22630.fb2
Не стоит и говорить, что мои пропущенные визиты к Бродски также не принесут никакого вреда. Почему его надо оберегать от превратностей судьбы? Напротив, это как раз входит в мои планы, которые я составил для него на недели и месяцы вперед.
С того дня, как секретарь-казначей вещал о неизбежности увольнений, прошло две недели и много чего произошло в нашем Управлении. Тониту, нашу толстую, как бегемот, машинистку, извлекли из ее кресла на колесиках и вызвали в полицию. За ней шпионили, чтобы что-то выведать о директоре. Прослушивали ее телефонные звонки. Явное доказательство того, что на нее оказывалось давление. Возможно, ей не нужно было печатать коллективную жалобу в трех экземплярах по инструкции 18-787 для представления в Главное управление о том, что главной причиной, почему мэр так ненавидит наше Управление, были ботанические увлечения директора. Ее временно отстранили от работы в прошлый понедельник.
И Ричард Гоулд стал фанатично относиться к форме W712, отражающей посещения пациентов на дому. Теперь каждый день после работы он перечитывает записи своих визитов. Почему после работы? Потому что у него не хватает времени в течение рабочего дня. Он слишком занят, бегая по своим пациентам или заполняя в офисе разные формы. Конечно, он начал с того времени, когда впервые приступил к работе в нашем отделе. Нелегкая задача, тем более если вы понимаете, что на это придется потратить два с половиной года. Особенно для человека, который никогда в жизни не пропускал ни одного визита. Уйма времени потрачена на посещение пациентов, и все это надо перечитать.
Что же до нашего офисного координатора Ганса Беккера, то ничто его не тревожит. Он уже пережил этот разгром раньше. Но почему тогда он отменил свою художественную выставку… добровольно?
Миссис Нокс? Просто больше зерна для ее статистической мельницы.
– Теперь все будут как следует относиться к своим обязанностям, – говорит она, – а иначе…
Прежде всего миссис Нокс требует полного пересмотра всех записей во всех историях болезни:
– Некоторые написаны недостаточно аккуратно, а некоторые вообще нечитаемые. Они должны быть переписаны.
– Все, миссис Нокс? – спрашиваю я. – Некоторые записи моих визитов датированы прошлыми годами.
– Все, мистер Хаберман, а ваши в особенности. У вас отвратительный почерк. Думаю, я единственный человек в офисе, который может его разобрать.
– Он, наверное, специально так пишет, – бормочет Ричард Гоулд. – Он выдумывает все свои визиты. Если вы не можете прочитать его записи, как же вы проверите, был он там или нет?
Я не спорю с моей начальницей. (Или Ричардом Гоулдом.) Дело в том, что я согласен с ней. У Главного управления серьезные намерения. В течение последующих нескольких недель и даже дольше, намного дольше, я планирую оставаться в офисе большую часть второй половины дня, чтобы пересмотреть, а если необходимо, то и переписать каждую из моих записей в историях болезни. Несмотря на мои храбрые речи и даже на большой трудовой стаж, трудно чувствовать себя в безопасности в такое время. У меня есть враги в Управлении. Миссис Нокс, например, просто мечтает избавиться от меня, несмотря на пятнадцать лет совместной работы. И потом, видя, как я усердно тружусь, другие сотрудники будут более добры ко мне. Кроме того, почерк у меня действительно отвратительный.
Есть и кое-что еще, что я могу сделать, чтобы снискать расположение миссис Нокс и сослуживцев. Отныне, когда будет звонить дочь миссис Нокс, я сделаю все возможное, чтобы быть с ней полюбезнее. Учтиво принять ее послание. Это не так легко, если знаешь, что она копия своей матери. И по утрам, когда моя начальница и коллеги будут обсуждать всякие офисные сплетни, или заголовки газет, или шансы кандидатов на выборах, или болтать о том, что они смотрели по телевизору прошлым вечером, я буду вежливо слушать. Я больше не буду демонстрировать самодовольное равнодушие. Фактически, я стану одним из них. Буду с готовностью отвечать. С другой стороны, это будет нелегко… но и не слишком трудно. Эти разговоры продолжаются минут десять-пятнадцать. К девяти пятнадцати все встает на свои места: сотрудники погружаются в свою мертвую рутину, ненависть всплывает на поверхность, день начинается.
Я благодарен провидению, что Бродски находится в заключительной фазе. Эта вынужденная невосприимчивость к его творческим нуждам, по счастью, совпадает с моими планами в его отношении. Нет худа без добра, повторяю я про себя снова и снова, переписывая последние записи в историях болезни.
– Снова останетесь после работы, мистер Хаберман?
– Да, миссис Сэмпсон. Кажется, в последние дни мне никак за вами не угнаться.
…Добираясь после работы домой на метро, на остановке между 96-й и 72-й улицами я увидел красивую молодую женщину. Кроме макияжа (чрезмерного), взбитых волос и отсутствующего вида (она намеренно не замечала моего взгляда), у нее была парализованная левая рука, похожая больше на плавник, чем на нормальную руку. Два пальца торчали из тонкой кисти, украшенной изящным золотым браслетом.
Прежде чем выйти, я пропустил несколько пассажиров, чтобы спросить у нее, где она купила этот браслет.
Я перечитывал записи в историях болезни, и это, казалось, будет продолжаться бесконечно; две недели напролет, до пяти часов каждый день; снова и снова. У меня было такое чувство, будто моя голова втиснута между двух историй болезни. Руку у меня сводило судорогой всякий раз, как я брал ручку. Я бы вообще никогда не взглянул ни на одну историю болезни в течение оставшейся жизни. Когда я ложусь спать, у меня перед глазами все еще мелькает форма W2 с заголовками на полях: «Проблема», «Состав семьи», «Обоснование для обслуживания», «Здоровье», «Родственники», «Условия проживания», «План обслуживания», «Рекомендации». Одна за другой. Снова, и снова, и снова. Каждый заголовок на полях означает еще одно переписывание, и еще одно, и еще одно. Когда я, не выходя из-за стола, прерывался на пять минут и оглядывал офис, где мои сослуживцы, так же как и я, трудились, уткнув нос в бумаги, одно поддерживало меня: Бродски. Малыш не прикасался к кисти даже больше времени, чем я потратил на написание всех этих историй болезни. Должно быть, он истосковался по творчеству, как голодный по пище. Хорошо. Именно это мне и нужно. Когда я выберусь, а я выберусь отсюда, он будет… Этого дня мы оба ждем.
Как бы там ни было, хватит болтовни и пустых мечтаний. Назад к работе. Заголовки: «Проблема», «Состав семьи», «Обоснование для обслуживания», «Здоровье», «Родственники», «Условия проживания», «План обслуживания», «Рекомендации». Снова, и снова, и снова.
Извините за путаную запись, но это все из-за того, что я опьянел от перенапряжения, скуки, физического и умственного утомления. Я ненавижу свою работу, себя самого, Бродски. Я выкручусь. Он…
Трудно передать его состояние, когда я увидел его впервые за столь долгое время. Возможно, достаточно описать его. Он был изможденным, осунувшимся; подбородок порос мягкой щетиной; от него скверно пахло. Мать по большей части не обращала на него внимания, не желая тратить на него сил и времени, и это так понятно. Что бы она для него ни делала, говорила она, как бы ни старалась, его настроение не менялось. Он оставался мрачным и угрюмым, «пока вас не было». И теперь вот я – он счастлив? Видит ли он, по крайней мере, проблеск надежды на горизонте? Думаю, да. Но даже я не могу быть в этом уверен. Что я действительно увидел, так это его тупой взгляд и отсутствие всякого интереса в момент моего появления. И когда я брил его и оттирал до чистоты, он вел себя беспокойно, как будто хотел идти куда-то. В студию? Тогда так и скажи, дорогой. Ты знаешь это слово. С-Т-У-Д-И-Я. Ну давай, повторяй за мной, вот так: С-Т-У-Д-И-Я.
Вдобавок, к его разочарованию, я настоял, чтобы он съел свой завтрак, перед тем как мы отправимся. Мать сказала, что он не прикасался к пище (и она не преувеличивала) с того дня, как я позвонил и сообщил ей, что в течение последующих нескольких недель спешные дела в офисе не позволяют мне забирать его на ежедневные прогулки. Только после того, как он сделал последний глоток и я убедился, что он получил что-то существенное в свой животик, я понес его в студию.
Сегодня хороший день для творчества. На смену зиме пришла весна. Повсюду раскрылись почки. В небе синева, в парке зеленый ковер. Вон, смотри! Молодая женщина в ярком, цветастом пальто на той стороне улицы. (Он не заметил.) Яркие краски, чтобы рисовать, мой дорогой малыш. Чтобы оживить ток крови. Ты снова живой.
Оказавшись в студии, в своем кресле, с протезами на руках, перед мольбертом и холстом, он разразился слезами. Но эти слезы легко объяснить. Это слезы счастья. Он счастлив. После того как он сделал несколько мазков, я установил угол наклона на его кресле; из всех многочисленных позиций для сидячего положения и из еще большего – для верхней половины тела, я мог для своей игры выбирать почти бесконечное количество комбинаций и перемещений. Вначале Бродски почти ничего не заметил. Он был так счастлив заняться любимым делом, что, возможно подумал, что я стараюсь, чтобы ему было удобнее писать. Однако через некоторое время, когда я увеличил угол наклона и стало все более очевидно, что я не помогаю ему – наоборот, затрудняю его работу – до меня донесся чуть слышный писк или приглушенный шепот. Но тут же прекратился, как будто он боялся выразить то, что на самом деле испытывал. К концу часа угол наклона, с которым я экспериментировал, был таким острым, что, несмотря на его магнитный пояс и манипуляции универсальным держателем, он почти не мог дотянуться кистью до холста.
Все его жалобы и обиды, которые он все сильнее выражал, были бесполезны. Я продолжал изменять позицию каждый раз, когда, по моему мнению, ему удавалось хотя бы немного приспособиться. В какой-то момент – примерно через два с половиной часа после того, как мы начали, на двенадцатой позиции для сидячего положения, чтобы быть точным (я, конечно, записывал), и тридцать девятой позиции для верхней половины тела – его конвульсии и вспышки раздражения прекратились, и он не издал больше ни единого звука. Как будто решил с этого момента набраться мужества. Художник много может вынести ради своего искусства, так почему бы ему не набраться мужества. Кроме того, это лучше, чем сидеть дома, слушая постоянные жалобы матери, не так ли, малыш? По крайней мере, здесь есть то, к чему стоит стремиться. Достойный повод. В сравнении с прозябанием у матери эти мои маленькие орбитальные вращения должны казаться ему захватывающими, как полет в космосе, – переворот вниз головой, поворот на сто восемьдесят градусов лежа на животе и парение в воздухе в позе целящегося из лука Купидона.
Хотя ничто не может удержать его от попыток рисовать. За это я ручаюсь, как бы трудно ни приходилось этому малышу. Он никогда не упускал случая сделать мазок. Он никогда не уклонялся от своей обязанности. Если ему не удавалось это сделать с первого раза, или со второго, или с восемнадцатого, он начинал все сначала. Он тыкал кисть в растворитель – это была трудоемкая процедура для него – и начинал все сначала. Он терпел все мои манипуляции, как будто они были законной платой за то, чтобы быть членом своего священного художественного ордена.
Стоила ли игра свеч? Ну, это как посмотреть… или смотря кто смотрит. Когда я отнес его домой в конце дня, он был так удручен, что не мог далее есть, не мог насладиться прекрасной теплой ванной и сопутствующим массажем гениталий (впервые он даже не заметил моих прикосновений). Но я уверен, что из-за трудностей, которые я доставил ему и которые сделали его концентрацию наиболее полной, он хорошо поработал.
В отличие от меня с моей собственной работой. Сколько я ни пишу и ни переписываю эту тягомотину, миссис Нокс все равно находит какие-то ошибки. Мой почерк по прежнему отвратителен. И она права. Нельзя сказать, что, исполняя свою работу, я не страдаю так же сильно, как Бродски – исполняя свою. Я страдаю. Но, очевидно, страдания не единственное необходимое условие для хорошей работы. Возможно, требуется особый вид страдания.
Какой?
Я ожидаю, что Бродски раскроет мне это.
Для пользы дела я избавился от Матери. С этого времени Бродски будет жить со мной, а Мать станет посещать мою скромную холостяцкую квартиру только по предварительной договоренности. Вряд ли она понимает подоплеку моего предложения, которое я сделал ей на прошлой неделе, – устроить для нее пасхальные каникулы и полностью оплатить ее поездку к ней на родину, в Пуэрто-Рико. Я просто вручил ей билеты Восточной авиалинии, рейс номер 179 (197 долларов 20 центов), так же как и выложил эти деньги три часа назад. Уезжай с глаз долой! Убирайся! Хоть бы у тебя был самый худший полет и я бы прочитал в утренних газетах: «Разбился самолет DC-10 Восточной авиалинии, погибло…» Как обычно, Мать едет вместе с подругой, так что мне придется оплатить и ее дорогу тоже. Мать отказалась за нее платить, а эта женщина уже потратила почти все свои сбережения на первый взнос за дом у себя на родине. Кажется, они родом из одной деревушки и мечтали вместе съездить туда, пока еще позволяет здоровье. Но, конечно, это им никогда бы не удалось, если бы не я. В отношении денег Мать прижимиста, как никто. Чем больше у нее денег, тем больше ей хочется. Она лучше удавится, чем оторвет от себя цент, если есть возможность самой не платить. А зачем: ей платить? Разве мы не пришли больше месяца назад к молчаливому соглашению, что я буду ее богатым дядюшкой в ответ на определенные поблажки?
Теперь Бродски полностью в моем распоряжении. Соглашение, которое я заключил с Матерью, было «временным», до тех пор пока она не вернется из поездки, когда, по ее мнению, я также должен буду вернуться к работе. Но мне-то лучше знать, не так ли? Я скажу ей, что отпросился на работе, да и Бродски не хочет идти к ней домой. Одного взгляда на него достаточно, чтобы она поняла это. И это правда – он теперь никогда к ней не вернется, как бы я с ним ни обращался; ни тогда, когда он на «нормальном» расстоянии от своего любимого холста, ни тогда, когда его рисование зависит от моей воли. Противоречивые чувства Матери и чувство вины легко можно будет успокоить. Ее жадность и месяцами накапливаемое разочарование в Бродски перевесят любые нежные чувства, которые она все еще могла питать к нему. Кроме того, по нашему молчаливому согласию, немного лишних долларов в банке ей совсем не помешают. И ей не придется пить по вечерам в одиночку. О, разве я об этом не упоминал? Мать последнее время не прочь выпить. Негативное влияние подруги, любительницы рома, а также, возможно, какие-то более глубокие, более личные причины.
Я договорился с Сесаром Росарио, работником по уходу на дому у моего клиента Антонио Моралеса, чтобы он присматривал за Бродски, пока я на работе. Я сказал ему, что после того, как в восемь утра он уходит от Антонио (в это время Антонио отправляется в школу), он с таким же успехом может подремать у меня в квартире, как и у себя дома. Бродски к этому времени будет уже вымыт, пересыпан тальком, завернут в пеленки и накормлен, и Сесару ничего не нужно будет делать до моего возвращения, только пару раз перевернуть его в кровати, а там уж я сам о нем позабочусь.
– Да, Сесар, Управлению совсем не обязательно знать, сколько ты зарабатываешь. И меня это вполне устраивает. Вот поэтому я буду платить тебе наличными. Можешь ли ты доверять мне? А кто, как ты думаешь, был социальным работником у Антонио все эти годы?!. О, Сесар, прежде чем ты уйдешь, вот что я хотел бы еще сказать. Моя студия… Да, Сесар, я немножко рисую. Живопись – это любовь всей моей жизни. Ты не любишь живопись. Тебе больше нравятся женщины. Ну, каждому свое, как говорится. В любом случае это не имеет значения. Просто ничего там не трогай.
Мать сопротивляется больше, чем я ожидал. По-видимому, это связано с ее врожденными качествами, подкрепленными древним материнским инстинктом. А также с тем, что в ее отсутствие я перенес к себе все принадлежащие Бродски веши – одежду, кроватку, предметы искусства, картины, все-все; его комната у меня в квартире теперь точная копия его комнаты в квартире Матери, только вид из окна другой, и даже в некоторых отношениях лучше – полагаю, это также не доставило ей удовольствия. Но, как я и думал, Бродски стал здесь решающим доводом. Малыш даже не обратил на нее внимания, когда она пришла к нам за день до поездки к себе на родину. Когда же она попыталась взять с туалетного столика одну из его статуэток, он поднял такой вой, что она добиралась до дома буквально в потоках слез. Уверен, что сегодня вечером мать выпила со своей подругой пару лишних рюмок.
Может, послать им бутылку шампанского?
Но я тут же решил, что не стоит. Мой специальный фонд на исходе, и нет смысла его перерасходовать.
Как мне высказать свою радость от того, что Бродски теперь живет вместе со мной? Я могу делать с ним все, что мне заблагорассудится. У него больше нет Матери, которая могла бы его защитить. Не то чтобы она действительно его защищала или как-то мне мешала, но просто даже само ее присутствие действовало на меня угнетающе. Она могла сидеть молча, бездумно таращась на стены (излюбленное ее времяпровождение), а для меня это было как самое отвратительное вторжение в мой дом. Спросите любого неудачно женатого мужчину, и вы поймете, что я имею в виду. «Даже если моя жена ничего мне не говорит, одного ее присутствия в соседней комнате достаточно, чтобы все испортить. Стоит жениться, и все пропало. Я уже больше не могу пойти куда хочу, я не принадлежу самому себе».
Теперь я снова обладаю абсолютной властью над своей жизнью и, что то же самое, над Бродски. Утром, днем, вечером, ночью я могу дать свободу самым диким моим порывам. Я могу снять со стены его любимую картину «Крик», запачкать ее, разорвать, и что он мне сделает? Я могу то же самое проделать с любой из его статуэток или с его собственными картинами. Какая бы прихоть на меня ни нашла, я могу ее осуществить. Я могу выбросить из окна любую вещь, которую он любит, одну за другой, или, если мне захочется, раздробить, вдребезги разбить все на тысячу кусочков, разорвать на мельчайшие разноцветные полоски и клочки, а потом выбросить из окна, как конфетти на параде, а ему ничего не останется как только сидеть и смотреть. Или бросить на пол его эстампы, или ту картину, над которой он сейчас работает, и ходить по ним, как по ковру, как когда-то делала моя бабушка, стелившая на пол старые газеты вместо половиков; я могу топать по ним в грязных ботинках, возвращаясь домой после апрельского ливня, или изодрать их на куски металлическими набойками, и что он может сделать, чтобы остановить меня!
Я СПРАШИВАЮ ТЕБЯ, МАЛЫШ: КОГДА Я РВУ, РАЗБИВАЮ, ТОПЧУ, А ТЫ СМОТРИШЬ НА МЕНЯ, КТО ИЗ НАС ТОГДА ЖИВЕТ ПО-НАСТОЯЩЕМУ?!
Сегодня утром я поднялся до рассвета, вытащил Бродски из его кроватки, поднялся вместе с ним на крышу, и там мы наблюдали восход солнца. Увидев оранжевую дымку, постепенно превращавшуюся в золотой шар, он был поражен феерией всех цветов радуги. Он сидел на моих руках, съежившись, как черепаха в своем панцире, и я знал, что он понимает, что искусство природы превосходит все творения рук человеческих.
То же самое я сделал на закате. Угасание дня и появление на небосклоне серебряного месяца не менее прекрасны, чем рассвет. Тихие божественные мурлыкающие звуки моего малютки дали мне знать, что он полностью со мной согласен.
Теперь каждое утро и каждый вечер маленький дьяволенок не дает мне покоя. На закате и во время восхода солнца моя холостяцкая квартира оглашается громкими воплями – интересно, что могут подумать соседи. И эти звуки исходят из такого маленького тела! Он начинает вопить, чтобы разбудить меня до рассвета, но если я и встаю, то только для того, чтобы захлопнуть дверь в свою спальню. Я не беру его на крышу. Во время захода солнца меня не бывает дома. Я взял себе привычку совершать в это время ежедневную прогулку. Кроме восьмичасового сна, мне необходим моцион, чтобы быть в форме. Видит Бог, в офисе у меня для этого нет возможности. Однако я не бегаю трусцой. Мне противны люди, бегающие трусцой, особенно женщины.
Сегодня, перед тем как покинуть офис, я вспомнил, что мне нужно позвонить в фирму по продаже изоляционных материалов и договориться о встрече с их сотрудником, чтобы определить стоимость работ по полной звукоизоляции моей квартиры.
Чернокожая женщина, которая каждое утро готовит мне сандвич с тунцом и горячий шоколад в передвижном кафе на 125-й улице, имеет в своем облике одну запоминающуюся деталь. Это не грудной, всегда веселый голос, не проворные руки, которые так и мелькают, и не удивительное терпение, с которым она обслуживает угрюмых рабочих, бедняков с сонными глазами или банды панков, которые регулярно посещают ее заведение. Это ее зад. Огромный задище. Ее трогательные усилия сжимать эти массивные окорока утягивающими колготками, чтобы придать им хоть какую-то форму, только подчеркивают уродство ее фигуры. В течение последних полутора недель я каждое утро выносил Бродски на завтрак.
– О, здравствуй, Сесар, спасибо, что пришел за ним присмотреть. Хочешь, вместе пойдем позавтракаем?… Нет, не за столом, Сесар. Здесь, за прилавком, а то Элис не увидит нас и нам ее не будет видно. А сейчас слишком рано, чтобы прыгать со стула туда-сюда, чтобы взять заказ, и черт меня подери, если Бродски сможет обслужить нас в качестве официанта.
– …Что ты спросил? Почему он не ест? Он уже поел дома. Неужели ты считаешь, что у него будет аппетит в таком месте?
– …Тогда почему я приношу его сюда? Сесар, а тебе не пришло в голову, что мне, может, тоскливо есть в одиночестве каждое утро?