22630.fb2
Все же хотел бы я знать, каким образом сломить его стоическое сопротивление.
Когда я нацеливаю струю воздуха от фена в спину Бродски, в то время как он сидит в кресле, ожидая возможности взяться за кисть, малыш начинает колотиться с таким бешенством, что могу поклясться, он готов пуститься в бешеную пляску. Если бы у меня не было фена (вообще-то, с тех пор как началась заключительная фаза, я не укладываю себе волосы), я мог бы использовать для этого эксперимента инфракрасную лампу или даже электрический нагреватель, поместив его под кресло. Но меня вполне устраивает фен. Наблюдая за тем, как он крутится и ерзает, когда я направляю горячую струю вверх так, чтобы та сконцентрировалась на его тощих ягодицах, защищенных только тонким слоем пеленки, я могу также любоваться его лицом, которое искажается множеством таких гримас, каких мне в жизни не приходилось видеть. Я заметил, что бесформенность его лица дает ему гораздо больше возможностей для выражения эмоций, гораздо больше, чем нам, нормальным людям. Но дело в том, что как бы сильно он ни метался, он никогда не зовет меня и не просит снять его с горячего сиденья. Даже если бы прорезиненная обшивка его сиденья задымилась и можно было бы почти чувствовать запах горящей пеленки, маленький ублюдок не дал бы мне ни малейшего намека, что он уступает моей воле. Он остается непоколебимым, готовый с радостью выдержать все назначенные мной наказания, только ради того, чтобы после всего начать рисовать, если я ему позволю. Как мне узнать, что он не просто упрямец? Что у него это не что-то вроде ложной гордости. Я не знаю. Никогда нельзя быть на сто процентов уверенным в таких вещах. Но я больше чем уверен, что эта специфическая храбрость обусловлена его любовью к искусству В конце концов, такие случаи очень хорошо известны. Есть целая галерея дураков, которые буквально убивали себя ради искусства.
Когда я наконец разрешаю ему рисовать, он ведет себя так, будто не испытывал ни малейшего дискомфорта. Как будто ничто не мешало его кисти порхать туда-сюда по холсту. С безумием гения ублюдок пишет одну картину за другой, как будто ему платят поштучно. Он похож на персонажа мультфильма, двигающегося в ускоренном темпе, или на Чарли Чаплина с его дерганой походочкой. Ни один японский сборщик на поточной линии не смог бы с ним сравниться. Я бы мог набрать еще таких Бродски и вступить в конкуренцию с крупнейшими компаниями мира, специализирующимися на производстве предметов искусства. Ведь в наш век успех в искусстве зависит не столько от качества, сколько от выпуска достаточного количества продукта и его массового сбыта. Но если подумать, одного Бродски вполне достаточно. Я не жадный. Я могу достичь всего, что мне необходимо, с одним Бродски.
Одна мысль больше, чем другие, раздражает меня. Хотя этот мерзавец терпит муки до и после сеанса живописи, он никогда не страдает в процессе. Когда он погружен в творчество, на его уродливом лице не появляется ни малейшего выражения боли. Как будто боль отступает; ему как-то удается блокировать свой ум и сохранять способность к творчеству. Он никогда не позволяет боли служить помехой или влиять на качество его работы. Только после, когда сеанс живописи заканчивается и я снимаю его с его трона, он снова становится человеком и узнает, что такое боль. Тогда я должен быть осторожен. Соблазн велик, и невольно я могу причинить ему больше вреда, чем необходимо для проведения эксперимента. После первого раза Бродски неделю не мог сидеть. На самом деле он теперь вообще не сидит. Как бы я ни привязывал его к креслу, какое бы я ни использовал снаряжение, он полулежит – нет, он лежит – как сорванный со стебля цветок.
Его беспомощность доставляет мне абсолютное наслаждение.
Реакция Бродски на кусок льда, помещенный под его крестец, выразилась во множестве точно таких же кривляний, что и при струе горячего воздуха, кроме одного значительного отличия. Ледяная часть эксперимента произвела на живопись определенное воздействие: зимний взгляд. Я назвал это «Холодный период». Он рисует, как я понял, морозные ландшафты: бездомных, нищих и бродяг, согревающихся вокруг костра; детей, катающихся на санках в парке. Когда он подвергался горячей фазе эксперимента, такого тематического единства не было. И восходов совсем не стало (хотя раньше он много рисовал восходов). Возможно, вы сможете объяснить это; я не могу. В остальном же все то же самое. Только мне приходится действовать осторожнее. Если прежде я следил за тем, чтобы случайно не поджарить его, теперь мне надо стараться, чтобы он не схватил пневмонию.
В середине ночи мне в голову пришла блестящая идея. Я заставил себя встать, взял ручку и блокнот, которые лежали на полу возле кровати, и быстро ее записал. Требуется значительная сила воли, чтобы сосредоточиться в этот унылый час; надо точно все записать. Едва ли я понимаю, что вызывает такие вдохновляющие идеи. Однако вполне достаточно, чтобы им следовать.
Бедный Бродски. Где-то между сном и пробуждением решилась его судьба.
Моя гениальная идея состоит в том, чтобы отрывать Бродски от его картин в разгар творческого процесса. Это настоящая находка, по сравнению с ней бледнеют все мои прежние идеи, возникшие в результате неторопливого и здравого обдумывания. Так, когда я пытался наказать Бродски, изорвав репродукцию с картины Мунка или растоптав его собственные произведения, словно старые газеты, я почти не мог вывести его из себя. Но когда я выхватил у него картину, над которой он работал в данный момент, и разрезал ее у него на глазах еще до того, как краски успели высохнуть, – более того, до того, как он сделал последний, завершающий мазок, – этого он уже не смог вынести. Он безутешно плакал в течение нескольких часов. Это было все равно что отнять ребенка у матери.
И многие другие идеи, возникающие в моем воображении в ночные часы, обнаруживали свою жестокую эффективность. Взять мой эксперимент по воздействию на его обоняние. Когда я разместил свой большой электрический фен так, чтобы он нес к нему запах его собственных испражнений, он почти этого не заметил. Независимо от того, был ли у него запор или понос (в зависимости от наказания, которое я ему назначал, у него теперь часто было и то и другое) или его стул был нормальным (необходимо добавить, очень редко в последние дни), маленький ублюдок продолжал рисовать. Но когда я делал то же самое с моими собственными фекалиями, его мясистые ноздри начинали подрагивать, затем нос морщился, и его дыхание становилось таким затрудненным, что я думал, что он вот-вот задохнется. Он не мог продолжать работу до тех пор, пока я не открывал окно и не проветривал комнату. Но тогда уже было слишком поздно. Настроение у него пропадало, да и приходило время принимать ванну. Мне кажется, психологи должны обдумать тот факт, что я точно так же испытывал отвращение к его зловонию и не чувствовал своего собственного. Вопрос «почему» в данном случае меня не интересует. Думаю, хватит и того, что я подробно описываю свои эксперименты, а выводы пусть делают другие.
По крайней мере в этом случае.
Я даже нашел способ сломить стоическое сопротивление моего спартанца во время ожидания наказания, до того как ему позволялось рисовать.
Поместите Бродски в кресло без протезов на руках, без мольберта и оставьте его там. Он может проводить там часы, не пошевелив ни единым мускулом.
Затем (через некоторое время после первой части эксперимента) посадите Бродски в то нее самое кресло, поставьте перед ним мольберт с холстом, но протезы не надевайте. Щека у него начинает дергаться, но никакого явного признака дискомфорта все еще нет.
Наконец (снова спустя значительное время) посадите его снова в кресло, поставьте перед ним мольберт с холстом, наденьте на него протезы, дайте ему в держатель кисть и позвольте обмакнуть ее в краску. Но рисовать не позволяйте. Спустя пять, десять, двадцать минут в глазах наконец появляется выражение страдания. Его стоическое сопротивление (С/С) сломлено.
Не повторяйте этот эксперимент. Он теряет свою эффективность после первого раза.
И наконец гениальный штрих: мой эксперимент с электрошоком.
Подведите электрический провод к универсальному держателю, в котором Бродски зажимает кисть таким образом, чтобы его дергало током всякий раз, как он коснется кистью холста. Посадите его в кресло и, пожалуйста, не оказывайте никакого противодействия его стремлению рисовать. В случае чего даже подтолкните его. Чем лучше он поймет, что ему разрешено рисовать, тем больше веселья принесет этот эксперимент. Первый удар током, который он получит, будет не больше того, что он получил бы, если бы шел по наэлектризованному коврику. Он отдернет кисть и вытаращится на холст, словно увидел дурное предзнаменование. Через двадцать-тридцать секунд он попробует снова. То же самое. Кто знает, что у него в голове в это время? Через полчаса многочисленных проб и ошибок он додумается до метода, известного как пуантилизм: касание холста мелкими резкими точечными мазками, – словно ступаешь между каплями дождя. Теперь пришло время передать ему более красноречивое послание. Оберните провод вокруг уязвимых частей его тела: вокруг гениталий, под мышками, поместите один провод в складку на его дряблой шее, зацепив за уши. Теперь одно касание его кисти – и словно ад разверзся. Он в полном недоумении. Какая-то дьявольская сила действует. Как же это так получается? Надо что-то делать с этими проводами. Он пристально рассматривает их, но не может понять. Все, что он хочет, – это рисовать, и на этот раз я не оказываю ему явного противодействия. Если бы можно было избавиться от этих проводов, веревок, строп, опутывающих, как змеи, все его тело, тогда бы он смог рисовать. Но как? Может, коснуться холста очень осторожно, очень бережно, словно целуя его кистью? Нет! И это не помогает. То, как его маленькое тело подскочило над сиденьем, несмотря на веревки и ремни, красноречивое тому подтверждение. Тоща, может быть, быстро и резко? Нет! Тоже не то. Если он сделает нечто подобное, ему будет намного хуже. Он выглядит так, будто получил хорошую встряску шокотерапии. (Он и получил.) Волосы У него встали дыбом, как у дикобраза. Надо бы положить ему что-нибудь в рот, а то он проглотит язык.
Наконец, когда он теряет всякую надежду и обвисает в своем кресле, как рыба, вытащенная из воды, я тихонько разъединяю провода, беру кисть, которая все еще зажата в держателе, и провожу ею по холсту. Странно, нет никакого удара. Никакого сотрясающего толчка. Просто полоска краски на его холсте. Если бы вы видели, с каким изумлением малыш смотрит на меня, словно я Бог! Нет, дьявол! Или сила, объединяющая вместе и то и другое. Я смеюсь, и мне не остановиться.
Но я чувствую, что этот эксперимент небезупречен. Многочисленные независимые переменные, вторичные мотивации и даже концепция, известная в экспериментальной психологии как генерализация, не были учтены. Однако, несмотря на свою некомпетентность, экспериментатор счастлив. Я все еще смеюсь… далее во сне.
Сегодня утром по пути к автобусу я наблюдал, как двое мальчишек играли в футбол. Один бросился вперед, сделал ложный выпад влево, затем вправо, продолжая бежать в ожидании паса. Рука Другого мальчишки была поднята, но он так и не выпустил мяч.[7]
Что случилось? – спрашивает первый, пускаясь рысью к своему приятелю.
– Все нормально, – ответил тот. – Мне, просто не добросить.
Что будет, если и Бродски не сможет дотянуться кистью до холста? Я решил это выяснить.
Вернувшись домой после работы и отпустив Сесара, я вытащил из встроенного шкафа мат для упражнений, который был заказан несколько месяцев назад по реабилитационному каталогу, но до сих пор не находил применения. Теперь я знал, как его использовать, как будто получил предопределение свыше. Я положил его перед креслом Бродски. Затем подошел к его кроватке и поднял его. Малыш теперь спал все время. Мои эксперименты наносили ему тяжелый урон. Глаза у него все еще были мутные, а я уже посадил его в кресло, но не привязал ремнями и не установил никакого ограждения. Я предоставил ему возможность рискованно качаться, следуя естественной тяжести своего тела. Затем я установил мольберт с холстом на достаточном расстоянии от него, так, чтобы он не мог дотянуться до него, не упав на пол. Мне пришла на ум мысль, что вряд ли он проявит храбрость в этом эксперименте. Ну, а выяснить это до сих пор не представлялось случая. К моей радости, Бродски упрямо пытался рисовать, но каждый раз, как он тянулся кистью к холсту, вред был не больше того, что он испытал бы, упав на сырую от дождя землю. Мат для упражнений так хорошо предохранял от удара, что я бы не назвал это наказанием. Это навело меня на мысль, что он, возможно, получает удовольствие от свободного парения в воздухе. Падение определенно не останавливало его от попыток рисовать. И это единственно возможный вывод.
Я забавлялся идеей заменить мат для упражнений на выложенный красным кирпичом пол на моем балконе. Но это все-таки не годилось для моей цели. Если пойти на это, Бродски переломает себе кости, если вообще останется жив. Я напрягал мозг в поисках компромиссного решения. Наконец я решил попробовать деревянный пол, но постелить на нем одеяла. Мысль о пустующем здании в Гарлеме, возле Центра социального страхования, с обвалившимися стенами, битым кирпичом и осколками стекла на полу, возникла у меня в голове. Что, если провести эксперимент там? Но я знал, что эта идея сомнительна. А если меня кто-то увидит? И как я доставлю туда его экипировку? Нет. Все должно происходить у меня в квартире. Пусть это наказание не будет таким вдохновляющим, но Бродски надо как следует проучить и дать понять, что это ему не каникулы. К чести Бродски, должен признать, что он старался. Он даже вызвал у меня улыбку в один момент, когда опасно наклонился, но в то же время попытался удержаться, застыв под тем же углом, что и падающая Пизанская башня. Но в конце концов покачнулся и шлепнулся на пол. Звук от этого тяжелого удара был музыкой для моих ушей. Когда я повесил его экипировку в шкаф, Бродски издал вздох облегчения. Не припоминаю, чтобы он делал это прежде. Прогресс! Позже, в ванной, я заметил, что его маленькое тело все покрыто синяками, кровоподтеками и ссадинами. И когда я выдавил мазь на его ноющее тело, чтобы успокоить боль, он посмотрел на меня такими печальными глазами, что у меня тотчас поднялось настроение.
Да: прогресс очевиден.
Я ни в чем не могу себя упрекнуть за то, что произошло между мной и Сесаром на следующий день. В спешке, чтобы не опоздать в офис, когда я чуть не проспал на работу, так как поздно лег накануне, я совсем забыл о нем. Конечно, это не произошло бы при нормальных обстоятельствах. Но в Управлении в последние дни далеко не нормальная обстановка. Оно избавляется от ненужных сотрудников, как хозяйка от надоедливых мух. И я могу вылететь, заработав еще одну черную метку в своей характеристике. И не по милости Дровосека Бойнза, который вот-вот должен появиться, чтобы начать свое расследование, и не из-за миссис Нокс, которая продолжает фиксировать каждое мое движение у себя в блокноте.
– Как вы это объясните? – спросил Сесар, как только я вошел в дверь. Он снял с Бродски голубую больничную рубашку, демонстрируя многочисленные синяки и ссадины на его безногом и безруком теле.
– Я не могу объяснить, – сказал я, подыскивая слова, – ничем другим, как только тем, что я стараюсь его дрессировать…
– Дрессировать! Дрессируют животных, – возмутился он, швыряя в меня слова, как камни. – А человеческие существа учат!
Он вскочил на ноги, и мне даже в какой-то момент показалось, что он сейчас бросится на меня. Я уже поднял руку, чтобы защититься, но в последнюю секунду он обошел меня стороной и направился к двери.
– Вы хуже урода, – крикнул он.
– Что может быть хуже урода? – крикнул я ему вслед.
– МОРАЛЬНЫЙ УРОД!!!
И он захлопнул за собой дверь.
Я повернулся к Бродски, который был все еще голым; его избитое тело дрожало. Когда я наклонил, ся над ним, чтобы надеть на него рубашку, улыбка искривила мои губы. Бедняжка, подумал я. Я должен сделать для него все, что в моих силах.
О его появлении стало известно задолго до того, как он ступил на наш пятый этаж. Кто-то сказал, что видел, как он вылезал из шикарного двухцветного «эльдорадо» с телефоном, телевизором и баром. Еще один сотрудник видел, как он ждал лифт на первом этаже. И Мать Земля утверждала, что наш директор впервые за многие годы покинул свой ботанический сад в рабочее время.
– Ну и что это значит? – спросил Крысеныш.
– Это значит, что он здесь! Специальный инспектор здесь! Вот что это значит!
Бормотанье, шепот и вытягивание шей продолжались до тех пор, пока А-37, который стоял на стреме у лифта, не ворвался в офис с криком:
– Идет? Идет!
Все притихли, когда в сопровождении директора специальный инспектор прошел в приемную. Каждый сотрудник сидел, уставив один глаз в стол, другой на него.
Руфус Бойнз, Дровосек, высокий, прямой как палка чернокожий с совершенно круглой и блестящей лысой головой, густыми усами, угрюмый на вид. На нем белая рубашка с накрахмаленным тугим воротником, галстук в «турецких огурцах», темно-синий костюм в тонкую светлую полоску; когда свет падает под определенным углом на его бежевые туфли из крокодиловой кожи, они сверкают, как и его наманикюренные ногти. Отчетливый запах мужского одеколона – «Брют» или, может быть, «Каноэ», – плывет за ним, куда бы он ни шел.
Специальный инспектор проследовал через центр с напыщенностью и надменностью королевской особы. Остановившись сначала в отделе кадров, он высказал нашему директору суждения о его работе. Он торжественно изрек несколько банальностей начальнику отдела, словно политик, собирающий голоса во время избирательной компании. На глаза ему попалась клиентка с тремя детьми, которая осталась без крова после пожара и ожидала теперь, когда ей предоставят жилье. Он подошел к ней, чтобы о чем-то спросить, но когда она в свою очередь задала ему вопрос, он отмахнулся от нее, как будто он был джентльменом с Юга, а она белой швалью. У него нет времени, чтобы выслушивать надоедливых клиентов. Ну и что, если некоторые из них страдают от сбоев бюрократической машины? Это неизбежно. Этому нельзя помочь. Он ничего не может с этим поделать. В целом система работает. Она обслуживает множество людей. Кроме того, он здесь по совсем другому, очень важному делу. Нет, он не будет отвлекаться на второстепенные вопросы. Он хорошо знает, чем следует заняться в Первую очередь. Сжав локоть директора, как будто говоря: «Давайте продолжим», он увлек его из отдела кадров и повел прямо в ту часть коридора, где находится наш отдел.
Он стоял теперь, ясно видимый всеми нами, перед входом в офис; директор Том Сандерс рядом с ним; и хотя мы не слышали, о чем они говорили, мы видели, что директор улыбается и указывает на кабинет нашего офисного координатора, возможно предлагая специальному инспектору им воспользоваться. Когда же директор жестом показал на картины, висевшие на стене (возможно, имевшие отношение к отмененной Беккером выставке), а специальный инспектор принялся улыбаться, демонстрируя свою собственную выставку крупных белых зубов, я почувствовал особое кровное родство с ними.
Незадолго до того, как он принял предложение директора реквизировать кабинет Ганса Беккера, и в то время как работники (специалисты по сиделкам и людским ресурсам) делали вид, что поглощены бумагами, папками, книгами, справочниками и различными приложениями к ним, специальный инспектор продолжал свой тур по отделам Управления в сопровождении директора. После беглого ознакомления с работой каждого отдела он высказывал несколько слов начальнику, возможно упомянув, что от него ожидается и в каком порядке он будет всех их принимать (и удостаивать своим вниманием), и лить коротко взглядывал на остальных сотрудников. Он не сказал нам ни единого слова, не оторвал от работы ни одного работника. Было очевидно, что он исповедует рабочую этику. В общем, инспекция проходила прекрасно, только пару раз ее прервал помощник, чтобы задать ему вопрос или передать телефонное сообщение. Тогда специальный инспектор, оборвав его на полуслове, отдавал распоряжение, даже не дослушав, как будто ответ всегда был у него наготове.
Через три дня меня вызвали к специальному инспектору. Я был первым из отдела, кого вызвали. Руфус Бойнз провел два предыдущих дня деловито читая истории болезни, проверяя формы с записями посещения пациентов, отчеты начальников отделов, и наконец провел беседу с каждым из них. Нашего директора, Тома Сандерса, также видели беседующим с ним. Когда я вошел, миссис Нокс уже сидела в кабинете. На меня она даже не взглянула. Отсутствие директора бросалось в глаза.
Специальный инспектор сразу же приступил к делу, сказав, что я, вероятно, знаю, почему меня пригласили. Предыдущие два дня я думал об этом. и пришел к твердому убеждению, что не доставлю им удовольствия признанием своей вины. Посмотрев в замешательстве ему в лицо, я ответил: «Понятия не имею». Краем глаза я видел, как миссис Нокс нервно барабанила пальцами по блокноту, который лежал у нее на коленях. Я-то знал, что было в этом блокноте! Специальный инспектор не отрывал от меня взгляда. Он напустил на себя преувеличенную торжественность. Приняв недоверчивый вид, он ухитрился продержать меня в неведении еще несколько секунд. Он знал эффективность этого метода. В течение этих нескольких секунд мне действительно было не по себе. Должен признаться, я испытывал одновременно восхищение перед ним и злость. Наконец он сказал, что выбрал меня по моей характеристике, которая, как явствует из представления начальника отдела, была самой худшей в Управлении. И это не может не вызывать удивления, когда дело касается человека, проработавшего в системе больше тридцати четырех лет. Я ответил, что ключ к разгадке в слове «представление». Чем другим, как не мнением моей начальницы, которая, как все знают, невзлюбила меня с тех пор, как я начал работать в Гарлеме, можно объяснить то, что я пренебрегал своей работой и демонстрировал безответственное поведение?