22569.fb2
Суворин сказал: нет, не пошел бы. В том-то и дело. Ведь это ужас. Это преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить. Вот набивал папиросы и думал, перебирал причины, по которым нужно было это сделать: причины серьезные, важнейшие, государственной значимости и христианского долга. И другие причины, которые не позволяли бы это сделать. Эти прямо ничтожные. Просто - боязнь прослыть доносчиком. Представлялось, как приду, как на меня посмотрят, станут расспрашивать, делать очные ставки, пожалуй, предложат награду, а то заподозрят в сообщничестве. Напечатают: Достоевский указал на преступников. Разве это мое дело? Это дело полиции. Она на это назначена, она за это деньги получает. Мне бы либералы не простили. Они измучили бы меня, довели бы до отчаянья. Разве это нормально? У нас все ненормально, оттого все это происходит, и никто не знает, как ему поступить не только в самых трудных обстоятельствах, но и в самых простых...
А вечером жена принесла эту новость: опять нападение террористов! Никто не убит, не ранен, но было покушение убить, злоумышленник схвачен. Какая-то ужасная и непонятная тяжесть, когда сообщили: сегодня казнь, на Семеновской площади. Накануне читал в Коломенской женской гимназии, по просьбе Вейнберга. Отрывок из Карамазовых. Была такая радость, такое ликование души, понимающие лица, слезы, благодарность, не хотели отпускать, разговор о Христе, и где-то за всем этим неотступно: завтра отнимут жизнь. Там же, на той же площади. И не мог удержаться и, ничего не сказав, поехал, ибо тут была не только жажда памяти, но и необходимость увидеть, разделить и понять. Преступление и наказание есть поистине преступление и страдание. И еще истинней: страдание и страдание. Семеновский плац был так же уныл, безграничен, бел от снега, как тогда, в декабре, тридцать лет назад. Но снегу тогда было очень много, глубокого, и, когда велели выходить из карет, они выпрыгнули прямо в снег, на мороз, невероятный мороз, и все были в легком, весеннем, как их забрали в апреле. Алым углем в тумане тлело солнце. И так, по глубокому снегу, проваливаясь, пошли к середине площади, где стояло что-то деревянно-квадратное, обтянутое черным трауром. Но тогда никто из них не мог предположить, что сейчас будет смерть, не соображали, были как во сне, и шли, как во сне, вдоль длинного каре войск, сомкнутых вокруг эшафота. Вдруг увидели столбы на эшафоте, потом долгая расстановка, шапки долой, мороз давил сердце, убивающий мороз, невозможно дождаться конца чтения, ноги подламывались, и вот слова: "всех смертной казни - расстрелянием". Было мертвое ошеломление, священник звал к исповеди, целовать крест, но никто не мог сделать ни шага...
Преступник был высок ростом, с матово-белым, длинным узким лицом. Он кланялся на все стороны, прощаясь с народом. В его облике было какое-то нечеловеческое спокойствие, и это было страшно. Страшней всего. Потому что чуялось: человек того и хотел, оттого спокоен. К этому страданию - чтобы вот кланяться так в предсмертную минуту, на площади, на глазах у молчащей толпы человек и стремился, и мучился своим скудным, темным разумом, и достиг. Из толпы крикнули что-то глумливое. Но зачем же годы труда, терзанья духа, вся задача жизни (разбитие анархизма), если человек находит в этом последний, высочайший покой? Алеша Карамазов пройдет монастырь и станет революционером. Нет, не в поисках анархического или какого-то иного социального строя, а в поисках правды. В бегстве от того самого отрицателя - презирателя человечества, - который хлебы, башню Вавилонскую и рабскую совесть назовет счастьем. И Алешу непременно казнят. Будет так же стоять, белея лицом, и кланяться, и потом крикнет что-то толпе. Приговоренный крикнул, но из-за отдаления услышать было нельзя. Потом узналось, крикнул: "Я умираю за вас!" И было так больно, поразительно, потому что Алеша мог крикнуть именно эти слова.
Ее отъезд в Одессу был неминуем, уговоры не помогали, теперь он все ближе и ощутительней узнавал этот характер, неподдающийся чужой воле: делать себе самое больное! В Одессу отправлялись большие силы. Фигнер была там, готовила казнь Панютина, правителя губернаторской канцелярии, злобного цербера, на совести которого все одесские жестокости и расправы последних полутора лет. Вслед за Соней в Одессу должны были поехать Саблин, Гриша Исаев и Якимова. И в самой Одессе были верные люди, на которых можно положиться: Лео Златопольский, Тригони, кое-кто из рабочих. Комитет решил казнь Панютина отложить, готовить покушение на царя. Весною, по дороге в Ливадию, Александр мог проехать - была такая вероятность - через Одессу.
Но зачем непременно - Соня? Ведь они расставались. Теперь каждая разлука могла быть навсегда. И уже было сказано между ними, неизвестное никому, потому что было слабостью и касалось только их двоих: постараться до конца быть вместе. Постараться! Но в первую же минуту, когда возник разговор об одесском покушении на царя (снять лавочку под видом жены и мужа, затеять торговлю и оттуда, из лавочки, подвести мину под улицу, которой Александр поедет от вокзала к пароходной пристани), Соня сразу потребовала, чтоб в Одессу послали ее. И, конечно, Комитет согласился, потому что с ролью простонародной бабенки, Сухоруковой, она справилась блестяще. Андрей мог бы быть отличным для нее напарником - Соня, оправдываясь, говорила, что тотчас подумала о нем и лишь потом сообразила, что это невозможно, - но он не мог ехать в Одессу. Слишком хорошо его там знали. Итак, она назначалась главным ответственным лицом: Вера Фигнер и Баска придавались ей в помощь, Саблин, агент Комитета, назначался "мужем", а Гришка Исаев отвечал за техническую, динамитную часть. Вот и все. Должны были прощаться. Может быть, навсегда.
И он знал, что чем мучительней было для нее расставанье с ним - тем окончательней ее решение расстаться. Все самое трудное, самое мучительное должно доставаться ей. Больно? Значит - туда, в эту боль! Она рассказывала, как ушла когда-то из дома, не желая мириться со своеволием отца, который требовал, чтобы Соня перестала дружить с какой-то подругой, бедной девушкой. То был деспотизм в домашнем халате, убогий и отвратительный, который великолепно воспитывает силу и творит судьбу - так и вышло с Соней, она покинула дом и сотворила судьбу. Но расставаться с матерью было первою мукой жизни.
Остановить ее было нельзя.
Чем жил Петербург, те несколько партионцев, которые были Петербургом? Спорами вокруг новой секретной инструкции "Подготовительная работа партии", составленной еще в январе Тигрычем с помощью Андрея и Дворника, поисками квартиры для типографии, освобождением Гартмана, свиданьями с Клеточниковым, сколачиванием рабочих и студенческих кружков: повседневностью! Это могли делать все. Так считала Соня. Но она, конечно, обязана была заняться чем-то исключительным и роковым. Ведь она освобождала Мышкина и Войнаральского, она хозяйничала в доме Сухоруковых и теперь мчалась в Одессу, ибо действия рока перемещались туда. Ее волновала судьба бывшего "супруга" по сухоруковскому домику, Льва Гартмана, Алхимика. И это немного задерживало отъезд. Гартмана в начале февраля арестовала французская полиция, не без помощи тайных русских агентов и русских денег. Царское правительство добивалось его выдачи. Партия прилагала все силы, чтобы этому помешать: составлялись воззвания, сочинялись письма президенту и французскому народу, погнали в Европу нарочного. Лавров во главе депутации ходил к председателю палаты депутатов Гамбетте, Гюго выступил с открытым письмом: "Вы не выдадите этого человека!" Гартмана не выдали. Его освободили в конце месяца, и он уехал в Англию.
Был шум на всю Европу. Алхимик сделался всесветной знаменитостью, а партия могла торжествовать: она спасла товарища, она победила - "жалкая кучка заговорщиков, подпольные людишки" - в состязании с могущественной империей. За счет чего же? Это было загадочно. Стоило поломать голову. Две странные силы, небывалые прежде, возникли на европейской арене: одной силой обнаружило себя мировое общественное мнение, другой - русский терроризм, таинственный и всесильный. Если взрывают дворцы в Петербурге, то где гарантия, что эти дьяволы не доберутся до Елисейского дворца в Париже? Поджилочки-то, небось, дрогнули, когда вынырнуло из снежной дали и легло на стол письмо от "Народной воли"...
И Андрей теперь испытывал временами новое ощущение. На улице, в конке, толкаясь среди людей - но всегда один, без товарищей, - ловил себя на какой-то внезапной, горделивой, почти мальчишеской радости: "Ха-ха! А ведь сила громадная! Дрожите, милые!" Так он бежал, возбужденный, в середине марта на тайную квартиру, куда должен был прийти Клеточников.
А поздним вечером к Андрею прибежит Соня прощаться.
С Клеточниковым обычно вел дела Дворник, но сегодня Дворник занят. Андрей видел агента дважды, последний раз в январе. Агент был довольно спокоен, говорил тихим голосом, кашлял, вид болезненный. Андрея тогда поразило одно: ничего не записывал, все выкладывал по памяти. Как можно запоминать такие горы сведений? Даже высказал потом, когда Клеточников ушел, сомнения: неужели все так уж точно? Дворник сказал: все точно, это проверено.
Николай Васильевич ждал. И Андрей сразу увидел: агент сильно взволнован. Он даже как-то привскочил со стула, когда Андрей вошел. На столе стояли три чашки, из двух пили чай Николай Васильевич и Наталья Николаевна, третья пустая - приготовлена для Андрея. Но Наталья Николаевна тотчас взяла свою чашку и ушла в другую комнату. Хотя ее не так давно приняли в члены Комитета и она могла бы присутствовать при разговорах с агентом, но из деликатности всегда уходила. Иногда ее звали, иногда - нет. Клеточников был высшей тайной партии, доступ к которой имели два, три человека.
- Гольденберг выдает! - сказал Николай Васильевич. - Десятого марта Третье отделение получило телеграмму от полковника Першина, из Одессы: "Гольденберг решил сознаться во всех своих преступлениях, объяснить организацию террористической фракции, указать всех известных ему членов ее" и так далее. По сему поводу среди наших рептилий огромное ликованье.
О том, что Гришка выдает, доносились неясные слухи из Одессы и из Харькова. Но, по-видимому, выдачи были смутные, незначительные, полувыдачи. Телеграмма Першина была грозной. Гришка знал много. Что же произошло? Человек неуравновешенный, вздорный, с самомнением, но - предать? Указать всех известных ему членов? Может быть,- смертельно запуган? Но ведь он не трус.
Телеграммы от Першина идут почти каждый день. Дает подробные показания. Значит, будут готовить обширный процесс и завернут туда Степана, Квятковского, Буха, Зунда, всех, кого успели схватить.
- Одну телеграмму, сегодняшнюю, я все же переписал, - сказал Николай Васильевич. - Вопреки своему правилу. Потому что тут объяснение. Вот, от того же Першина.
Он разгладил пальцем на столе свернутый в трубочку листок тонкой бумаги.
- "Не скрою от Вашего превосходительства, что меры, употребленные нами для убеждения Гольденберга к сознанию, не могут быть названы абсолютно нравственными. Но, истощив все другие средства, мы должны были прибегнуть к разным хитростям, при помощи которых у него сложилось убеждение, что дело террористов окончательно проиграно, и он, чтобы уменьшить число напрасных жертв, решился выдать всех, кого знает, отнюдь не щадя самого себя..." помолчав, Николай Васильевич заметил: "Миленькие хитрецы!" и читал дальше: "Гольденберг дает нам свои показания под влиянием полной уверенности, что мы действуем в тех же видах, а вчера заявил, что если бы он хотя на минуту пожалел о своей откровенности, то на другой день мы не имели бы удовольствия с ним беседовать, намекая на самоубийство".
Следствие по Гришкиному делу вел Добржинский. А, Добржинский! Андрей помнил. Белокурый, вежливый, курил тонкие папироски, щурился, улыбался. Почему-то, узнав про Добржинского, Андрей пал духом: предчувствие говорило, что этот господин вывернет Гришку наизнанку.
И весь вечер, даже разговаривая о другом, Андрей неотрывно думал о Гришке, о том, что Гришка знает и чего, слава богу, может не знать - второго было гораздо меньше, чем первого. Практически он знал все, кроме взрыва в Зимнем. Убийство Кропоткина, покушение Соловьева, съезды, раскол на две партии, Александровск, Харьков, Москва, Одесса: везде торчал Гришка.
Николай Васильевич медленно диктовал по памяти, а Андрей записывал: Якубович Александр Филиппович, кандидат СПб. Университета... В 1876 году скрылся из Петербурга, замотавши пятнадцать тысяч доверенных ему денег. Жил в Париже, путешествовал по Америке, находясь в близких отношениях к русскому посольству... Имеет большое знакомство среди столичного и провинциального общества... Борода и усы темные, выражение глаз испуганное, нос большой, греческий... Янов, Александр Иванович, роста среднего, губы толстые...
Как только появится типография, все эти сведения будут преданы гласности. Шпионов нужно убивать: физически, как Пресняков, или же вот так, гласностью. Вечером пришла Соня, и он рассказал про Гришку. Ах, как надо поехать сейчас в Одессу! Ведь никто, как он, не знает темных одесских низов, подполья, контрабандистов. Можно бы найти ходы в тюремный замок, через уголовников, и попытаться заткнуть Гришке рот. Когда его перетащат в Петербург - будет поздно.
Соня слушала подавленно. Все это - мечты, в Одессу Андрея не пустят. Ну хорошо, есть люди, которые кое-чем помогут. Он дал несколько имен, адресов и письмо к Ваське Меркулову, рабочему.
- Самое страшное - не гибель... Что говорить, все погибнем, - сказала Соня, - А вот такое превращение. Из бабочки в гусеницу...
Она не могла отделаться от мыслей о Гришке.
Ведь Гришка, кажется, был в нее влюблен: мимолетно, вздорно, как все, что творилось в пределах Гришкиных чувств. Дворник рассказывал, как однажды застал Гришку в полупьяном бреду, лепечущим какие-то признания Соне, и грубо его приструнил. Соня очень смеялась. Она жалела Гришку. И прощала ему многое за безрассудную храбрость, но опасность зрела уже тогда, ибо храбрость без рассудка может быть злом.
Соня сказала - гримаса брезгливости мелькнула на ее лице, - что Гришкой они заниматься не станут, потому что это помешает главному делу. И потом она сказала:
- Ты знаешь, кого я хочу увидеть в Одессе?
Он молчал, вдруг догадавшись.
- Нет, - сказал он, - не нужно их разыскивать.
- Но я хочу увидеть твоего сына!
- Не нужно.
- Только увидеть и все. - Она глядела исподлобья, и он подумал, что с таким же непокорством она глядела на отца, когда тот что-то ей запрещал.
- Ну, как угодно, - сказал он. - Но мне об этом не рассказывай. Мне это неинтересно.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Вот откуда все покатилось: с того дня, 2 февраля, когда он признался насчет Кропоткина. Разумеется, они знали превосходно, и теперь уже он догадывался, что сам вручил им это знание через Федьку, сам себя сгубил, но ведь он мог запираться, все отрицать и, однако, признался и подписал. Ночью, в одну секунду, возникла ярчайшая мысль: да, признаться, подписать, но раскрыть на суде причины, для всего мира очевидные. Рассказать об избиении студентов Харьковского университета, о насилии над арестантами в Харьковской тюрьме. Мир содрогнется! И твердо заявил Добржинскому:
- Подпишу только в том случае, если дадут возможность обратиться с открытым призывом к русскому правительству.
- Что значит: с открытым призывом? - спросил Добржинский. - С каким именно?
- Призывом крайне простым. Прекратить братоубийственную войну, то есть террор - это первое. И дать конституцию - второе.
Добржинский как бы несколько смутился, побледнел, но затем подвинул лист бумаги и сказал:
- Пожалуйста, в конце вашего показания можете изложить. А мы передадим в Петербург.
Гришка так и сделал. Призыв к правительству удался на славу, не в тоне мольбы или увещевания, а в тоне резкого, благородного требования. Через три дня пришло известие о взрыве в Зимнем дворце. Добржинский был в ужасном волнении. Он кричал:
- Вы понимаете, господин Гольденберг, как сейчас нужны России ваши знания, ваша помощь!
Известие о взрыве Гришку оглушило. Он тоже кричал:
- Я требую доказательств! Мне нужны гарантии! Ни один волос не должен упасть!
Были дни недоумения и сумбура. Полковник Першин и Добржинский выглядели растерянными дураками. Ждали перемен. Гришке разрешили покупать в лавке вино. Разрешили свидание с матерью. Старуха плакала, целовала руки жандармам, умоляла Гришку смириться, признаться, пожалеть отца, и ей позволили несколько дней жить в Гришкиной камере. Ни одной ночи старуха не спала. Возбужденный вином, Гришка ходил по камере - не ходил, а бегал, иногда кричал, размахивал руками - и произносил громовые речи. "Господа судьи! Позвольте в кратких словах обрисовать картину, от которой спирается дыхание и кровь стынет в жилах..." Мать, забившись в угол, смотрела на Гришку глазами, полными слез. Наконец, Добржинский объявил:
- Ваше обращение, господин Гольденберг, передано лицам власть предержащим. Имею вам конфидентно сообщить, что оно принято благоприятственно и с особым интересом. В Петербурге громадные перемены. Создана Верховная распорядительная комиссия, во главе граф Лорис-Меликов, известный своей умеренностью. Я же говорил, я предсказывал... - И тряс пальцем в радостном возбуждении, - что наверху не одно мракобесие, есть силы разумные. Теперь одна задача: им надо помочь! Потому что предстоит титаническая борьба...
Итак, новая петербургская власть во главе с Лорис-Меликовым ждала от него, Гришки Гольденберга, помощи. Теперь это было очевидно. Почти о том же умоляли Гришку мать и несчастный отец, письмо которого мать привезла: шестеро детей и приемная дочь киевского купца оказались в ссылках и в тюрьмах, семья разгромлена, молодые жизни загублены, старики на пороге одинокой смерти. Ради чего столько страданий? "Россия великая страна, пускай о ней заботятся русские юноши", - говорила мать. "Судьба российской молодежи, а стало быть, судьба России сейчас в некотором смысле в ваших руках, господин Гольденберг!" говорил Добржинский. Гришка попросил чернил и бумаги. Половину февраля и начало марта он беседовал с Добржинским, обсуждал, спорил, разъяснял - тот ничего не записывал, записывал сам Гришка, вечерами. 9 марта Гришка представил обширную рукопись, восемьдесят страниц, мелко исписанных - рассказ обо всех делах, начиная с дела Засулич. Затем написал на семидесяти четырех страницах приложение: характеристику известных ему революционных деятелей, их взгляды, труды, заслуги, особенности характера и даже внешность, что помнил. А помнил он, как оказалось, очень много. Сам удивлялся. Вспомнил и описал сто сорок три человека! Да кто в России, кроме него, Гришки, мог бы похвалиться таким кругом знакомств в революционной среде? Всех этих людей нужно было спасти от неминуемых казней, от бессмысленного разрушения собственных жизней. Гришка писал о них, прекраснейших людях, любовно, восторженно. Желябова назвал "личностью необыкновенною и гениальною".