22426.fb2
Что же -- брат так брат. Я больше не возражаю. Всемером мы едем в глубь России. После десяти лет разлуки я .вижу вновь эти серые: дымчатые поля, маленькие полустанки, где гуляют чистые русские девушки, мечтая о Москве, о Художествеииом театре и о любви какого-нибудь идейного помощника присяжного поверенного, узловые станции с пожарскими котлетами,украшенным розанам и, с пьяненьким штабс-капитаном, который пьет из чайника "белоголовку", с грудой солдат, баб, ребят, в свалку лежащих на захарканном перроне, дымя козьими ножками, нудно вычесывая вшей и матерно ругаясь. Россия -- это ты!
Из Пскова Учитель посылает телеграмму министру иностранных дел Временного правительства: "Едут Петербург мексиканский делегат, три союзника, два политических эмигранта, один немец против аннексий, контрибуций, один освобожденный негр. Примите меры". Копия -- в редакции всех газет.
Хотя в те месяцы приезд иностранной делегации был явлением будничным, нас встретили весьма трогательно, даже торжественно. На вокзале собрались представители самых разнообразных организаций, как-то: охтенского районного Совета солдатских депутатов, "Лиги последнего спасения России", "Союза генералов-социалистов", "Объединения начальных школ" и других. Лига преподнесла мосье Дале альбом с портретами деятелей великой французской революции: Пуанкаре, Альберта Тома и Чхеидзе. Гимназистки требовали автографов в альбом у окончательно растерявшегося Айши. Мосье Дэле фотографиями остался доволен, Чхеидзе он даже похвалил -"красивый мужчина!", но когда оркестр заиграл "Интернационал", испугался и начал шептать мистеру Кулю: "Вы слышите!.. Надо спасаться! О! Даже у "бошей" было спокойнее!" Впрочем, кончив "Интернационал", музыканты принялись за "Марсельезу", и это успокоило мосье Дэле.
Больше всех встречей был обрадован Зрколе. Он рычал свое "Эввива!", вырвал у кроткого студента флейту и начал изо всех сил дуть в нее, причем публика, полагая, что это некий иностранный гимн, благоговейно обнажила головы, а Эрколе потребовал бенгальского огня или шутих и, наконец, утомленный, лег на бухарский ковер в парадных, так называемых "царских", валах вокзала и стал плеваться. Никто его не вывел, наоборот, его начали фотографировать, подносили ему цветы, и он закричал нам. "Это изумительная страна! Наконец-то я нашел нечто достойное виа Паскудини, но куда мягче и удобней!.."
Глава двадцать третья арколе кувыркается.-- мы ликуем и мы беспокоимся
Приступив к настоящей главе, читатель, быть может, смутится легкомыслием и сбивчивостью моего рассказа. Но в свое оправдаиие скажу лишь, что все первые месяцы революции я был совершенно поглощен одним занятием, а именно: я ликовал. Мое ликование облекалось в различные формы: то я ходил с другими ликующими по улицам и пытался что-то петь, то взбирался на цоколи памятников, на скамейки или на тумбы и произносил многочасовые речи, то дома перед портретами любимых вождей начинал кричать: "Ура! Долой!" -- чем немало пугал кухарку Дуняшу. При таком образе жизни трудно, разумеется, было наблюдать и запоминать не только события, но даже поступки моего Учителя.
На следующий день после нашего приезда мы были приглашены на митинг, в полночь, в цирк Чинизелли. Время и место меня несколько смутили, но знакомый эсер объяснил мне, что даже в молодом государственном организме имеются свои традиции, и я не стал выискивать их происхождения. Это был удивительный митинг. Не только я, но и все присутствовавшие, а было их никак не меньше тысячи, явно и не смущаясь сего, ликовали.
Первым выступает мосье Дэле "Граждане, позвольте приветствовать вас от страны -- матери всех революций! (Ура!) Не думайте, что это что-нибудь новое. У нас все уже было. Ничего -- обошлось! Теперь у нас республика (Ура!), и какая! Всюду написано "Свобода -- равенство -- братство", даже на тюрьмах. (С галерки. "Далой! Требовать от Франции амнистии!" Председатель: "Порядок! Все имеют право высказаться!") Но вед в тюрьмах сидят только злоумьнпленники, враги порядка. У нас, граждане, порядок. И верьте мне, жизнь прекрасна, как майская роза, У меня домик с садиком, в садике розы ("Буржуй!") и маленькая Люси... (Председатель: "Мне подана записка -"Просим оратора держаться ближе к теме митинга "Революции и вселенная".) Граждане, я буду краток. Вы сами понимаете, чего мы ждем от вас. Идите на фронт! Умрите скорее за вашу свободу! ("Умрем!") И за символ вечной свободы -- за Францию! " (Гром аплодисментов, крики: "Да здравствует Франция!")
Вслед за мосье Дале выходит Шмидт и без помощи переводчика довольно грамотно начинает говорить. "Граждане и товарищи! Мы все устали. ("Правильно!") Мы все хотим мира. Я знаю наверное, что Германия протягивает дружескую руку революционной России. Английские империалисты хотят, чтобы вы защищались. ("Позор!") Итак, долой войну! "(Снова буря аплодисментов.)
Алекеей Спиридонович: "Братья! Пророчества исполнились! На Мессию, на жертвенного агнца обращены взоры всего мира. Если бы дожил до этого часа яснополянский мудрец! Встаньте, братья! (Все встают, сзади: "Сядьте! Мешаете слушать! ") Владимир Соловьев писал -- после царствий отца и сына придет царствие святого духа. Готовьтесь к последнему подвижничеству! Братья, на следующем митинге я расскажу вам всю мою жизнь, и вы увидите, как я прозрел от революции. Теперь, к сожалению, в моем распоряжении только две минуты. Но что время? Мы преодолеем его! Долой время! ("Долой! К матери! ? ) Есть вечность и революция духа!" ("Браво! Продлить время! Еще! Довольно! Ура!")
Выходит мастеровой. "То есть, я, товарищи, полагаю, вот как этот товарищ говорил о духе -- сперва-наперво отпустить всех запасных по домам, а потом, чтобы огородников унять, то есть креста на них нет, пять рублев за картошку. ("Заявит, правительству!", "Товарищ, говорите о вселенной!", "Дайте высказаться представителю пролетариата! ")
Потом толстенький артист поет: "Торреадор, смелее в бой!" Курсистка по книжке с чувством читает: "Mуза народного гнева." Сзади кричат "Надули! Давайте мексиканца! "
Учитель: "Если б я видел лишь до завтрашнего дня и не умел бы приподнимать листки отрывного календаря, я бы сказал вам: вы величайшие реакционеры. Свобода, о которой вы же говорите, слава богу ("Долой попов!") и войне, отправлена в архив. Но вы здесь не живете, вы бредите, и в бреду не о том вспоминаете, чего у вас не было, а прозреваете далекое будущее. Я приветствую ваше безумие, шалые крики, бессмысленные резолюции и эту арену цирка, на которой вы богомольно и вполне серьезно кувыркаетесь перед ошарашенной Европой!"
Недоумение. Молчание. Настроение как будто портится. Вылезает уж вовсе неподобная бабка, в платочке с горошком, шамкает: "Tак-то я видела, батюшка, во сне, будто таракан огромадный обожрался вареньем, цельную банку слопал и ползет под зад отца Михаила и как скинет его усищами. Да разве это дело? Не иначе, как кто-нибудь на престол лезет!"
Крики. Наверху уж дерутся. На беду, Эрколе, прельщенный зрелищем, хочет и себя показать. Он быстро скатывается вниз на песочек и кувыркается через голову. Отнюдь не аллегория, просто прекрасный жест, достойный "римлянина Бамбучи". Шумят. Негодуют. "Провокатор!" -- "Кто провокатор?" -- "Смерть провокаторам!" Задние ярусы напирают Эрколе в опасности. Но оказывается, что провокатор не он, а какой-то господин в фетровой шляпе. Впрочем, господин тоже товарищ министра и вообще товарищ, а провокатор, по-видимому, убежал, Успокоение. Голосуется резолюция. На грех, Эрколе не удовлетворен и пускает предусмотрительно купленные им шутихи. "Стреляют!.." Паника. Мы еле спасаемся. Кричат: "До чего вы несоэнательны, товарищ, прямо наступили ребенку на голову!.."
Я был раздосадован таким окончанием нашего митинга, но тот же эсер опять сослался на традиции. Учитель, напротив, остался вполне удовлетворен бурной ночью и решил специализироваться на митингах; он устраивал их десятками, под различными названйями и для лиц любой категории.
Особенио запомнились мне три митинга: воров, проституток и министров. Митинг воров прошел очень оживленно. Представитель одного из министерств, также эсер (кстати сказать, весьма денежный господин, оптовик, торговец кофе), доказывал ворам, что, во-первых, конечно, собственность, как сказал, еще Прудон, кража, во-вторых, красть не следует, а необходимо честно работать на оборону. Воры возражали, ссылаясь на тяжесть и ответственность своего ремесла, приняли устав профессионального союза и постановили выразить протест против двойных замков на входных дверях, нарушающих принцип свободы. Кончался вечер скандалом: эсер, обнаружив исчезновение бумажника с английскими фунтами, дико вопил: ."Mошенники, воры,всех в тюрьму !" -- и звал милиционеров . Но пришедший -- к утру милиционер заявил, что должен предварительно запросить свой комитет, и эсер, впервые трогательно вспомнив городовото, ушел на очередное собрание.
На митинге проституток вдоволь наговорился Алексей Спиридонович. Он вспоминал Сонечку Мармеладову и Марию Египетскую, просил прощения, сам прощал всех, рассказывал свою жизнь и, наконец, предложил собравшимся "омыться" в водах революционного Иордана и заняться шитьем кальсон "для доблестных защитников родины и свободы". Многие плакали. Затем различные гражданки требовали повышения тарифов. Алексей Спиридонович снова пытался говорить, от умиления расплакался и был уведен некоей сердобольной Марией Эгипетской, шептавшей: "Товарищ кавалер, вы ужасный душка!"
Особенным мнотолюдством отличался митинг министров, так как на него приглашались бывшие, настоящие и будущие министры. На министерском посту люди тогда не засиживались, и каждый мог рассчитывать, что не сегодня-завтра он станет министром. В цирк пришло не менее двух тысяч человек. Заседание правительства, по этому случаю, было отменено. Все министры, даже будущие, каялись и обещали, будучи министрами, министрами не быть. Говорили они поэтично -- о море, закате, ржавых цепях, ключах от сердец и так далее. Вообще, я министров боюсь, но эти были совсем не страшные, и я чувствовал себя в обществе начинающих поэтов. Я даже решился выступить со следующей речью: "Граждане, за десять лет моих скитаний на чужбине я познал много нехороших занятий. Мне пришлось брить пуделей, таскать вагонетки с подозрительной посудой, служить кассиром в публичном доме моего друга мистера Куля. Но, честное слово, я никогда не был министром и не буду им. Я вообще люблю людей, и вы мне, в частности, очень симпатичны. Я вам советую заняться чем-нибудь. другим. Вы все проявляете склонность к поэзии и, безусловно, можете писать рекламы для папирос Шапшала или даже описывать сельскив красоты в "Русском богатстве". Да здравствует чистая поэзия!" Мне много аплодировали.
После митингов и статей в газетах заслуги Учителя были оценены всеми, Он был назначен Верховным комиссаром, чего -- в точности он так и не узнал: министр, диктовавший приказ, спеша на митинг, его не додиктовал. В середине лета я почему-то перестал ликовать и занялся дружим делом, а именно начал беспокоиться. На это уходило также много времени. Я беспокоился утром, стоя в хвосте за хлебом, читая газеты, днем на заседаниях, вечером на митингах. Ночью я ходил по людному проспекту. Гуляли офицеры, матросы, проститутки, спекулянты, эсеры, обыкновенные обыватели, и все тоже беспокоились. Каждый вечер кто-нибудь пытался взять власть, но потом раздумывал, откладывал на после, и дело кончалось небольшим боем. С вокзалов неслись тысячи бородатых солдат, опрокидывая дам, падавших, впрочем, и без того в обморок, расталкивая очаровательных земгусаров, которые уговаривали бородачей вернуться на фронт "за землю и волю" В хороших ресторанах, куда нас иногда приглашал мистер Куль, по-прежнему сгибались в пояс половые, бренчали союзники-румыны ("эй, румфронт, зажарь-ка еще про девчоночку!"), в кувшинах пенился крюшон, и обедавшие, поковыряв в бумажнике, широким жестом бросали трешницу на георгиевских кавалеров ("авось помогут генералу убрать эту сволочь").
Друзья мои тоже беспокоились: мосье Деле оттого, что русские не наступают, Шмидт оттого, что они все же собираются наступать, мистер Куль не мог вынести финансовой паники, Эрколе израсходовал все хлопушки Петрограда, а новых не привозили, Айшу же избили где-то на островах пьяненькие полотеры, приняв его не то за черта, не то за черносотенца, и он боялся выходить один на улицу. Больше всех волновался Алексей Спиридонович; он записался было в "батальон смерти". "спасать родину", но почему-то в последнюю минуту раздумал. Надо было войти в какую-нибудь партию или по крайней мере голосовать при выборах в городскую думу за какой-нибудь список. Но правые зсеры.были для него слишком левыми, левые же эссеры слишком правыми. Он томился, вздыхал и, выпив крюшона, плакался мистеру Кулю: "Двенадцатый час грядет! Россия гибнет! А я здесь пью крюшон -- хорош гражданин, сын отечества! Дайте мне искупление! Дайте мне муку крестнуй! О-о!"
Потом начали наступать немцы. Шмидт на радостях угостил Алексея Спиридоновича, уже не плачущего, но рыдающего, рижским кюммелем. Мосье Дале грозил: "Вот возьму сложу чемоданы и уеду; посмотрим, что Россия будет делать без меня!" По Невскому еще больше бегали, пели, ругались, стреляли. Наконец было объявлено торжественное празднество в честь свободной Либерии, причем Айшу принудили вместо Сенегала родиться в этой республике. Впрочем, он не жалел об этом. Его посадили на почетное место и всячески за ним ухаживали. Какая-то дама говорила о Бичер-Стоу и советовала русским, "этим жалким взбунтовавшимся рабам", "взять пример" (с кого точно, она не указала, не то с Бичер-Стоу, не то с негров) Профессор, левый кадет, очень рекомендовал Айше пременить в Либерии систему пропорционального представительства и предлагал даже свое содействие, В конце концов выщел длинноволосый юноша и завопил: "Главное -- раскрепощение духа, футуризм жизни! Если ты, либериец,-- прелюбодей, убийца, разбойник, я люблю тебя! Мы вымажем наши хари в сажу и будем прославлять грядущий примитив. Сегодня ведером идите все в Тенишевское училище на лекцию "Пуп и нечто" с практическимй демонстрациями!"
Когда мы вышли из аудитории, где происходило это празднество, я предложил немедленно отправиться на футуристическую лекцию, но Учитель сказал: "Надоело. Вообще, друзья мои, сегодня вечером я исчезаю, конечно, на время: скоро мы увидимся. Глядите на эти испуганные, встревожен:ные, отчаявшиеся улицы. Каждый камешек, каждый сопляк вопиет: "Уберите свободу, она тяжелее всякого ярма!" Разве мыслима свобода вне полной гармонии? Она быстро превращается в окрытое рабство. Я становлюсь свободным, угнетая другого. Очень быстро можно научитыя не стеснять себя, но нужны железные века нового, неслыханного искуса, чтобы потерять волю теснить других. Не верьте прекрасным басням и вздохам об Элладе. История наложила свой преображающий флер на свободного мудрого философа, отхожее место которого выгребал самый обыкновенный раб. Смейтесь, когда вам говорят о божественной иерархии Индии или о свободе независимых англичан. Свободы нет, и ее еще никогда не было. Почему-то Эпиктету хотелось, несмотря на все, кушать. Заранее даны законы, и какую поэтическую галиматью ни несет Эренбург, он ходит на двух ногах, любит пообедать и не безразличен к юбкам. Тысячи различных релитий, догм, философских систем, законов только констатируют существующее.
Теперь человечество идет отнюдь не к раю, а к самому суровому, черному, потогонному чистилищу. Наступают как будто полные сумерки свободы. Ассирия и Египет будут превзойдены новым неслыханным рабством. Но каторжные галеры явятся приготовительным классом, залогом свободы -- не статуи на площади, не захватанной выдумки писаки, а свободы творимой, непогрешимого равновесия, предельной гармонии. Вы спросите -- зачем это отступление назад или в сторону, эти бесцельные сумасбродные месяцы? Хороший предметный урок! Сейчас это -- ложь, сейчас это -- дяди на вокзалах и земгусары, хвосты и крюшон, Пикассо у Щукина и тупое "чаво"! Но придет день, когда это будет правдой. Свобода, не вскормленная кровью, а подобранная даром, полученная на чаек, издыхает. Но помните,-- это я говорю вам теперь, когда тысячи рук тянутся к палке и миллионы сладострастно готовят свои спины,-- будет день, и палка станет никому не нужной. Далекий день! А пока до свиданья!"
Глава двадцать четвертая все вверх дном.-- мосье дэле душевно заболевает
Мы остались один в этом вымышленном и, по совершенно точным показаниям всех русских писателей, не существующем на самом деле городе.
Я по ночам бродил плоскими, прямыми улицами. В одинаковых, низких домах жили явно подозрительные чиновники, между двумя "искодящими", без всяких мук, только с запятнанными чернилами пальцами, рожающие антихриста; портные-чухонцы, а Может, и немцы, изумительно аккуратные, с накрахмаленными женами, которые, выпив в праздник тминную, мерили аршином небо над Исаакием и пытали невидимого, выше Исаакия обитающего, не жмет ли у него под мыжкой, церковные старосты, отставные швейцары, гробовщики, кропившие герань и фуксии какой-то дрянью, а потом приподымавшие половицы в поисках -- не то дохлой крысы, не то припрятанной трешницы, не то пупа земли. Словом, всем известная петербургская, то есть санкт-петербургская ерунда. Неожиданно, из грязной ваты тумана, вставало огромное квадратное здание с глухими стенами, с навеки замершим меж пятым и шестым этажами лифтом и с пишущей машинкой, выстукивающей до зубной боли: "Спасите, спасите Россию!"
Смутные и осовелые толпы днями простаивали у белых экранов редакций. Было ясно, что дело пахнет Навуходоносором, ио вместо "такел" и прочих нормальных слов, появлялся бред: "Новый кабинет в Испании -- Чернов селянский министр -- Курите папиросы "кри-кри". Я пробовал тротуар Невского, он не подавался. Адмиралтейская игла, без которой, как известно, не могут обойтись русские поэты, тоже стояла на месте.
Я шел в "Вену" и кричал: "Закуску и понимаете!.. Еще, спасайте!" И лысые официанты пришептывали. "Спасайте!" И поужинавший сытно репортер икал -- "необходимо спасать", и рюмки дребезжали: "Спасай, спасай!"
В октябре стало совсем невтерпеж. Как-то проснувшись, я вспомнил, что есть Мооква, обрадовался и побежал разыскивать наших. Вечером мы уже осаждали поезд на Николаевском вокзале. Убедившись, что, кроме Петербурга, есть земля, желтые листья, а кое-где на околице деревень веселые поросята, я успокоился и заснул.
А когда мы приехали и Москву, было сыро по-петербургски и трещали пулеметы. В зале вокзала какой-то чиновник и солдат долго и нудно старались перекричать друт друга. Один вопил "спасайте Россию!", другой -- "спасайте революцию!". Потом, для двойного спасения, они подрались. Вскоре заговорили совсем близко пушки, и мы поспешили разойтись, кто куда, по разным адресам.
Как известно, бой длился неделю. Я сидел в темной каморке и проклинал свое бездарное устройство. Одно из двух: или надо было посадить мне другие глаза, или убрать ненужные руки. Сейчас под окном делают -- не мозтами, не вымыслом, не стишками,-- нет, руками делают историю. "Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые..." Кажется, чего лучше -- беги через ступеньки вниз и делай, делай ее, скорей, пока под пальцами глина, а не гранит, пока ее можно писать пулями, а не читать в шести томах ученого немца! Но я сижу в каморке, жую холодную котлету и цитирую Тютчева. Проклятые глаза,-- косые, слепые или дальнозоркие, во всяком случае, нехорошие. Зачем видеть тридцать три правды, если от итого не можешь схватить, зажать в кулак одну, пусть куцую, но свою, кровную, родную?
Кругом по крайней мере охают, радуются и по различным обстоятельствам прославляют вседержителя. "Слава богу, идет Алексеев, этих разбойников прогнали!" -- кричит милая девушка Леля. "Слава тебе господи,-- умиляется прислуга Лели Матреша,-- большаки верх берут!" Я даже на это не способен. Если б был Учитель, он снял бы с меня непосильную свободу, сказал бы "иди", и я пошел бы. Но его нет, и я жую котлету. Запомните, господа из так называемого "потомства", чем занимался в эти единственныв дни русский поэт Илья Эренбург!
Потом все стихло. Леля, милая девушка (чистая, светлая, русская), брат ее Сережа, хороший, с длинными волосами, честный, идейный, тот, что с Лавровым и Михайловским,-- словом, все кругом начали плакать. Я сам плакать не умею (очевидно, какие-то железы не работают), но слезливых скорее люблю. Пошла повсеместная панихида. Причем многие оплакивали то, чего раньше вовсе не замечали или, замечая, не одобряли: Леля -- великодержавность, Сережа (с Михайловским) церковь, гимназист Федя (младший брат Лели) -- промышленность и финансы. Это было все-таки делом, и за отсутствием другого я занялся оплакиванием.
Я вынимал, будто луковицу, воспоминания давних лет: детскую веру, быт столовых с фикусами и закуской, миссию России по "Дневнику писателя", купола псковских церквушек, кафе "Бома" на Тверской, со сдобными булочками и с веселыми рассказами толстяка писателя о псаломщике, вмещавшем в рот бильярдные шары,-- слезы не текли, но я скулил честно и длительно, как пес в непогоду.
Я родился в 1891 году, воспитывался в первой московской гимназии,будучи еще в четвертом классе, записал в календаре "Товарищ": "Ваш любимый писатель?" -- "Достоевокий", "Ваш любимый герой?" -- "Протопоп Аввакум". Как мог я не скулить и не горевать? У меня уже сложились свои привычки: даже за обедом я презирал низкую материю. Во мне жил самый подлинный шовинизм, так ничего, бродил по заграницам, а иногда находило: у нас, мол, все особенное, и бог особенный, и животы мы порем по особенному... Предпочитал как будто, когда животов вообще не порют, но вот порой что-то подступало, где-нибудь в уютном кафе Копенгагена я начинал себя чувствовать скифом, презирал жалкую, мещанскую Европу и прочее.
Все эти скучные автобиографичеокие сведения я сообщаю для того, чтобы объясиить мое состояние осенью семнадцатого года. Я вспоминал, отпевал, писал стихи и читал их в многочисленных "кафе поетов" со средним успехом.
Так прошло два месяца. Учитель не давал о себе знать. Зато в одно морозное декабрьское утро вбежал ко мне месье Дэле, упал в кресло и закричал: "Умираю!" Зная, что французы отличаются деликатным телосложением, так что при двух-трех традусах мороза в Париже умирают партиями, я взволновался и начал щупать его пульс. Мосье Деле руку свою вырвал и объявил, что он действительно нездоров и страдает небывалым в его жизни запором желудка, но не в этом суть дела, а в дворнике Кузьме и вообще в России.
Надо сказать, что, будучи занят оплакиванием, я ни разу не удосужился навестить кого-либо из моих друзей и только однажды в "кафе поэтов" встретил Алексея Спиридоновича, который, выслушав мои стихи, начал плакать и вынул из кармана два носовых платка. О жизни мосье Дэле я ничего не знал, и поэтому Кузьма был для меня личностью таинственной. Я попросил у мосье Дале необходимых разъяснений, и он, негодуя, плача, визжа, рассказал мне о своих злоключениях.
Сначала, когда "эти апаши" захватывают власть, мосье Дале решает из протеста не выходить на улицу. Ужасно для пищеварения, но культура выше всего! Он ждет, что к нему явится какая-нибудь делегация -- переговоры, уступки. Никого! На,конец -- несварение, бессонница. Ко всему, мосье Дэле успел приютить в сейфе "Лионского кредита" особо любимую пачку. Необходимо выйти. Что же? Сейфа нет! Банка нет! Ничего нет! Слышите? Только люди и скандал! На Кузнецком встречает знакомого генерала -- что-то не то Пирикан, не то Пиликан,-- кидается к нему: "Что делать; мон женераль?" А тот -мелкой дрожью -- "не мон женераль, мол, а тсс... и все. Никаких генералов-больше нет". Слышите? Да лучше пренебречь своим желудком, лучше добровольно убить себя, чем ходить по этому аду, где ничего не существует.
Но ему не хотят позволить даже умереть. Являются какие-то разбойники, которых в Париже и в тюрьму не впустили бы, и объявляют, что отныне они будут помещаться в квартире мосье Дэле, потому . что они не просто шесть босяков, а вот что...
Мосье Дале читает -- "Подотдел охраны материнства и младенчества". Все это гениально, но позвольте осведомиться, где же жить самому мосье Дале? "Это ужасно, это зверство!" Дэле визжит и прыгает по моей комнате. "Они мне предлагают тесную конуру".-- "Как?" -- "Здесь вполне достаточно кубических аршин!" Вместо столовой, гостиной, зала, кабинета, спальни, -- кубические аршины! Мосье Дэле -- француз, он любит свободу, простор, воздух, чтобы даже на картинах был "пленер", он задохнется в этих аршинах1 Никакого впечатления.
Тогда мосье Дэле решается на отчаянный жест, на героический подвиг, он сам идет в гнездо этих преступников, в "Районный Совет"! И что же? Там он видит среди других мошенников -- дворника, его же собственного дворника -Кузьму. Это ль не безумье? Мосье Дэле все же крепится -- он француз, иммунитет, поняли? "Нас это не интересует, мы даже трех консулов за некоторые штучки преспокойно сцапали. Ваше классовое положение?" Проблеск надежды! Знакомые слова! Незабвенные шестнадцать классов! Он гордо отвечает: "Конечно, не как вы, на три года в общей яме, шестнадцатого, я -четвертого, третьего, собственность могилы навеки, я могу быть и вне классов, вот что!"
"О, дорогой Эренбург, с вашей страной произошло самое ужасное, она перевернулась вверх дном. Все окончательно порепуталось. Я оказался внизу. Они прогнали меня, а Кузьма даже усмехался -- "вот вам, товарищ,-- о! о! о! Он так и сказал товарищ Дэле" -- ваше вне классов!.." Друг, спасите меня! Где мой компаньон Хуренито? Где все наши? Я могу сейчас, здесь же умереть! Я изнемогаю! В первый раз в жизни я потерял аппетит, потерял порыв, я потерял все! Даже пилюли "пинк" мне больше не помотают. Дайте мне дюжину настоящих маррэнских устриц, бутылочку шабли, Люси -- все равно я не двинусь с места. Вы в Петрограде все время хотели кого-то спасать,-- теперь спасайте Дэле!"
Выслушав эти тронувшые меня жалобы, я сообщил по телефону в редакцию, в кафе "Трилистник" и еще одной очаровательной актрисе, что сегодня я оплакивать не смогу, и решил вместе с мосье Деле по записанным адресам разыскать наших приятелей. Может быть, кто-нибудь поможет умирающему другу.
Раньше всего мы направились к мистеру Кулю, но по дороге мосье Дэле закатил еще две или три истерики. Прямо из подьеэда он понесся к стене, на которую каждое утро наклеивали декреты, и потребовал, чтобы я ему их перевел. Он любил это занятие, находя в нем какую-то мучительную сладость. спокойно слушал он о мобилизации агрономов и об учете швейных машин,-- ни то, ни другое его не затрагивало, но после третьей бумажки громко завыл. Это была поэма молодото футуриста, озаглавленная "Декрет"; в ней языком сложным, изобилующим словообразованиями, предлагалось преобразовать и украсить жизнь, вытащить картины на улицу, а на площадях бить в барабаны. Поэма кончалась грозным предостережением о том, что жалкие пассеисты, этого не исполнившие, все равно бесславно умрут! "О, проклятие! Значит, меня завтра расстреляют! Да, да -- завтра, я знаю, у них все в двадцать четыре часа! Завтра в половине одиннадцатого! Но что делать? Я с удовольствием вынес бы на Зубовскую площадь мою картину "Девушка мечтает в плодовом саду", но они ее забрали у меня,-- эти прохвосты из "Материнства". Я не умею играть на барабане! Значит, конец, смерть, и даже без бюро!.." Я еле-еле успокоил его, объяснив, что это лишь стихи. "Как? Вы называете этим прекрасным именем бред бешеной собаки? Я сам люблю стихи! Я всегда с Зизи читал: "до" -- Гюго или Ростана -- для порыва, а "после", отдыхая, Мюссэ или графиню де Ноай. Но это ужас, это преступление, а не стихи!.."
На улицах, по случаю какого-то праздника (с тех пор как меня выгнали из гимназии, я потерял интерес ко всяким святцам, в том числе и революционным), висели плакаты футуристические, кубические, супрематические, экспрессиолистические и некоторые другие. Выбрав один, наиболее ему понятный, изображавший изумрудную бабу с ногами, растущими из грудей, и с четырьмя задами в различных положениях, освещении и трактовке, мосье Дэле принялся рыдать: "Искусство! О, мой милый охотник, который давал мне порыв! О, красота! женщина! любовь! Все поругано!"
Так пришли мы к Театральной площади, где застали любопытную сцену. Некто, по фамилии Хрящ, а по Профессии чемпион французской борьбы и "футурист жизни", дававший советы молодым девушкам, как приобщиться к солнцу, водружал сам себе в скверике памятник. Хрящ был рослый, с позолоченными бронзовым порошком завитками жестких волос, с голыми ногами, невыразительным лицом и прекрасными бицепсами. Толпа опасливо молчала, полагая, что это какой-иибудь "большой большевик". Мосье Дале всхлипывал. Потом пришел красноармеец, сплюнул и повалил статую на землю., Публика разошлась, и мы направились в гостиницу, укаванную мистером Кулем. Увы, там мы узнали, что американец, как "закоренелый эксплуататор", отправлен в концентрационный латерь близ Симонова монастыря. "Это второй потоп!" -закричал мосье Дэле. Мы решили немедленно навестить бедного мистера Куля и нашли его в ужасном состоянии. Он исхудал и даже отпустил бороду. Со скуки он записывал в свою чековую кнюкку, потерявшую всю прелесть кладезя таинственных увеселений, несложные события тюремной жизни: "24-го выдали по два фунта сушеной воблы, 27-го на обед пшено. 29-го -- фабриканту. Смитсу переслали фунт сахару, и он дал взаймы три кусочка". Желая утешить мистера Куля, я принес ему и подарок библию -- большой том с иллюстрациями -- и начал читать вслух: "Последние будут первыми". Но, очевидно, от плохой пищи мистер Куль заболел потерей памяти,-- не узнавая любимых текстов, он выхватил из моих рук толстую книгу и в ярости ударил ею меня по голове. После втого он начал вопить, что мосье Дэле тоже "закоренелый" и что его необходимо также посадить в лагерь. Мы поспешили уйти.
От мистера Куля мы направились к Алексею Спиридоновииу. Уже на лестнице мы услыхали причитания и стоны: это наш.друг читал газету. "Орден "Вишневый сад",-- закричал он, даже не здороваясь с нами,-- умерла Россия! Что сказал бы Толстой, если б он дожил до этих дней?" Потом он кинулся на грудь мосье Дэле. Я не любитель фотографий, но много дал бы, чтобы увидеть сейчас запечатленной эту сцену. Алексей Спиридоноиич обьяснил мосье Дэле, что ко всему происходящему Россия не имеет никакого отношения, это дело двух-трех подкупленных немцами инородцев. Но скоро наступит освобождение -- и, он, Алексей . Спиридонович, клянется мосье Дэте, что все, долги, до последнего сантима, будут вьшлачены. Пока же он ничем .помочь не может. Он болен нервным расстройством, саботирует и ждет светлого дня открытия Учредительного собрания.