лопотанье. Хотя его только первый раз вызвали к следователю, он почему-то говорил, что ему уже дали якобы три года и почему-то считал, что и мне дали три года, и все время упрекал лохматого, что тому, мол, неизвестно, какой еще срок дадут, а может быть и вообще отпустят. При этом он возбужденно хватал то его, то меня за рукав; видно было, что это сумасшедший. Так как он непрерывно лопотал и непрерывно, повто-ряя одно и то же, требовал от меня ответа, а у меня были нервы натянуты после суда, то я чувст-вовал, что, если еще немного пробуду с этим человеком, то сам сойду с ума.
К счастью, через час меня вывели и посадили в закрытый милицейский фургон; там уже сидел Киселев. Он был очень удивлен, что мне дали только два с половиной года вместо пяти. Очевидно, "судья пожалел", сказал он. Через минуту к нам подсадили какую-то женщину, на вид лет сорока, но очень потасканную и с совершенно испитым лицом. Держалась она очень бодро и весело.
- Я, ... вашу мать, на коммунистов все равно работать не буду, сказала она, влезая в машину, - а через пять лет вернусь, дам вам прикурить.
Она высунулась из машины и стала укорять вышедшего во двор начальника отделения. Видно было, что она завсегдатай этих мест. Как я узнал, ее судили за "тунеядство" прямо следом за мной и дали пять лет; звали ее Зинка. В машине она занялась грустным подсчетом: она из детдома, в пятнадцать лет получила первый срок за бандитизм и с тех пор провела на свободе в общей сложности только восемь лет. Где-то в детдоме у нее сейчас остался пятнадцатилетний сын.
Нас отвезли снова в 60-е отделение. Меня встретили как старого знакомого, все спрашивали, сколько лет мне дали. Насколько я помню, никаких вещей на этот раз не отбирали. Дежурный старшина ввел меня в свободную камеру и сказал, что, как только соседние камеры освободятся, я могу занять любую, какую захочу; сам он советовал мне среднюю, там теплее. Однако я захотел первую камеру, где я был с самого начала. Хотя старшина был обижен, что я пренебрег его советом, вечером он перевел меня в ту камеру, куда я просил. Он принес мне также куртку, чтобы я не мерз. Я приписал это его любезности и только потом узнал, что это мои друзья уговорили его передать мне эту куртку. Так как я не знал этого, то оставил ее при отъезде в милиции, думая, что она принадлежит этому старшине. Благодаря куртке я провел ночь более или менее сносно, хотя и не с такими удобствами, как в Бутырской тюрьме.
На следующий день, в субботу, зашел Киселев и сказал, что мы можем съездить ко мне домой и собрать вещи, которые я хочу взять с собой. Мы поехали опять на фургоне в сопровождении милиционера. Я сказал, что хотел бы проститься с отцом, но Киселев ответил, что это совершенно невозможно. Я уже просил своих друзей после суда съездить к отцу и рассказать ему обо всем, что произошло.
Дома я собирался в спешке и не знал толком, что взять. Я взял плащ, старый костюм, ватник, резиновые сапоги, несколько рубашек, подушку, одеяло, две простыни, два полотенца, нож, ложку, вилку, мыло, зубную пасту и щетку. Оказалось, что у меня нет металлической кружки, брать же чашку или стакан смысла не было. Кружку, по просьбе Киселева, дала соседка, единст-венная, кто не участвовала в показаниях против меня. Она еще дала пачку сахара и пакет с вареными яйцами и сосисками; сначала я отказывался, но все же взял, о чем после не пожалел. В общей сложности получился маленький рюкзак и узел, который я связал из плащ-палатки. Кроме вещей, у меня с собой было двадцать пять рублей, которые мне после суда дали мои друзья. Большую сумму брать в дорогу не разрешалось. Киселев сообщил мне, что меня отправляют в Томскую область, а куда там, он не знает.
Из дому мы заехали к милицейскому фотографу в 6-е отделение, отпечатки пальцев тут уже не снимали.
Вечером того же дня за мной и Зинкой пришел "черный ворон". На прощанье Зинка спела и сплясала перед милиционерами, она опять держалась очень весело, отделение милиции называла отелем, нас интуристами, а сержанта, который помогал ей нести вещи, своим лакеем, что тому казалось очень смешным. Не надо ее отдавать, говорили милиционеры, нам без нее скучно будет. Так что мы отъехали с некоторым фурором. В машине Зинку посадили в бокс, а меня впереди, где уже сидел человек лет двадцати с небольшим, курчавый, с цыганскими, блестящими вороватыми глазами. Он все время молчал. Позже в другой бокс посадили девушку лет девятнадцати, ее тоже как "тунеядку" высылали в Томскую область; звали ее Нина.
Я знал, что нас везут в пересыльную тюрьму на Красной Пресне, однако сквозь оконце я видел, что мы едем не в ту сторону. Машина свернула во двор, закрылись ворота, и я понял, что мы во дворе Уголовного розыска на Петровке, 38. Через несколько минут к нам втолкнули еще одного человека. В машине было темно, но его голос показался мне знакомым. Он тоже узнал меня: это был не кто иной, как мой старый знакомый - фотограф, с которым я сидел вместе две недели тому назад. Я спросил, как он попал на Петровку, ведь его же должны были судить как "тунеядца" и давно уже выслать из Москвы. Он сказал, что сам ничего не понимает. Его судили на следующий же день, как мы расстались, судил Чигринов и дал ему три года: на суде был общест-венный обвинитель, который требовал двух лет, но судья нашел, что этого мало. Мать принесла ему в камеру вещи, участковый сказал, что его высылают в Алтайский край. Но на следующий день после суда, в среду, его неожиданно отвезли в уголовный розыск и поместили здесь в общей камере. По его словам, его ни разу не допрашивали и ничего ему не объясняли. Сегодня так же неожиданно и без всяких объяснений его вызвали из камеры, вернули вещи и вот сейчас посадили сюда. Выходило, что его продержали в угрозыске все время, пока я был в Бутырской тюрьме и решался вопрос, как и за что меня судить.
За десять дней фотограф набрался здесь много новых впечатлений от своих соседей по камере. Я запомнил его рассказ о шофере такси, вовлеченном в банду, орудующую около больших вокзалов. Используя как приманку проституток, они занимались грабежом и вымогательством. Обычно девушка должна была завлечь какого-нибудь более или менее обеспеченного на вид приезжего, затем она подводила его к нужному такси. Едва они отъезжали, как в машину с двух сторон подсаживались ее компаньоны и, выдавая себя за дружинников, шантажировали и обирали вздумавшего поразвлечься провинциала. Иногда делали проще: девушка завозила своего кавалера куда-нибудь в отдаленный и безлюдный район, следом на второй машине ехали ее сообщники, выводили свою жертву и, угрожая побоями и убийством, отбирали вещи и деньги. В банде было, кажется, семь парней и две девушки. Награбленных денег, я думаю, им хватало только на ежедневный ночной пропой, а на следующий день приходилось идти опять дежурить у вокзалов, как на работу. Этого шофера вовлекли в дело так. К нему на стоянке подошел парень и сказал: "Шеф, хочешь заработать пятерку?" Потом за каждую ездку он получал пять или десять рублей, в зависимости от богатства клиента. Естественно, что такая грубая работа не могла долго продол-жаться и все были арестованы. Шофер все время хныкал в камере, что он семейный человек и член партии и как раз за день до ареста ходил сюда же на Петровку, хотел донести на всех, но побоялся.
С Петровки мы заехали в Бутырскую тюрьму и там забрали еще одного пассажира, разговор-чивого блатного лет тридцати с лишним. Его вызывали из Владивостока в Москву для очной ставки с "подельником", то есть обвиняемым, привлеченным по одному с ним делу, а теперь отправляют обратно. Я спросил, сколько времени заняла дорога от Владивостока. Он сказал, что около двух месяцев. Такой долгий срок объясняется тем, что заключенных перевозят не прямо из места отправки к месту назначения, а по этапу, то есть от одной пересыльной тюрьмы до другой, где формируют новую партию и опять отправляют до следующей пересыльной тюрьмы. Такая система сложилась еще в то далекое время, когда заключенных гнали в Сибирь пешком. По дороге им и конвою требовался отдых. Поэтому на всем великом каторжном пути были устроены так называемые этапы и полуэтапы, то есть тюрьмы для отдыха и переформировки партий. Сейчас, конечно, заключенных везут по железной дороге, но принцип этапов остался тот же. Как все это устроено на практике, я расскажу дальше.
На Пресню мы приехали уже поздно вечером. Нас поместили в камеру с сырыми коричневыми стенами, но быстро вывели оттуда для обыска и медосмотра. Вещи просмотрели очень небрежно, а личный досмотр ограничился похлопываньем по карманам. У меня забрали часы, нож с вилкой и деньги. Я спросил, есть ли здесь ларек, ларька не было. Нас двоих, фотографа и меня, повели с вещами в камеру на первом этаже. В коридоре, слева и справа от двери, висело два плаката. На первом было написано: "Труд на благо общества - священная обязанность каждого человека!" На втором: "Четкое выполнение требований режима - первейшая обязанность каждого заключен-ного!" Камера была раза в два меньше, чем в Бутырке, напротив двери было окно, посередине стоял стол, а слева и справа шли двухъярусные сплошные нары, справа они немного не доходили до двери: там был унитаз и раковина. На нарах спало несколько человек, один из них зашевелился, поздоровался с нами и спросил, куда нас сослали. Оказалось, что и он в Томскую область. Через полчаса нас сводили в баню, а после выдали миску и ложку, никаких других вещей не полагалось. Вернувшись в нашу камеру, я положил под голову рюкзак и лег спать на нижние нары, чтобы свет не бил в глаза.
На Пресне я провел несколько дней. Режим здесь был примерно тот же, что и в Бутырской тюрьме, но только все делалось весьма небрежно, ввиду того, что мы здесь были временными жильцами, вроде транзитных пассажиров. Поверка тоже была три раза в день, но только мы не выстраивались, а валялись где попало, так нас по углам и подсчитывали. За подъемом никто не следил, и все вставали только к завтраку. Дежурные назначались, но они только небрежно мели пол. Иногда некоторых вызывали убирать освободившиеся камеры, однако, хотя это делалось в форме приказа, можно было и не ходить. Впрочем, по большей части идти соглашались; это служило хоть каким-то развлечением. На прогулку выводили каждый день, но опять же можно было и уклониться от этого. Репродуктор сломался, и радио только иногда невнятно начинало бормотать. Давали шашки и домино, но некомплектные; ни книг, ни газет вообще не было. Зато кормили несколько лучше, чем в Бутырской тюрьме: сахара давали два с половиной кусочка и суп был гуще. Тем, кто в тот день ходил убирать камеры, наливали сверху суп пожирней.
На второй день я смог познакомиться со своими товарищами по несчастью. Все они были "тунеядцы", и всех, как я думаю, погубила водка. Один был с меднокрасным лицом и крепкими руками, по виду чернорабочий; перед судом он провел две недели в горячке в тюремной больнице, однако его приговорили не к принудительному лечению от алкоголизма, а к ссылке. Был человек неопределенных лет и очень маленького роста, но видно, что бывалый. Он охотно рассказывал разные любопытные истории про лагерных педерастов и, к большому удовольствию всех присут-ствующих, мастерски пел похабные частушки. Он говорил, что дело против него возбуждают уже третий раз, два раза отпустили, а на третий все же решили сослать. Он был печником где-то под Москвой и как печник работал, конечно, по вольному найму. Еще один, лет сорока пяти, был сапожником; при отсутствии каких-либо материалов он ухитрялся починять некоторым обувь в камере. Был он очень добродушный и веселый, почему-то ему дали прозвище Мобуту; меня он невзлюбил "за гордость". Был еще старик, на вид лет шестидесяти или семидесяти, его всё время била дрожь, так что он ложку еле держал; в действительности ему было пятьдесят пять лет, и ему дали пять лет ссылки как раз до пенсии. Был он очень изнурен, я несколько раз отдавал ему свой суп, и он с жадностью поедал его. Я встретил потом еще несколько таких людей, и каждый раз суд давал им срок точно до достижения пенсионного возраста, потому что далее человек уже считать-ся "тунеядцем" не может: если оставалось пять лет давали пять, если три - давали три, два - что ж, получай свои два. Был еще симпатичный и скромный человек, как оказалось, майор в отставке, до службы в армии он работал учителем. Он страдал запоями и года два уже нигде не работал, кормила его жена - директор магазина. Денег на водку им всем, конечно, на воле не хватало, и пили что попало, даже политуру для мебели и клей БФ - их любовно называли Полина Ивановна и Борис Федорович.
Состав камеры все время менялся: одних отправляли, другие прибывали вновь, всех я уже не помню. Первых следом за нами привезли, по-моему, Колю и Леву: их судили одного за другим. Коля был лет тридцати; по виду какой-нибудь техник, он потом подружился с фотографом. Лева показался мне стариком лет шестидесяти, на моих глазах, лишившись спиртного, он постепенно молодел: ему было всего тридцать пять лет. До того, как он начал пить, он был профсоюзным активистом и до сих пор никак не мог понять метаморфозы, которая с ним произошла. При каждом повороте ключа в двери он бросался с нар, думая, что это пришли его освобождать по ходатайству профсоюзной организации как хорошего советского парня. Впрочем, если мне потом приходилось видеть людей, которых ссылали, если они месяц не проработали, то с Левой возились несколько лет. Он несколько раз получал предупреждения, устраивался работать, потом бросал или его выгоняли за прогулы, устраивался снова, раз десять получал по пятнадцать суток, а сколько раз побывал в вытрезвителе, он и забыл. На суде ему все это вспомнили, но дали только три года. По-видимому, он был бичем своей семьи. Он с гордостью рассказывал, что у его матери и сестры высшее образование, сам же он кончил только четыре класса. Характер у него был на редкость вздорный, он все время с кем-нибудь заводил пререкания и ссоры. Со мной у него разгорелся спор из-за унитаза. Все пьяницы в камере были крайне нечистоплотны, и мне стоило больших усилий приучить их открывать воду во время отправления потребностей, чтобы в камере не пахло. Хоть и нехотя, но они подчинились. Один Лева не желал не только сразу открывать кран, но даже спускать мочу за собой, говоря: "Какой, мол, интеллигент, в жизни и не то нюхать придется". Остальные, сами все же воду спуская, следили за нашей борьбой с благожелательным для Левы нейтралитетом. Моя непохожесть на остальных вообще его все время волновала и беспокоила, и он то и дело пытался как-то поддеть меня, придумал мне кличку "студент прохлад-ной жизни". Многих интересовало, почему я наголо обрит, ведь ссыльных не бреют. Я сказал, что был в тюрьме, но о деле своем говорить избегал. Это породило у Левы самые необузданные догадки, о которых я еще скажу дальше.
Затем в камере появился Борис, детина здоровенного роста, лет под сорок, с белобрысыми волнистыми волосами, большой любитель покоя, так что он даже на прогулку никогда не хотел выходить. Он работал где-нибудь грузчиком или сторожем, потом запивал, его увольняли за прогул, с такой пометкой в трудовой книжке устроиться на работу было уже труднее; все же он куда-нибудь устраивался, но там опять запивал и прогуливал. Все же, по его словам, его бы не сослали, если бы не жена, которую он иначе не называл, как "моя проститутка". Он имел уже две судимости в молодости, но теперь как он говорил, "уже годы не те, чтобы сидеть". Вообще же, в отличие от Левы, он был житейским конформистом и со всеми держался вежливо.
Как-то ночью ввели молодого человека с немного унылым, безвольным, но приятным лицом и тихим голосом. Звали его Толя. Постепенно он разговорился, и оказалось, что его ссылают уже второй раз, всем поэтому было интересно узнать у него, как живут "тунеядцы" в Сибири. Он отвечал, что плохо, что сибиряки встречали сначала хорошо, говорили: мы сами бывшие ссыль-ные, но когда увидели, что за рвань и пьянь к ним прислали, то отношение резко изменилось; в Красноярском крае, где он был, крепкие мужики: бывшие кулаки, власовцы, латыши, не любящие праздного народа. Все сокрушенно кивали головами и приговаривали: "Да, испоганили Краснояр-ский край, испоганили", - и радовались, что сосланы не туда. Сам Толя, на мой взгляд, был человеком неплохим, но таким, которого одинаково легко подбить как на хорошее, так и на плохое дело, лишь бы это дело не требовало от него длительных усилий. Он тоже, как и Лева, был вроде отщепенца в своей семье. В детстве он попал в колонию, школу не кончил. Начал работать продав-цом - у него завелись деньги, появились дружки, и он начал пить. В 1962 году его выслали, дали всего два года. В леспромхозе, где он работал, он еще больше приучился пить. Я спросил его, ушел ли там кто-нибудь "по половинке", но он только усмехнулся. Когда он вернулся в Москву, оказалось, что в его комнату вселили других жильцов: по существующему законодательству, квартиросъемщик, отсутствующий более шести месяцев, теряет право на жилплощадь. С одной стороны, его как административно-высланного обязаны были по возвращении прописать, но, с другой, ему отвечали: нам вас прописывать негде, поскольку вы уже лишились права на площадь на общих основаниях. Что он шесть месяцев не по своей воле отсутствовал, это в расчет не принималось. После нескольких месяцев хлопот и писем в газеты его согласились прописать у матери, но временно, на шесть месяцев. Без прописки он вообще никуда на работу устроиться бы не смог, а с временной пропиской его тоже не очень хотели брать. Так он эти шесть месяцев пристраивался куда-нибудь временно подработать, после чего ему прописку не продлили и вновь судили как "тунеядца"; на этот раз ему дали уже все пять лет. Видно было, что он уже подхвачен течением и выбраться у него не будет сил; я еще скажу о нем далее.
За день до моего отъезда прибыла большая группа "тунеядцев", человек шесть-семь, все они, кажется, шли на север, в Коми АССР. Я разговорился с одним из них, мальчиком восемнадцати лет. Он в прошлом году кончил школу, в институт не поступил, месяца четыре поработал, но работа ему не понравилась, и он ушел. Потом еще так же неудачно устроился месяца на три, с тех пор, как он говорит, "ничего не делал", то есть, по-видимому, попросту простаивал в подворотне или бестолку слонялся с ребятами своего возраста. Конечно, тут мало хорошего, но, казалось бы, таким ребятам нужно помочь найти свое место, а не сажать их. Однако дело пошло - три года ссылки, обработка в блатной компании, отказ в прописке, и человеку уже не вырваться из этого круговорота. Позднее, в Свердловской тюрьме, я еще встретил несколько таких мальчиков восемнадцати-девятнадцати лет, к ним же можно отнести и девятнадцатилетнюю Нинку. Даже с точки зрения бесчеловечного Указа 1960 года - какие это "тунеядцы"? Наряду с полупенсионе-рами, эти полудети - одна из самых грустных категорий среди ссыльных.
Пребывание в пересыльной тюрьме еще более невыносимо, чем в следственном изоляторе, поэтому отправки ждешь чуть ли не как освобождения. Пьяницы коротали время, вспоминая, как хорошо им жилось на воле. Обычно, если они не работали, их день проходил так: уже с утра они собирались компаниями около какого-нибудь шорного магазина, покупали вскладчину бутылку политуры, забалтывали ее и где-нибудь во дворе выпивали; если хватало денег, повторяли это еще раз и после гуляли в блаженном состоянии, пока не возвращались домой или не попадали в вытрезвитель. Один пьяница уже позднее, в Свердловске, с умилением вспоминал, как его, вдрызг пьяного, почти в бессознательном состоянии лежащего с бутылкой клея БФ в руках, задержал милицейский патруль; однако дежурный по отделению, куда его доставили, боясь как бы он тут у них не отдал концы, сказал милиционерам: "Везите его скорее туда, где взяли, так же положите и эту бутылку суньте в руки". Однако он не только не умер, но успел еще и в ссылку угодить. В таких компаниях попадались и женщины-пьяницы, как правило, еще более отчаянные, чем мужчины. Я помню рассказ Бориса, как где-то в подмосковном лесочке прямо в разгар любовной игры одна такая женщина незаметно вытащила у него из кармана три рубля. Как он ни бил и ни тряс ее потом, она так ловко запрятала деньги, что найти их уже не удалось.
Все ругательски ругали Хрущева, считая его инициатором указа о "тунеядцах" и говоря, что вот, мол, при царе ссылали в Сибирь политических преступников, а при Хрущеве и до простых забулдыг добрались. Называли его не иначе, как "лысый боров"; здесь я впервые услышал стишок, который часто потом слышал от колхозников:
Жили-были три бандита:
Гитлер, Сталин и Никита.
Гитлер вешал, Сталин бил,
Хрущев голодом морил.
Возник еще разговор, кажется уже позднее, в дороге: откуда взялось само слово "тунеядец"? Сколько я ни уверял, что это старое русское слово, означающее: тот, кто втуне ест хлеб, мне никто не верил. Все почему-то считали, что Хрущев это слово услышал впервые во Франции и оттуда завез в Россию. Говорили также, что этой весной забрали особенно много "тунеядцев", потому что оказался недовыполнен план "по тунеядцам", и еще, что за каждого "обнаруженного тунеядца" участковый уполномоченный милиции получает по десять рублей. Разговоры эти, впрочем, я слышал и раньше.
Наконец, третьего июня нам велели приготовиться с вещами. К этапу были назначены: фотограф, Коля, майор, Борис, Толя, Лева, меднолицый и я. Все мы, кроме фотографа, Коли и меднолицего, шли в Томскую область. Перед отправкой глухое недовольство, которое скопилось против меня у "тунеядцев", вылилось в открытую форму. Столкновение произошло из-за бритья. За время пребывания в КПЗ и в тюрьме у всех уже отрасла порядочная щетинка, и теперь перед отъездом все решили побриться. Кто-то выпросил у начальника лезвие, а станок, мыло и кисточка нашлись у одного из заключенных. Я тоже не отказался бы побриться, но у меня очень чувствите-льная кожа, лезвием я постоянно резался и потому уже очень давно брился электрической брит-вой, я ее не взял с собой, потому что не был уверен, что там, куда меня сошлют, есть электричес-тво. Бриться же тупой грязной бритвой и чужой кисточкой мне не хотелось, тем более, что оброс я не так уж сильно. Поэтому я сказал, что бриться не буду. Это и вызвало раздражение остальных "тунеядцев": ах он какой, не хочет бриться, как все! Считает себя лучше нас! Вокруг меня созда-лась атмосфера пустоты и враждебности. Однако я не уступил их настойчивым требованиям, так как аргумент "будь таким, как все" на меня никогда не действовал. Этот эпизод еще более обособил меня от тех, с кем мне предстояло проделать путь до Томска.
К вечеру нам вернули наши вещи и выдали пайку на дорогу. На день пути полагалось 2 кусоч-ка сахара (15 г), буханка черного хлеба (1 кг) и полселедки. Нам дали пайку на два дня, так что можно было думать, что нас повезут до Свердловска. Затем нас ввели в этапную камеру, то есть камеру, предназначенную для партий, уже сформированных к отправке. Там уже сидело несколько человек; среди них я узнал владивостокца и цыганистого юношу, уже остриженного наголо. Он действительно оказался цыганом, из Ижевска. Он украл в Ижевске деньги и уехал в Москву, где скитался около недели, ночуя на вокзалах. Тем временем был объявлен всесоюзный розыск, на одном из вокзалов его задержали и теперь отправляли для суда обратно в Ижевск.