22570.fb2
— Нет, — ответил я, войдя в роль, — в этом не было необходимости. Ребенок уже ведет себя хорошо.
— И вы в самом деле больше не сердитесь на него?
— Нисколечко. Разве вы не слышали, как он мило сказал: «Я больше не буду?»
— Стало быть, вы не обиделись?
— Нет, я все простил и забыл. Только, разумеется, он впредь должен слушаться взрослых и делать все, что от него требуют.
— Что же ему делать?
— Набраться терпения, быть всегда приветливым и веселым. Не сидеть слишком долго на солнце, почаще выезжать на прогулку и в точности исполнять все, что говорит доктор. А сейчас ребенок должен спать, не разговаривать и ни о чем не думать. Покойной ночи.
Я протянул ей руку. Сияя звездочками глаз, она счастливо улыбнулась, ее теплые тонкие пальцы доверчиво легли в мою ладонь.
С легким сердцем направился я к выходу. Я уже взялся за ручку двери, как позади прожурчал негромкий, переливчатый смех.
— А как теперь ведет себя ребенок?
— Безупречно. Он получил за это пятерку по поведению. Но сейчас спать, спать и не думать ни о чем плохом!
Я наполовину открыл дверь, но мне вслед опять вспорхнул этот по-детски лукавый смех. И снова голос с подушек:
— А вы забыли, что полагается пай-детке на ночь?
— Что же?
— Пай-детку полагается на ночь поцеловать.
Мне стало не по себе. В ее голосе дрожала и прорывалась какая-то дразнящая нотка, и это мне не нравилось; еще раньше я заметил, что ее глаза блестят слишком лихорадочно. Но я не хотел давать ей повода для раздражения.
— Ах, да, конечно, — ответил я нарочито небрежным тоном. — Я совсем позабыл.
Несколько шагов обратно — я снова у ее кровати; по внезапно наступившей тишине я почувствовал, что Эдит затаила дыхание. Ее глаза были устремлены на меня, голова неподвижно покоилась на подушке. Она лежала не шелохнувшись, и только ее взгляд, не отрываясь, следил за мной и не отпускал меня.
«Скорее, скорее! — думал я с возраставшим чувством неловкости и, быстро нагнувшись, слегка дотронулся губами до ее лба, на миг ощутив смутный аромат волос. Но тут ее руки, выжидающе лежавшие поверх одеяла, взметнулись и, прежде чем я успел уклониться, крепко обхватили мою голову. Страстным, порывистым движением она прильнула ко мне и прижала мой рот к своим губам так горячо и жадно, что зубы коснулись зубов. Ни разу в жизни меня никто не целовал так исступленно, так отчаянно, как это искалеченное дитя.
А ей все было мало, мало! С какой-то хмельной силой Эдит обнимала меня, пока у нее не перехватило дыхание. Наконец она ослабила объятия, и ее руки начали блуждать от висков к затылку, ероша мои волосы. Но она не отпускала меня. Лишь на мгновение откинувшись, она как завороженная посмотрела мне в глаза, а затем вновь привлекла меня к себе. Самозабвенно, с какой-то бессильной яростью покрывая поцелуями мои щеки, губы, глаза, лоб, она бессвязно лепетала, нет — стонала: «Глупый… глупый… Какой ты глупый!..» и еще горячее: «Ты, ты, ты…» Все сильнее, все безумнее становился ее натиск, все жаднее и жарче ее объятия и поцелуи, но вдруг по ее телу пробежала судорога… Эдит отпустила меня, ее голова упала на подушку, и только глаза сияли торжествующим блеском.
Внезапно застыдившись, она быстро отвернулась и прошептала в изнеможении:
— А теперь уходи… уходи, глупый!
Шатаясь, я вышел из комнаты. В темном коридоре последние силы оставили меня. Мне пришлось ухватиться за стену — голова кружилась, перед глазами все плыло. Так вот в чем дело! Вот в чем тайная причина (слишком поздно ставшая явной) ее беспокойства, ее непонятной агрессивности. Испуг мой был неописуем. Такое чувство, наверное, испытывает человек, который доверчиво наклонился над цветком и вдруг увидел змею. Если б эта обидчивая девушка плюнула в меня, обругала или ударила, я был бы менее обескуражен, так как при ее неуравновешенном характере я каждую минуту был готов ко всему — ко всему, кроме одного: что она, больная, несчастная, могла любить и хотела быть любимой. Что этот ребенок, это незрелое и беспомощное создание посмеет (я не нахожу другого слова) желать и любить чувственной любовью зрелой женщины. Я ждал чего угодно, только одно не приходило мне в голову: что обиженная судьбой калека, у которой нет сил даже волочить ноги, может мечтать о любимом, возлюбленном, что она так превратно истолкует мои частые посещения, вызванные исключительно жалостью, и ничем другим. Но уже в следующую секунду меня вновь охватило отчаяние: я понял, что всему виной мое горячее сочувствие, если эта обреченная на затворничество девушка ожидала от меня, единственного мужчины, изо дня в день навещавшего узницу в ее «тюрьме», иного, более нежного чувства. А я, жалостливый дурак, я, по неизлечимой простоте своей, видел в ней только страдалицу, больного ребенка, но не женщину. Ни на одно мгновение я не допускал и мысли, что под этим одеялом скрывается обнаженное тело женщины, испытывающее желание и жаждущее быть желанным! Никогда мне, двадцатипятилетнему, даже и не снилось, что больные, увечные, незрелые и преждевременно состарившиеся, отверженные и презираемые также смеют любить. Ибо каждому молодому человеку, еще незнакомому с настоящей жизнью и переживаниями, мир представляется почти всегда лишь как отражение услышанного и прочитанного; мечты юноши, не имеющего собственного опыта, неизбежно питаются чужим опытом и примером. В книгах, на сцене и в кино (так упрощающем и опошляющем действительность) любовь всегда была уделом молодых, красивых избранников; поэтому я полагал — отсюда моя робость в некоторых случаях, — что надо быть особенно привлекательным, особенно щедро одаренным судьбой, чтобы снискать расположение женщины. Ведь я оставался простым и непринужденным в общении с обеими девушками только потому, что с самого начала исключал из наших отношений всякую эротику, нисколько не сомневаясь, что я для них не больше чем славный парень, хороший друг. И если Илона все же иногда пробуждала во мне чувственность, то об Эдит я никогда не думал как о существе другого пола; никогда (я могу сказать это с полной уверенностью) у меня не мелькала даже смутная мысль, что ее хилое тело — такое же, как и у других женщин, а в ее душе теснятся те же желания. Лишь теперь я начал понимать (писатели чаще всего обходят это молчанием), что уродливые, искалеченные, увядшие и отвергнутые намного опаснее в своих вожделениях, чем счастливые и здоровые, что они любят фанатической, горькой, губительной любовью, и ни одна земная страсть не бывает столь ненасытной и столь отчаянной, как безнадежная, безответная любовь этих пасынков Создателя, которые видят смысл в жизни лишь тогда, когда могут любить и быть любимыми. Чем глубже бездна отчаяния, в которую погружается человек, тем яростнее вопль его души, жаждущей счастья. Наивный и неискушенный, я и не подозревал о существовании этой страшной тайны — и вот сейчас случайная разгадка обожгла меня раскаленным железом.
«Глупый!» Теперь я понял, почему именно это слово сорвалось с ее губ в смятении чувств, когда ее полудетская грудь прижималась к моей. «Глупый!» Да, она была права, называя меня так! Все, конечно, давно уже догадывались, в чем тут дело, — и отец, и Илона, и Йозеф, и остальные слуги. Все, конечно, давно уже подозревали о ее страсти — быть может, со страхом и, наверное, с дурными предчувствиями; и только я, одержимый состраданием, ничего не видел, продолжая разыгрывать из себя доброго друга, хорошего товарища; я с дурацкой самоуверенностью шутил и паясничал, не замечая, как больно ранит ее пылкую душу моя бестолковая, противная непонятливость. Я вел себя как жалкий герой плохой комедии: все в зрительном зале давно уже знают, что этот глупец опутан интригами, и только он сам с полной серьезностью беззаботно продолжает игру, не ведая, что попался в сети (хотя остальные с самого начала видят каждую ниточку и каждый узелок). Столь же беспомощно на глазах у всего дома я топтался на месте, играя в жмурки с ее чувством, пока Эдит не сорвала наконец повязку с моих глаз. Но как одной вспышки света достаточно, чтобы осветить в комнате сразу десяток предметов, так и я, пристыженный, понял теперь — слишком поздно! — многое из того, что происходило прежде. Только теперь я понял, почему она всякий раз раздражалась, когда я шутливо говорил ей «детка», именно я, в глазах которого ей хотелось быть не ребенком, но женщиной, желанной и любимой. Только теперь я понял, почему ее губы начинали дрожать, если она замечала, что я потрясен ее несчастьем, почему ее озлобляло мое сострадание, — вещий женский инстинкт безошибочно подсказывал ей, что сострадание — это лишь теплое братское чувство, лишь жалкий суррогат настоящей любви. Бедняжка, с каким мучительным нетерпением ждала она хоть какого-нибудь отклика, хоть одного слова или взгляда — а их все не было; как страдала она от моей непринужденной болтовни, какой пыткой были для нее наши встречи, когда ее измученная душа ждала первого знака нежности, ждала, что я наконец замечу ее чувство. А я — я ничего не говорил, ничего не делал, но приходил снова и снова, поддерживая в ней надежду ежедневными посещениями и в то же время убивая ее своей душевной глухотой. Можно ли удивляться, что она, не выдержав, «атаковала» меня сама!
Все это проносилось в моем мозгу, пока я стоял, прислонившись к стене тесного коридора, словно оглушенный взрывом; мне не хватало воздуха, ноги не слушались меня, будто и я был парализован. Дважды пытался я сдвинуться с места, но только в третий раз мне удалось сделать несколько нетвердых шагов и ощупью отыскать дверную ручку. «Это дверь в гостиную, — быстро соображал я, — налево другая, ведущая в вестибюль, там моя сабля и фуражка. Прочь, скорее прочь, пока не пришел слуга! Вниз по лестнице — и прочь, прочь, прочь! Бежать из этого дома, пока не встретился кто-нибудь, с кем придется разговаривать, отвечать на вопросы. Только бы не попасться на глаза ее отцу, Илоне, Йозефу — никому из тех, кто позволил мне запутаться в этой паутине! Прочь, скорее прочь отсюда!»
Но слишком поздно! В гостиной ждала Илона, она, без сомнения, услыхала мои шаги. Едва увидев меня, она изменилась в лице:
— Иисус Мария, что с вами? Вы бледны как мел!.. Эдит?.. С ней опять что-нибудь случилось?
— Нет, все в порядке, — пробормотал я на ходу. — Думаю, она сейчас спит. Прошу прощения, мне нужно домой.
Но в моей резкости было, вероятно, что-то пугающее, так как Илона решительно схватила меня за руку и буквально толкнула в одно из кресел.
— Да посидите вы немного. Вам надо прийти в себя… И ваши волосы… что с вашими волосами? Они совсем растрепаны… — Я попытался вскочить. — Нет, сидите. Сейчас я достану коньяк.
Она подбежала к буфету, налила рюмку коньяку, и я торопливо осушил ее. Илона с беспокойством следила, как я дрожащей рукой поставил рюмку (ни разу в жизни я не чувствовал себя таким беспомощным, таким обессиленным). Потом она тихо подсела ко мне и стала молча ждать, украдкой бросая на меня тревожные взгляды, словно я внезапно заболел. Наконец она спросила:
— Эдит вам… что-нибудь сказала? Я имею в виду — что-нибудь, что… касается вас самого?
По ее участливому тону я понял, что она обо всем догадывается. Я был слишком слаб, чтобы защищаться. И потому лишь тихо ответил:
— Да.
Илона ничего не сказала. Она даже не пошевелилась. Я только заметил, что у нее участилось дыхание. Немного погодя она осторожно произнесла:
— И вы… вы действительно только сейчас это узнали?
— Но как же я мог догадаться о таком… таком сумасшедшем вздоре!.. Как могло ей прийти в голову?.. И почему я… почему именно я?..
Илона вздохнула.
— О боже! Да она все время думала, что вы приходите только ради нее, что вы только поэтому и бываете у нас. Я… я, конечно, не предполагала… ведь вы вели себя так… так непринужденно и… так сердечно, но… по-другому. Я с самого начала боялась, что у вас это сострадание, и только. Но как мне было предостеречь бедную девочку, разве могла я безжалостно объяснить ей, что она заблуждается, если это заблуждение делало ее счастливой?.. Уже несколько недель она живет одной-единственной мыслью, что вы… И потом, когда Эдит все спрашивала и спрашивала меня, верю ли я, что она вам действительно нравится, разве могла я так жестоко… ведь я должна была ее успокоить.
Я больше не мог себя сдерживать:
— Нет, напротив, вы должны разубедить ее, непременно разубедить! Это же безумие, бред, детский каприз… обычная влюбленность девочки в военных, а если завтра придет другой, он ей тоже понравится. Вы должны… вы должны ей это объяснить. Это же чистая случайность, что именно я оказался здесь, что я приходил сюда, а не кто-либо другой из моих товарищей, более достойный. В ее возрасте такое проходит очень быстро…
Илона грустно покачала головой.
— Нет, дорогой мой, не надо себя обманывать. У Эдит это серьезно, страшно серьезно, и день ото дня становится опаснее… Нет, дорогой друг, все это слишком тяжело, и я не в состоянии так, сразу, облегчить вам это бремя. Ах, если бы вы только знали, что творится у нас в доме… По три, по четыре раза за ночь мы просыпаемся от звонка колокольчика, Эдит бесцеремонно будит нас всех, а когда мы прибегаем к ней в страхе, не случилось ли чего-нибудь, она сидит в своей кровати, растерянно глядя перед собой, и спрашивает без конца: «Как ты думаешь, я ему хоть немножко, хоть чуточку нравлюсь? Ведь не такая уж я страшная». Потом она требует зеркало, но тут же отбрасывает его и уже в следующий миг сама понимает, что это безумие; а через два часа все начинается сначала. В отчаянии она спрашивает и отца, и Йозефа, и служанок; вчера же она тайком позвала к себе ту цыганку — помните — и заставила ее снова повторить предсказание — снова… Уже пять раз она писала вам письма, длинные письма, но потом рвала их. С утра до вечера, с утра до поздней ночи она думает и говорит только об одном. То она вдруг требует, чтобы я пошла к вам и спросила, любите ли вы ее, любите ли хоть капельку или… или она вам в тягость? Ведь вы ей не говорите ни да, ни нет, вы уклоняетесь от разговора. Тотчас же, немедля, я должна ехать к вам, найти вас, где бы вы ни были. По три, по четыре, по пять раз повторяет она мне каждое слово, которое я должна сказать вам, спросить вас. А в последний момент, когда я уже спустилась вниз и шофер ждет в машине, — снова заливается колокольчик, и я, в пальто и шляпе, возвращаюсь назад и клянусь ей жизнью своей матери, что в вашем присутствии никогда не позволю себе ни малейшего намека. Да что вы знаете? Ведь для вас все кончается, как только вы закрываете за собой дверь. Но не успеваете вы уйти, как она начинает пересказывать мне все, что вы ей говорили, спрашивает, что я думаю, верю ли я. И если я говорю ей: «Ну видишь, как он тебя любит», — она кричит на меня: «Ты лжешь! Это неправда! Он не сказал мне сегодня ни одного доброго слова», — но тут же опять хочет услышать все, что я ей говорила; трижды должна я повторять ей одно и то же и клясться, что это правда… И потом-еще дядя… Несчастный совершенно растерялся; к тому же он любит и боготворит вас, как сына. Посмотрели бы вы на старика, когда он часами сидит подле дочери, не сводя с нее усталых глаз, ласкает и успокаивает ее, пока она наконец не уснет. А сам потом всю ночь без сна ходит взад-вперед по комнате… И вы… вы действительно ничего не замечали?
— Нет! — громко крикнул я в отчаянии, забыв о всякой сдержанности. — Нет, клянусь вам, ничего! Абсолютно ничего! Неужели вы думаете, что я продолжал бы ходить сюда, что я сидел бы с вами обеими, играл в шахматы и домино или слушал пластинки, если бы догадывался, что тут творится?.. Но как могла она вбить себе в голову, что я… что именно я… Как она может требовать, чтобы я принял всерьез такой вздор, такое ребячество?.. Нет, нет и нет!
Я снова попытался вскочить. Мысль, что я любим против своей воли, была невыносима. Но Илона решительно схватила меня за руку.
— Спокойно! Я заклинаю вас, дорогой друг, не волнуйтесь! И умоляю — немного потише! У нее такой слух, что она слышит сквозь стены. И, ради бога, не будьте несправедливы. Бедняжка восприняла как знак свыше, что желанную весть принесли именно вы, что вы первый сообщили отцу о новом лечении. Он тогда прибежал к ней среди ночи и разбудил ее. Представьте, как они рыдали и благодарили бога, что кончилось страшное время и что — они оба уверены в этом, — как только Эдит выздоровеет и станет такой же, как и все, то вы… ну, мне не надо вам объяснять, что это значит. Именно поэтому вы не должны разочаровывать бедное дитя сейчас, когда новое лечение потребует от нее много сил. Мы должны быть чрезвычайно осторожны, чтобы она, упаси бог, не заподозрила, что это для вас так… так ужасно.
Но отчаяние сделало меня беспощадным.
— Нет, нет, нет! — стучал я кулаком по ручке кресла. — Нет, я не могу… я не хочу, чтобы меня любили, так любили!.. Я уже не в силах притворяться, будто ничего не замечаю, я больше не могу сидеть здесь и любезничать с нею как ни в чем не бывало… Вы не знаете, что произошло… там, в ее комнате, и… она совершенно превратно понимает меня. Ведь я испытываю к ней только сострадание. Только сострадание, и ничего больше, абсолютно ничего!
Илона молча смотрела прямо перед собой. Потом она вздохнула.