22490.fb2
Старуха стала вдруг шептать молитву, раздельно произнося слова и, как верблюд, шевеля губами. Г олова у нее тряслась, слезы текли по морщинам в беззубый рот.
— Хорошая она была…
Старуха как‑то смешно всхлипнула и замахала руками на доктора, точно хотела прогнать его прочь. Он вернулся в комнатушку больной и стал, как всегда, неслышно ступая, ходить из угла в угол… Он ходил, ходил… Иногда останавливался у постели и, в гневе оскалив зубы, говорил побелевшими губами:
— Это было не умно! Так жить нельзя, да и не к чему. Нельзя превращать жизнь в какое‑то сплошное служение долгу: сожрут тебя идиоты, потащат на веревке в стадо, а попробуешь воспротивиться им во имя своих глупых иллюзий, так первую же тебя скосит смерть, потому что ты слишком прекрасна, слишком достойна любви…
Как пламя охватывает сухое дерево, так охватило теперь Обарецкого старое, пережитое и забытое чувство; оно пробудилось в нем, неодолимое, как и прежде, и убийственно сладостное. Он твердил себе, что никогда не забывал ее, что всегда обожал и помнил ее… С ненасытной жадностью всматривался он в это такое знакомое лицо, и острая боль пронзала ему сердце. Целых три года жила она тут, рядом с ним, и он узнал об этом, когда она умирает.
Все, что случилось с ним сегодня, представлялось ему новым звеном в цепи страданий, которые изведал он за время своей вынужденной жизни в этом медвежьем углу. В то же время перед взором его открывались неведомые горизонты, целый океан, теряющийся во мгле. По нервам, до самых тончайших их волоконец, пробегала холодная дрожь. Он метался, как рыбешка, привыкшая к илистому дну ручейка и брошенная вдруг в волны моря… Чтобы уйти от несносной действительности, он в порыве безумного отчаяния предался воспоминаниям, погрузился в них, как в дымку, подергивающую горизонт на утренней заре в июне.
Он жаждал теперь одиночества, хотя бы на короткое мгновение, чтобы думать, думать…
Из комнатушки учительницы он вышел через маленькую дверь в просторную комнату, заставленную ученическими лавками и столиками. Он уселся здесь, в темноте, как будто для того, чтобы собраться с духом или обдумать средства спасения, а на деле начал вспоминать. Вот что ему вспомнилось.
Он — бедный студент четвертого курса. Ранним зимним утром он идет в больницу, стараясь так ловко ставить ноги, чтобы хоть не все заметили, что дыры на подошвах его башмаков искусно заложены картоном. Пальтишко на нем тесное, как смирительная рубашка, и к тому же до того вытертое, что в летнюю пору еврей отказался дать за него даже восемь злотых. Нужда на страивает его на пессимистический лад, повергает в безнадежную грусть, которая несравненно тяжелее, чем неотвязная скука, но гораздо легче, чем страдание. От грусти можно мгновенно исцелиться: достаточно выпить несколько стаканов чаю, съесть бифштекс, — но чаю Обарецкий не пил, и обедать ему как будто не придется. Он чуть не бежит по бурой грязи с Длугой улицы, чтобы в три четверти девятого войти в ворота Саксонского сада. Там он встретит девушку, пройдет мимо нее, успеет посмотреть на ее тяжелую, длинную светло — пепельную косу… Она не поднимет глаз, только сдвинет брови, похожие на узкие и прямые крылышки какой‑то птицы.
Он встречал ее ежедневно в одном и том же месте. Она быстро шла к Краковскому предместью, садилась в трамвай и ехала в Прагу[7]. Ей было не больше семнадцати лет, но в башлыке, небрежно накинутом на меховую шапочку, в слишком больших для ее маленьких ножек калошах, в неуклюжем и немодном салопе, она выглядела старой девой. Под мышкой она всегда несла какие‑то тетради, исписанные листки, книги, карты. Однажды, когда в кармане у него завелось немного мелочи, на которую он сначала думал пообедать, Обарецкий решил проследить, куда она ездит. Он пустился за нею в погоню, вскочил в вагон — в то же пятачковое отделение, что и она, — но не успел занять место, как храбрость покинула его. Девушка смерила его таким уничтожающим взглядом, что он тут же выпрыгнул из трамвая, потеряв таким образом тарелку супа и ничего не добившись.
Он не почувствовал, однако, обиды, в его глазах она поднялась еще выше. Теперь он думал о ней помимо воли, беспрерывно, бессознательно. По целым часам он пытался вспомнить, ясно представить себе ее волосы, глаза, губы цвета плодов шиповника, но память не слушалась его.
Стоило ей исчезнуть из глаз, как тотчас же исчезали из памяти черты ее лица; оставалось одно лишь неотступное видение, подобное белому неясному облаку, проплывавшему где‑то высоко в небе. За этим облаком он следовал в мыслях с тоской и покорною робостью, с едва уловимой досадой, с печалью и непреодолимым влечением.
Каждое утро он выходил, чтобы сравнить живую девушку со своим видением. Живая казалась ему все прекрасней, и какой‑то страх вселяли в его сердце ее чистые, как хрусталь, умные глаза.
В это время один из товарищей Обарецкого, по прозвищу «Вихрь в пространстве», ярый «общественник», то и дело принимавшийся за писание вступительных статей, закончить которые ему всегда мешал недостаток нужных книг, взял и женился вдруг на бедной, как церковная мышь, эмансипированной девице.
В приданое жена принесла «Вихрю» старый ковер, две кастрюльки, гипсовую статуэтку Мицкевича и добрый десяток гимназических наград.
Молодожены поселились на четвертом этаже и сразу же после свадьбы начали голодать. Оба так усердно бегали по урокам, что, разбежавшись ранним утром в разные концы города, встречались только по вечерам. Дом их стал, однако, тем пунктом, куда устремлялись по вечерам в своих забрызганных грязью ботинках все «общественники», чтобы посидеть в кресле, покурить чужие папиросы, наговориться до хрипоты и отдать последнюю мелочь гостеприимной хозяйке, которая покупала в складчину булки и сардельки, красиво раскладывала их на тарелочке и любезно угощала гостей. Тут всегда можно было встретиться и познакомиться с неведомыми еще миру «великими людьми», с подругами хозяйки, а иной раз даже перехватить какой-нибудь двугривенный.
Как же побледнел Обарецкий от радости, когда, войдя однажды вечером в так называемый «салон», увидел свою прекрасную незнакомку в кругу подруг хозяйки! Он говорил с нею и просто до неприличия не помнил себя от восторга… Возвращаясь в тот вечер домой, он хотел остаться один, — не мечтать, не думать, только всей душой быть с нею, чтобы вся она стояла перед его взором, чтобы в ушах звучал ее голос, чтобы думать как она думает, сомкнуть веки — и пусть плывут под ними образы, рвущиеся из его сердца. Он помнил ее удивительные бездонные глаза, мрачные и ласковые, кроткие и полные тайных дум. Он испытывал чувство радости и покоя, как путник, в знойный день после трудного пути достигший чистого источника, укрытого в тени сосен на горной высоте.
К ней относились с уважением, ее словам придавали особое значение. Представляя Обарецкого гостье, «Вихрь» торжественно произнес:
— Обарецкий, рефлектирующий мечтатель, отчаянный лентяй, а впрочем — наша будущая слава; панна Станислава Бозовская, наша «дарвинистка»…
«Отчаянный лентяй» узнал о «дарвинистке» пока немного: она кончила гимназию, давала уроки, собиралась ехать в Цюрих или Париж учиться медицине; за душой у нее не было ни гроша.
С тех пор они часто встречались в «салоне». Панна Станислава приносила под салопом фунт сахару, холодную котлету в бумаге, несколько булочек. Обарецкий ничего не приносил, поскольку у него ничего не было, он пожирал булки и пожирал глазами «дарвинистку». Как‑то раз, провожая домой предмет своей любви, он сделал ей предложение. В ответ она чистосердечно рассмеялась и попрощалась с ним, дружески пожав ему руку. И все. Вскоре после этого она исчезла, уехала в Подолию домашней учительницей в какой‑то помещичий дом.
И вот теперь он встретил ее в этом глухом углу, в этой деревне, затерявшейся в лесах, в которой живут одни мужики, где нет помещичьей усадьбы, где нет ни живой души… Она одна жила в этой пустыне. А теперь умирает… забытая…
Все прежние порывы, несбывшиеся сны, неудовлетворенные желанья просыпаются внезапно и вихрем обрушиваются на него. Сердце сжимается с мучительной болью, и пламя страсти проникает в кровь. Он на цыпочках вернулся к больной, оперся локтями на спинку кровати и жадно глядел на обнаженные плечи, на чудные линии груди и шеи. Девушка спала. На висках ее вздулись жилы, из опущенных уголков рта сочилась слюна, девушка вся пылала, с тяжелым свистом втягивая в легкие воздух. Доктор Павел присел на край ее постели: он нежно гладил мягкие концы ее пышных волос, прижимал их к своему лицу, касался губами, а из груди его вырывались рыдания.
— Стася, Стахна… любимая… — тихо шептал он, чтобы не разбудить ее, — теперь ты не убежишь от меня… правда?., никогда… будешь моей навсегда… слышишь… до гроба…
Потом он сел на табурет у изголовья больной и снова погрузился в мечты. Буйная молодость пробудилась в нем после долгой летаргии. Теперь все пойдет по-иному. Он чувствует в себе титанические силы для свершения дел, которые подсказывает ему сердце. Боль и надежда как бы слились в пламя, оно лижет мозг, обжигает, не дает успокоиться.
Ночь была на исходе. Медленно тянулось время, но все же с момента отъезда нарочного прошло уже больше шести часов. Было четыре часа утра. Доктор стал прислушиваться, срываться при каждом шорохе. Ему все чудилось, что кто‑то идет, открывает дверь, стучит в окно… Казалось, он весь обратился в слух. Налетал порыв ветра, в печке стучала заслонка — и снова воцарялась тишина. Минуты текут, словно столетия, от нетерпения напрягаются нервы, дрожь пробегает по всему телу.
Когда он уже в шестой раз измерял больной температуру, она медленно открыла глаза, которые в тени ресниц казались почти черными, остановила на Обарецком пристальный взгляд и прошептала сдавленным голосом:
— Кто это?
И тотчас же снова впала в забытье. Как великому дару, обрадовался Обарецкий этому проблеску сознания. О, если бы скорее хинин, облегчить головную боль, вернуть сознание…
Нарочный не возвращался. И не возвратился.
Перед рассветом доктор Обарецкий шел, увязая в глубоких сугробах, по деревне, обманывая себя последней надеждой, что встретит его. Недоброе предчувствие, как острие иглы, вонзалось в сердце. В обнажен — пых ветвях придорожных тополей глухо выл ветер, хотя метель уже утихла… Из хат выходили бабы за водой и несли полные ведра, подоткнув юбки выше колен. Парни задавали корм скоту, из труб поднимался дым. То тут, то там из открывшейся на минуту двери вырывалось облачко пара.
Доктор нашел хату солтыса и велел немедленно запрягать лошадей. Спрягли целых две пары, и какой‑то парень подъехал к школе. Доктор, простившись с больной глазами, расширенными от усталости и отчаяния, сел в сани и поехал в Обжидлувек. В полдень он уже возвращался, везя свою аптечку, вино, целые запасы продовольствия. Он поминутно становился в санях во весь рост, словно хотел выпрыгнуть и опередить несшихся вскачь лошадей. Он подъехал, наконец, к школе, но не соскочил с саней. Сдавленный короткий крик сорвался с его перекошенных губ, когда он увидел, что окна школы открыты настежь, и кучка детей топчется в сенях. Бледный как полотно, подошел он к окну, заглянул внутрь и застыл, опершись локтями на раму.
В просторной классной комнате лежал на лавке раздетый донага труп молодой учительницы: две старухи обмывали его. Мелкие снежинки, влетая в окно, оседали на плечах, на мокрых волосах, на полуоткрытых глазах умершей.
Доктор вошел в комнатку покойницы, сгорбившись, будто взвалил на спину целую гору. Он присел, не снимая шубы, на стул и повторял только два слова, в которых излил все свое горе:
— Возможно ли? Возможно ли?
Ему было холодно, он все как будто зябнул, цепенел, точно кровь застыла у него в жилах. Он не чувствовал, не знал, что с ним; ему только казалось, что по голове у него с пронзительным скрипом катятся немазаные колеса.
Постель Стаей была раскидана: одеяло валялось на полу, простыня свешивалась книзу, пропотевшая подушка лежала посреди кровати. Проволочные крючки окон монотонно постукивали о рамы; листики какого‑то растения, мокнувшего в цветочном горшке, поникли и свернулись от холода.
В приоткрытую дверь доктор видел мужиков, опускавшихся на колени вокруг обряженной уже покойницы, детей, читавших молитву, столяра, снимавшего мерку для гроба.
Он вышел и охрипшим голосом распорядился, чтобы гроб сбить из четырех нестроганых досок, а под голову положить стружек.
— Больше ничего… Слышишь? — сказал он столяру с затаенным бешенством. — Четыре доски и все…
Он вспомнил, что надо кого‑то известить… да, родню. Где же эта родня?..
С тупой, идиотской старательностью он начал перебирать и складывать в кучу книги, школьные ведомости, тетради, рукописи. Среди бумаг он наткнулся на начало письма:
«Дорогая Еленка! Уже несколько дней я чувствую себя так плохо, что весьма возможно придется предстать пред лицом Миноса и Радаманта, Эака и Триптолема, а также многих других полубогов, кои и т. д. В случае «переселения в мир иной», будь добра, потребуй, чтобы войт[8] переслал тебе все мое книжное наследство. Я доработала, наконец, «физику для народа», над которой мы с тобой немало ломали свои девичьи головы — но, увы, только вчерне! Если у тебя есть время (опять‑таки в случае моего переселения в мир иной), подготовь книгу к печати и заставь Антося переписать; он это сделает для меня. Ах, какая тоска!.. Да… нашему книготорговцу я должна одиннадцать рублей шестьдесят пять копеек… отдай ему за этот долг моего Спенсера[9], поскольку в кармане у меня пусто. Себе на память возьми…»
Последние слова были написаны уже неразборчиво. Адреса не было — отослать письмо доктор не мог. В ящике стола он нашел рукопись «Физики», о которой говорилось в письме, пачки заметок и записей, в шкафу — немного белья, знакомый салоп на кошачьем меху, старое черное платьице…
Суетясь в комнате покойной, Обарецкий заметил в классной комнате парнишку, который ездил за лекарством; он стоял в углу около печи, переминаясь с ноги на ногу. Звериная злоба проснулась в душе доктора.
— Почему ты не вернулся вовремя? — крикнул он, подскочив к парню.
— Я заблудился в поле, лошадь выбилась из сил… к утру пешком пришел… панночка уже тогда…
— Лжешь!
Парень не отвечал. Доктор заглянул ему в глаза, и странное чувство овладело им: из глубины этих усталых и страшных глаз, словно из подземелья, смотрело непостижимое, как тайна, мужицкое тупое и дикое отчаяние.