22400.fb2
После открытия памятника Попсуйшапка пошел перекусить к греку в духан, а семьсот человек гостей были приглашены на войсковую хлеб-соль у складского помещения, внизу возле моря. Генерал Бабыч, архиепископ Агафодор, чины штаба, атаманы отделов, отставные генералы и прочее начальство и гости трапезовали в особо устроенном закутке; во дворе под навесами сели на длинные доски депутаты станицы. Пускай под портретами их величеств и наследника цесаревича генералы поют «Многая лета», слушают струнный оркестр, посоображают вслух о том, что станет после смерти Столыпина,— простым же казакам лишь бы выпить и побрехать, и на их гогот все равно выйдут спесивые начальники. Пили казаки из деревянных чарок и ели из старой казачьей посуды — по запорожскому завету: хоть с корыта, да досыта! Но жаловаться сейчас было грешно: столы ломились. Горькая, рябиновая, полынная, старая, смирновская водка; балыки, маринованные куропатки, десяток сортов грибов, копченья, икра зернистая, паюсная, мешочная, еще какие-то домашние закуски, тоненькие кусочки розового сала — ну! как тут жаловаться на здоровье? Страдать будем завтра!
Бабыч вышел к ним раньше, чем думали.
— А богу помолились? Нет. Шо вы, казаки? Или душа ваша в постолах ходит?
Костогрыз, скорчив на лице дикий испуг, вскочил на ноги и, не замечая, что кинжал с его пояса ткнулся в чашку с икрой, сложил руки к сердцу крест-накрест:
— Батько наш кошевой, по письменному атаман наказный, я и громада просим у тебя прощения... Меня не было сразу: взял же у матери Катерины на парад солонку, та соль рассыпал, а лавка закрылась. Пока извинялся перед ней, они без меня посадились. Они еще молодые, дури много. Прости басурманов.
— Я-то вас прощаю,— сказал Бабыч, подыгрывая,— пусть бог простит тоже. По просьбе его прощаю, казаки.
— За це бьем тебе челом, до пояса казацкий поклон! — Костогрыз махнул головой вниз и так стоял с добрую минуту. Потом вылез вперед, поцеловал с чмоком у Бабыча руку. Казаки торжествующе прокричали «У-ра!». Растроганный Бабыч развел в стороны руки, наклонился и поцеловал (как отпечатал) Костогрыза в щеку. Это была минута, когда казаки почувствовали, что Бабыч сейчас обыкновенный кубанский старик и погонами не чинится. Так оно и положено на гулянке.
— Давай же, батько, за твою к нам любовь и прощение поцелую в твое доброе сердце!
Костогрыз под крики «ура!» поцеловал ордена св. Владимира и св. Анны на груди генерала.
Тут Бабыч и поздравил некоторых депутатов с присвоением звания урядника.
— Командуй, Лука.
— Ну, начала бутылочка ходить по столу и низенько кланяться и булькать весело. Ач, и я возьму горилочку в руки и поклонюсь тоже. Сало есть? Вон и пирожки. Чи так, то так. Перекидаем чарку в рот.
— Не-е,— отвел рукой Бабыч его торопливость.— Опять не с того. Как твой дед начинал?
— Передавали мне так. А ну, казаки, постихайте. Дед начинал с того, шо хвалил Кубань. «Як подумаю, то в целом свете нет земли богаче». И чарку в рот. А чи вы, люди добрые, знавали моего покойника деда? — обратился он к столам.— Ото ж жизнедательница наша Катерина переселяла их с Запорожья и с Полтавщины, та и нахваливала Кубань: «Там будет вам доброе житье. Там барашки, красная рыба, там добры кони и волы и щуки и караси». А девчата! — це уже мой дед балакал, а я добавлю. Не против ночи будь сказано: одну пощупаешь, а захочется всех! И язычком почмокаешь, та и годи!
— А зачем же их всех щупать, Лука Минаевич?
— Казаков же мало сперва пришло, а число где брать?
— О-ой, Лука! — пискляво провыл васюринский казак, поспевший с товарищами на праздник и уже уговоривший Луку свести его с Бабычем ради племенного бычка симментальской породы.
— Так ото ж, дед рассказывал — царство ему небесное, упокой его душу в лоне Авраама,— колы приехали на Черноморию, дак у нас, говорил, и пуза закраснелись, и не стало у нас никакого яствия, одни галушки, лихо ее батьку. Да как шли на сию Черноморию, то до крайности разорились: батько в речке утонул, а сапоги сыну выкинул; волки на кобылу напали и все пузо разорвали, аж кишки висят. Мать с горя билась три дня об лавку, а на четвертый встала, глину замесила и пирожков напекла. Дед мой (три годочка, но высокий) вылез из бочки, сломал лозину и давай кишки собирать и пузо кобыле зашивать. Да как шли опять на Черноморию, то снег горел и соломою тушили. Ой, лихо. Да еще как пришли на Черноморию, то был у них атаман Загоняйбыка и писарь Заплюйсвичка. Так атаман был дуже строгий: «Залезайте наверх и пукайте разом!» Дак мы, говорил дед, правда: тот пук, тот пук, та не разом. «Шо вы не разом?» Господи, прости...— Перекрестился Костогрыз и, подорванный смехом казаков, сел.
— Бреши, бреши, Лука! А мы поможем.
— Я брехать не умею. Вам пить та салом закусывать, а мне ще, как нашим батькам, в Азов за хлебом ехать. Оттуда приеду и буду жениться, а то у каждого цыгана есть жинка, и мне одному жить не личит. Так? Бабы были и раньше на Кубани, но каменные, и жениться было не на ком. У моего батька лежала одна такая под окном хаты, и я малюсенький становился ей ногами на живот, чтоб посмотреть в окно, чи готовы материны пирожки, а в грязь об нее землю с чебот счищал. Ну, хватит, иначе батько, мой двенадцатый наказный атаман, с нами выпить не захочет. Чи так, батько?
Бабыч, чтобы не унизить себя молчанием среди шума и веселья, тоже изволил пошутить:
— Я человек ще молодой и по старинному обряду пью две сряду. Насыпайте в чарки! Дай, боже, щоб наши враги рачки лазили, а у вас очи повылазили. Только и нашел, что съел да выпил. Со мной рядом стоит кацап, а стихи пишет про казаков,— подшутил атаман над Костогрызом.— Пишет, но наизусть не выучит, так я вам прочитаю.
— Ай, Лука, матери его хрен! Добре сложил,— похвалил сам себя Костогрыз.— Но пить за него не будем. Выпьем за наказного. Кланяются тебе, наш седенький кошевой, казаки хлеб-солью, а я балычком. Пожелаем нашему наказному атаману здоровья и долго-долго носить атаманскую булаву.
— Нехай с богом носит!
— Перекидаем чарку в рот!
После первых рюмок молчали, таскали к ртам закуску, и казалось, что в одно место согнали людей, недовольных друг другом. Но минута пришла! Чарка за чаркой, и началась казачья услада, разгулялась хмельная вольность, сомкнулось «товариство», и было то, чего нельзя выдумать нарочно, что, увы, всегда пропадало как звук, едва кончались пир, полковая встреча, ужин у костра, свадьба или застолье по случаю возвращения казака из Персии, Геок-Тепе, Тавриза, Варшавы, Царского Села или даже из станицы Умайской. Выпьем и мы хоть чуть-чуть с старейшинами из запорожского михайлика, захмелеем и послушаем байки. Не будем строги к их грубоватым, порою примитивным шуткам и к кое-каким знакомым сюжетам: все дело в голосах, жестах, в настроении и простоте душевного общения всей рады, избранной самим торжественным случаем.
Костогрыз уловил момент оживления, встал и, постукивая деревянной борщовой ложкой по скляночке со смирновской горилкою, пустил вопрос к дальним столам:
— Есть тут казаки Кущевской станицы?
— Колы симментальского бычка выведешь на дорогу, то есть.
— Даст вам батько бычков, каневские, васюринцы и кущевцы, даст, шо всех телят пересватает. А ну налейте и жирненьку тараньку потяните за хвост. Готово? Перекидаем чарки в рот!
Казаки послушались Костогрыза; Бабыч выпил и присел рядышком.
— Так! — стукнул Костогрыз пустой чаркой и лукаво посмотрел вдаль на кущевского казака с таким полным красным лицом, что оно, казалось, вот-вот треснет.— Теперь слушайте. То давно было. Приехал к моему дяде кум, накрыл стол, налил горилки себе и куму, а после того и жинкам, та как закусили добре осетринкой, то кум и начал рассказывать. А я под столом. Дело ось яке. Вы знаете, шо как вода в Кубани на спад, то за плавнями надо было следить, черкесы то в одиночку, то партиями через плавни нишком подбираются к Кубани: выберут брод и ударят на казачий кордон. Тут не зевай! Заснешь — вырежут всех и на другой день объезд наступит на мертвое царство. Так оно шоб такого не случилось, с кордонов высылали пошляться по плавням человек пять-шесть. Раз и послали шесть верховых Кущевского куреня, с урядником. С вечера засобирались. А урядник Лаштабега и говорит: «Глядите, хлопцы, не забудьте чего. Мы проездим завтра целесенький день, может, и ночь захватим, а может, и другой день, то шоб было чем червяка заморить. Возьмите сухарей, сала в саквы та не забудьте соли, а я фляжку горилки додам. Чарки по две, по три на брата». А один казак, Терешко, обозвался: раз так, мол, то дозвольте уж и маленький казанок с собой прихватить, завтра вечером, если придется в плавнях ночевать, я галушек сварю.
«А как ты там замесишь?»
«Саквы у нас кожаные, я одну выпорожню и парой онуч застелю, на ней и замешаю. Прихвачу жменю пшена и кину в галушки, смачно будет».
«Тьфу! — не стерпел Лаштабега и плюнул набок.— Галушки на онучах замешивать?»
«Голод прикрутит, то по нужде чего только не съешь. Вон пластуны рассказывают: им и камыш доводилось хрумкать».
«Камыш? Им же губы и язык порежешь!»
«Тю! Кто старый камыш хрумкать станет? Наберут молодого, только лист пустил, подправят салом, посолят — то тебе такой борщ! Выголодаются так, шо и камышиный борщ медом покажется. Им и прикорнуть если придется, то одним оком». Эх! — громко вздохнул Костогрыз.— Выпьем за них, как ни страшно было, все прошло, а сгадаешь, то жалко.
И все опять выпили.
— А чего ж ты сел и молчишь? — спросил Бабыч.
— Ач! Лысая моя голова задумалась. Посадились на коней, перекрестились и выехали, тихонько сникли в плавнях. Выбрали прогалину, где и камыш не рос, и решили переночевать.
— Репаные казаки.
«Давайте тут и заночуем,— приказал Лаштабега,— а завтра чуть свет до дому. Только надо кругом проехать, а то как не черкесы, то, может, кабаны ночью нами закусят. Останьтесь тут, хлопцы, та нехай и Терешко тут спрячется. Он же галушки нахвалился варить. Но сильно полымя не разводи».
Смеркалось. Выехали сотню шагов со становища, Лаштабега опять:
«Теперь, хлопцы, разделимся. Вы трое завертайте направо; проедете сотню шагов или две, то заверните направо, потом столько же и там опять направо, а тогда держитесь прямо, пока нас не встренете. Как последний поворот сделаете, дайте какой-нибудь знак, шоб нам не разминуться».
«Та я,— один говорит,— крякну жабою».
«Ну а я,— другой,— по-кабаньи захрюкаю».
А в плавнях такой камыш растет, шо не только с конем сховаешься, а и конца пики не видно. Разделились и поехали потихоньку. Месяца на небе не было; звездочки моргают кое-где. Однако ж съехались обои партии.
«Кабан хрюкал добре».
«И жаба не отставала».
«К становищу!»
Приехали. А где ж казак Терешко? Возле коня нема. Стоит коняка расседлана. Кто-то напнулся на кучу камыша, там заворошилось.
«Шо це ты, сучий сын, спишь? Мы думали, придем и зараз до горячих галушек!»
«Тогда б они горячие не были».
«А воды в казанок набрал?»
«Как бы раньше набрал, прикрыть нечем, оно б напрыгало туда всякой нечисти».
«И правда. Ты расторопный хлопец».
«Каким бог уродил».
«Ну так хлопче! — похвалил Лаштабега.— Вы расседлайте там коней, обтерите им спины, а как повечеряем, то поседлайте опять на слабенькие подпруги, навесьте торбы, и так оседланные пускай стоят. Один на карауле, остальным спать, только одним оком. А теперь померяйтесь на камышину. Верхний станет первым, а там по порядку вниз. Последний меня разбудит. Ночь теперь коротка, каждому недолго сторожить. Черкес народ хитрый: мимо тебя пролезет, и не почуешь».
Тишина над столами нависла удивительная. Только головы подняты были, да кое у кого рот от внимания открыт, да кое-кто уже улыбался — побрехенька Луки была старая. Весь смак был не в ней, в самом Костогрызе: он умел и чепухой насмешить.
— Пока урядник так наказывал, кухарь Терешко и кричит: «А ну, хлопцы, до галушек!» — «Скоро сварил».— «Шо ж,— оправдался,— у меня все было готово. Как вода закипела, вкинул туда сала, нарвал галушек, прокипело, и готово».
«Ну, так подожди,— Лаштабега ему,— усядемся, тогда и казанок подавай, а то кто-нибудь в казанок ногою и влезет».
Посадились.
«Гляди, не вылей кому на голову! Иди на мой голос, а я тебя поймаю и сам казанок поставлю».
«А темно! — один казак говорит.— Ще, пожалуй, и в рот не попадешь. Как бы заместо галушки другого какого зверя не потянуть в рот».
«В рот-то дорога известна, а до казанка поводыря надо бы найти».
Пошутили и ухватились за галушки.
«Ты, хлопче, сала, наверно, не пожалел. Галушек не поймаешь, а от сала не отцепишься».
«Та шо за нечиста мать! Какой шматок не потяну, то едва в роте повернешь».
«Стой! Я шо-то такое поймал в роте, как бы огонь, то глянуть, шо ж оно такое? Стал жевать, а оно трошки квохчет и в роте не помещается».
«А ну и правда! — сказал Лаштабега.— Размахайте, хлопцы, огню, поглядим».
Раздули огонь. Глядь, а там жаб больше, чем галушек. Так и покидали наши казаки ложки, и уже кто-то кричит: «Давайте горилки скорее, не выдержу!» А кухарь вылупил очи и молчит, сопит. Лаштабега кинулся к своей сакве, вытянул фляжку и давай глотать горилку.
Утром повставали.
«Напойте коней,— Лаштабега приказал,— подтяните подпруги та прямесенько до дому. И не забудьте ложки разыскать, шо вчера позакидали».
«Ложки? А на шо их брать? Шоб на кордоне посудину запоганить? Нехай им черт!»
Ехали и молчали. Урядник вдруг как крякнет на нашего кухаря:
«Та как же ты все же, сучий сын, накормил нас жабами? Разве нельзя было ухом учуять, шо они там булькают?»
«Булькали, це теперь только я знаю, шо там жабы булькали. Я шурнул сало в казанок и давай галушки рвать, и думаю себе: как оно так вышло, шо вода скоро закипела? А он видишь: пока вода была холодная, они, проклятые жабинята, сидели тихо, а как трошки нагрелось, то припекло их, и они забулькали. Темно, ничего не видно, заглянешь в казанок — белое перевернется там, думаешь, шо сало, а оно! Как бы я знал, шо оно так, то сам бы не ел, а то их, проклятых, наверное, с полдесятка, если не больше, заглотал...»
«Шо ж делать...— сказал Лаштабега.— Она хоть и жаба, а все же тварь божия. Только, хлопцы, на кордоне — никому. На смех поднимут».
Та где! Разве кому рот завяжешь? К вечеру весь кордон знал, а как сели вечерять, пришлось позычить ложек, но никто не дал. И прозвали кущевцев жабоедами. Так за ними прозвание и осталось до сего дня, а потом и весь Кущевский курень стали дразнить жабоедами. Ну как же им наш кошевой батько даст племенного бычка? Или дать?
— Да-ать! — закричала громада.
— А вы, Лука, пашковские, сме-ета-анники! — пульнул с угла кущевский казак.
— То нам не страшно. Не только круглолицая казачка, но и худючая черкешенка снимала сметану с пашковского муравленого глечика. Так. Мы, как березанские, не кричали: «Не нашу роту рубают — нехай рубают!» И огурцом церковь не подпирали — как васюринцы. Та шо там: титаровцы собаку на звоннице подвесили вместо колокола и за хвост дергали!
— Кое-кого,— добавил Бабыч,— и синештанниками звали, а они, бисови души, отвечали: «Ввиду того, шо будем строить конюшню, нам акушерки не надо».
— Я одно забыл: как таманцев дразнят. Ну, ничего,— закончил Костогрыз.— Хорошие байки. Налейте и перекинем ще чарку в рот.
Все черноморские станицы имели свои прозвища. Казаки разгорячились, каждому захотелось насмешить побрехенькой, и стали просить слова, между собою хихикать, запалили люльки. Шутки перемешали и уравняли всех. Уже и преосвященный Агафодор вышел из особого закутка, и другие с ним. Пьяная рада гоготала беспрестанно. Встал наконец-то и Бабыч и, толкаясь с пятки на носок, поджидал тишину. Костогрыз застучал ложкой по смирновской бутылке.
— Батько кошевой хочет сбрехать...
— А я за ним,— сказал, точно икнул, васюринский казак.
— Ты уже перекинул лишнюю чарку.
— Це было ще тогда,— начал Бабыч,— как меня только благословили в хорунжего. И дали мне постоянного вестового. Ну и попался ж казак до того дурной! Мучился я с ним долго. И сколько ни просил у полкового адъютанта, шоб переменили и дали другого, ничто не пособляло. Дурные ж служаки тоже нужны.
— Кто дурнее турецкого коня, хорошо служат, — опять встрял васюринский казак.
— Вот мне как-то и посоветовали позвать адъютанта и кого-нибудь еще на чарку горилки, шоб там за чаркою он сам разобрал, какой у меня казак. Я послушался, так и сделал.
— А кто ж тогда был полковым адъютантом? Небось подъесаул Рыштога?
— Та он же самый, — подыграл Бабыч нашему каневскому казаку, уже и забывшему, зачем он приехал в такую даль.
— Знал его. Покойник на льготе чаю не любил, а чарку перекидывал частенько. Тещу свою хорошо держал, царство ей небесное. Вскочит с ружьем в залу, нацелится в ее спальню, та как гогохнет под кровать — и-и. А я свою уточку-жинку жале-ею...
— А ну перекрестись! — пугнул его кулаком Костогрыз.— Батько ж брешет. Не перебивать. Ты прости его, батько, казаки ж без дыму не гуляют...
— Прощаю, но бычка не получит... Так вот. Пришел ко мне адъютант Рыштога, а с ним еще два молодых офицера. Сидим мы, чай пьем. А казак же у меня такой дурной, как турецкий конь,— правильно там кричали. И надумал с ним побалакать. «Скажи мне,— спрашивает Рыштога,— правду, шо ты такой дурной, чи, может, брешут?» А тот ему: «Та чего ж там я дурной? То как был маленький, так тогда, известно, был дурной, клад в кургане искал, сорок дней не пил и не курил, щоб клад взять, и с жинкою не спал, и в кармане свечку носил, с какой ходил на страсти под пасху, и был, значит, дурной-дурной, как сало без хлеба, а теперь же я давно вырос здоровый и стал умный».— «А ну скажи мне: шо б ты делал, как бы война была с турками, а тебя послали с пакетом в какое-нибудь место? Конем ехать нельзя, а послали б тебя пешком. Идешь ты с шашкой, с винтовкой, колы выткнулась из-за горы целая сотня турков. Шо б ты сделал? У тебя винтовка в руках, та еще и заряжена?» — «Стрелял бы, ваше благородие!» — «Постой, та подумай: чего бы ты, матери твоей хрен, стрелял, колы ты один, а их целая сотня?» — «Рубал бы, ваше благородие!» — «Ну добре. А шо бы делал, колы во так бы шел при амуниции, а против тебя здоровенная рогатая корова? Ну? У тебя в руках винтовка та еще и заряжена?» — «Стрелял бы, ваше благородие!» — «Постой, ты подумай»,— адъютант ему. «Рубал бы, ваше благородие!» — «О барсук коротконогий. Зачем же ты б корову рубал?»
— Це такие огурцами церкву подпирали,— хихикнул васюринский казак.
— «Зачем бы рубал?» — «Убежал бы, ваше благородие». — «Вот дурной. Убежал от коровы? Шо с привязанной коровой делают?» — «Привязал бы ее та ще и сена подкинул».— «Оце добре. А шо б ты сделал, колы ты едешь, а навстречу наш командир полка? А у тебя винтовка в руках и заряжена?» — «Стрелял бы».— «Чи ты сдурел? Чего бы ты стрелял в командира полка?» — «Рубал бы, ваше благородие!» — «Ты подумай хорошенько».— «Убежал бы!» — «Дурная твоя голова. Ну чего бы ты убегал от своего командира?» — «Взял бы, ваше благородие, привязал та ще и сена подкинул».— «Вот такой махамет, черти бы его удушили!» — сказал адъютант и переменил мне казака.
Бабыч рассказал историю очень затасканную, но хитрый Лука Костогрыз ляпал ладошками дольше всех.
— Ну добре, добре, батько. И ты в запорожцев. Батько одно пожалел сказать: тот дурной казак был я, но с тех пор я часто ездил с наказным атаманом на охоту, поумнел и сам про дурней рассказываю.
— Бреши, Лука, на здоровье, а мы перекинем чарку за тебя и кошевого.
— Пей и мою чарку, Лука! — закричал кущевский казак.
— А то. Кущевский как пригубит, после него и татарин не будет пить.
— Гуляйте, казаки,— сказал Бабыч,— а я проведаю начальство, может, мне и там поднесут чего кроме чаю...
— На здоровье, батько наш кошевой! — проводили его.
— А мы побалуемся.— Костогрыз опять схватил борщовую ложку.— По очам приметил я, шо хочет крепенькое слово взять наш есаул Авксентий Данилович Толстопят. Ой, матери твоей арбуз печеный, перекидаем чарку в рот.
За этим дело не стало.
— Послушаем! — скомандовал Костогрыз.— Та не перебивайте, а то я на левую сторону глухой. Авксентий Данилович, заливай сала за шкуру. Я тебя давно знаю. И весь ваш род. Репаные казаки! Бабки моей нема, так я вам открою секрет. Колы я был с волосами на голове и мяса много ел, то ударял в кой час по вдовушкам. Наберу мешок пшеницы — и через сад до Акилины в окно. И так раз навалил в мешок, еле донес. Она самогон варила, без мужика, ясно, скучала. Захожу, а в той комнате коптилка. «Куда мешок поставить?» — спрашиваю. И слышу голос знакомый, а це дядько Авксентий, лет под шестьдесят. Указывает из комнаты: «Та ставь, Лука, туда, куда и я свой поставил».
— Ха-а-а-а! Добрые казаки!
— О такие Толстопяты, матери их хрен. Ну, послушаем Авксентия.
— Бреши! Мы уже уши наставили.
Большеглазый, седой Толстопят посмотрел на сына Петра, потом вокруг и тихим неохотным голосом, без намека на улыбку, начал:
— Кошевого нема? Ну, не передавайте ему, хлопцы. Сейчас хвалятся: войско, служба, мы, мы! Ну какая теперь служба? На вола сядет казак, к воротам, а они закрытые, он развернул того вола и прямо на забор. Мать: «Погоди, ворота открою!» А батько: «Нехай скачет через забор, мне трус не нужен. Або герой, або мертвый». Сын с волом перемахнет забор и давай шашкой жинку гонять. А батько уже пишет в штаб: «Прошу моего вола, имеющего счастие возить моего сына, наградить узким золотым шевроном за беспорочную службу медалью на андреевской ленте (для ношения на шее), а также присвоить волу звание урядника и перевести на казачий оклад, а то я продам эмиру бухарскому».
— Та чувал пшеницы вдове Акилине! — захохотал каневской казак, уже второй раз пивший вместо горилки кисляк из глечика.
— Какая то служба? Вот когда мы служили, то была слу-ужба. Как сберется наше войско та глянешь на него верст за сто — не иначе мак цветет в степи. Кони были у нас цыганской породы, а на масть — шо твои гадалкины юбки. Седла были дубовые, стремена ясеневые, а за уздечки и подпруги и балакать нечего: с самого лучшего ремня, с шерстяным набором. Ну какая теперь служба? Купит батько гвардейский сундук, насыплет туда два мешка муки, сын везет в Царское Село в конвой и ходит к молочнице на блины. Вот у нас было: у каждого казака около пояса и карбиж висит, и каждый добре знает, сколько человек в сотне. Был у нас сотник Вырвикишка. Приказывает: надевайте, хлопцы, на себя все, шо у кого есть: не будет холодно. Так мы его и слушали; как наденет казак на себя бешмет, а на него чекмень, а тогда кожух, а сверху него свитку, а на нее бурку, так откуда ни глянь — кругом одинаковый! А как сядет казак на коня — то черт его с места ворохнет.
— То каза-ак!
— Как сядем мы на коней та поедем на войну в Пашковскую. Выехали мы раз в степь, колы глядим — какой-то чертов сын настромил на ратище кичку, а сверх бабскую щличку и поставил на горе, а мы ж про то знаем, та с тою кичкою и с бабскою шличкою семь лет, как семь часов, провоевали. Стоим так один раз у трактира Баграта и воюем. Глянули на Старый базар, а там татары: с дрючками, с палицами, с корзинами. И прямо на нас прут! Ну теперь, думаю я сам себе, наверное, уже война будет, а не битва. Так и вышло: как стали мы с ними биться, как стали рубаться, так кровь из нас как вода льется, а ременные наши сабли аж бряцают. Татар было двенадцать, а нас сто двадцать, и мы до того бились, шо поравнялись: их стало двенадцать и нас двенадцать...
— Добре!
— Как подскочит татарин к сотнику та репнет его дрючком по спине, то только луна пошла. Как крикнет тогда сотник: «Хлопцы, на коней!» — «А у меня, пан, кобыла!» — кричит Лука Костогрыз. «Садись на кобылу, черт ее бери!» Метнулся Костогрыз, так за семь часов как тот воробей сел.
— Вот собачьей души казак. Джигитовку добре знал.
— Схватили мы коней домой, татары нас только и видели. Бежит Костогрыз по-под горою тихонько и заскочил в трактир. Заскочил, слез с коня и начал зараз кашу варить, бо дуже голодный был. Варил, варил кашу, та недостало пшена, и он наварил галушек. Затолкал сала, заправил цибулею — глядь: к нему татарин на мурой кобыле! И как выхватит ременную саблю та как ударит его прямо по голове, а она обкрутилась раза три вокруг шеи и по губам ему только: бринь! Он был такой казак завзятый, шо и тут не испугался. Ухватил пушку, засунул в нее добру галушку, а поверх нее горячую юшку та как бебехyнул того татарина — р-реп посредине его мимо! Татарин сквозь землю провалился. Трактирщик Баграт шустовский коньяк тащит: «Ой, выпей, к чертовой матери!» Вот как мы в старовыну служили, свой родной край от ворога обороняли. Можно б ще добавлять, но слушать некому: хлопцы уже и горилку попили, и спать поуклались...
— Не-е, мы, малолетки, будем гулять до света,— сказал Костогрыз,— а как захочем спать, так тут в куточку и ляжем с девчатами покотом. Хто там хрюкает кабаном? Танцевать! А шо ж мы будем танцевать?
— Нашего запорожского «пьяного казака»!
— А где ж музыка? А где ж наш струнный оркестр? Ну, откидайте столы. Сыра земля, расступися!
«Пьяного казака» изображал васюринский, длинный, комичный, а каневской и кущевский ему помогали; это им давалось легко, так как ноги хорошо зацеплялись. Потом снял шашку Лука Костогрыз и вошел в круг с поднятыми руками. Крики, хохот покрывали музыку. Пыль взвилась столбом. И лишь слепой звонарь не мог видеть казачью пляску. Он согнулся на углу стола и одобрительно улыбался. Казаки поддразнивали его: «Прокофьевич, идите до нас!» Он махал им рукою, благословлял топать в сто ног и опять замыкался в темном своем сиротстве, бог знает как воображая себе картину. Может, в какой раз с покорным вздохом лелеял он свою заветную мысль: гуляйте, гуляйте, много вас гуляло, та все уже там... Костогрыз приказом вскинул руку кверху, все озорно затихли: сейчас скажет что-то важное.
— А не пора ли нам до колодезя? Воды попить, а лишнее отдать... Шкуринцы, шо, говорили, вместо холеры под мостом корову прикончили, и ты, васюринский бычок, и все вы, кто не нашу сотню рубал, и кто вместо матки в улей черного жука запхал, берите меня под руки и-и...
Но оставим их... отвыкнем от таманской гульбы... взглянем на ночное небо: вместе с запорожцами, сочинителями письма турецкому султану, они там, где и предрекавший всем неминучую судьбу слепой звонарь,— их давно-давно нет на свете...
— Еще раз простите меня,— сказал Толстопят утром Шкуропатской; праздничные удовольствия кончались, и надо было расставаться. Начальство, гвардейцы, чиновники отбывали раньше — прочие отрывали от своей жизни день на спектакль «Казацки прадеды».
В двенадцать часов еще раз окружили памятник, и генерал Бабыч зачитал высочайшую телеграмму: «Передайте кубанским казакам мое сердечное спасибо за выраженные Мне верноподданнические чувства. Верю в их преданность Престолу и Родине. Николай». Текст телеграммы можно было угадать заранее; будь праздник в Тамбове или в Иркутске, слова разнились бы ненамного. Все, однако, простодушно, как откровению, хлопали. Далеко в Екатеринодаре кто-то прочитал отчет в газете и сказал: «Почему преданность сначала престолу, а потом уже Родине? Что же все-таки выше? По мне, дак на первом месте должна быть Родина».
Толпою провожали Бабыча, слугу царского, и он самодовольно кивал головой по сторонам. Уже где-то высоко-высоко летело вниз, на темя власти, смертельное копье, уже кто-то в небесах расчислил земной срок Бабыча, но не таковы люди, чтобы гадать наперед.
Пароход «Вестник» дал второй гудок, когда Бабыч вышел из хаты в сопровождении атамана. Шпалеры пластунов, депутатов, льготных гвардейцев, певчих протянулись до сходней. Едва генеральские эполеты сверкнули за калиткой, как ему навстречу, смахнув с головы папаху, выдался Лука Костогрыз.
— Будь здоров, батько! Громада тебя благодарит, и я, сивый, благодарю, шо ты предков почитаешь. Люди кроют хаты кроквами, а ты шапки моих братьев-казаков укрыл галунами, за то тебе кланяюсь до пояса. Садись, батько, на табуретку, вот бурка, а я буду укладывать тебе от казаков на дорогу харчи.
— Добре,— сказал Бабыч и сел.
— Так слушай же, батько, шо я тебе принес. Оце тебе пляшку горилки за то, шо ты казак. Положить в котьму?
— Клади.
— А оце в бутылке квасок, может, где под кустом умочишь сухого хлеба кусок. Класть, батько?
— Клади.
— А оце тебе, батько, шматочек сала, шоб про твою буйну и умну головушку и про нас всех пронеслась слава. И це положить?
— Клади.
— И оце тебе, батько, кусочек сыру,— у тебя, нашего кошевого, головушка сива. Класть?
— Клади и це.
— А ось тебе и хлеб, да прибавил бы тебе бог век. Положить в котьму?
— Клади.
— А оце тебе два яблочка от самого меньшего Костогрызова правнучка. Класть?
— Клади.
— А оце тебе головка чесноку с кошевого войска кошевому казаку. И це?
— Клади.
— А оце тебе маленький кавунец, шо ты, ты, добрый кошевой, молодец. Положить?
— Клади.
— А оце... завезут тебя пьяные пароходчики аж у Стамбул, то передай самому турецкому султану письмо и от меня, нехай не думает, шо мы ругаемся хуже тех запорожцев. Дать?
— Клади, Лука, ты добре пулю отливаешь, я знаю.
— А оце тебе железную цепь-колбасу — я ж тебе, батько, аж до воза отнесу.
— Тай годи! — Бабыч встал.
— Прости нас, батько, за все, может, шо не так?
— Спасибо тебе и войску за все це! — сказал Бабыч и поцеловал Костогрыза.
Лука взял мешок с харчами, потужился для смеху и понес за генералом к пароходу.
— Наклали мне харчей, хватит до самого Константинополя.
— Чихай, батько, на здоровье, счастливый тебе путь. И шоб дал нашим храбрым казакам племенного бычка.
Бабыч поклонился на четыре стороны — по-запорожски. Под музыку поднялся он вместе с преосвященным Агафодором на мостки. Слепой звонарь послал им с колокольни несколько прощальных ударов.
Попсуйшапка тоже махал с палубы фуражкой веем-веем, кто вышел на берег.
— Лучше всего помню разговор с Калерией Шкуропатской,— говорил мне через пятьдесят лет Петр Авксентьевич Толстопят.— Праздников в России было так много, что они все смешались в один. Помню слепого звонаря. Только его «пророчество» и сбылось...
— Я не могу об этом вспоминать,— сказала в эти же дни Калерия Никитична Шкуропатская.— И не хочу. Еще все были живы. Отец там был мой, нет, не могу, я буду плакать...
А мне, теперешнему скромному летописцу, всегда будет жалко, что я не сидел с ними 5 октября за столами...
О том пиршестве долго судачили по кубанским хатам, возвеличивали за шутки Луку Костогрыза, но потом, волею времени, засорились и иссякли местные предания настолько, что в семидесятые годы, отыскав в селе Витязево под Анапой престарелую внучку некогда знаменитого пашковского казака, я как волшебную сказку преподнес ей рассказ о том октябрьском дне в Тамани, и она, со слезами подавая мне мутную, затекшую, где-то десятилетия пролежавшую в сырости карточку Костогрыза, охала: «Та неужели ще есть такие люди, которые помнят моего деда?!»