22630.fb2
– Не хочу что, мистер Хаберман?
– Не хотите украсть ни одного доллара, мамаша. Вы ведь еще не обналичили чек, да?
Ее лицо посерело. Челюсть отвисла. Казалось, она вот-вот упадет в обморок. Я воспользовался случаем и оглядел ее жилище.
– Мамаша! Что это? Я не помню, чтобы у вас был этот сервиз. И эти фартуки. Мамаша, откуда вы их взяли?
Она тяжело опустилась на большой деревянный кухонный стул. Голос тоже с трудом ей повиновался.
– Всего с час назад, мистер Хаберман. В магазине на углу Лексингтон-авеню и 116-й улицы. Я… Я обналичила чек, который получила сегодня утром, и потом пошла в магазин и купила…
– ЧТО?!
Мое восклицание заставило ее сжаться. Она открывает рот, чтобы ответить, и не может. Она похожа на немую, пытающуюся выдавить звук. Только ей это не удается.
Взгляд на мое лицо говорит ей то, что она уже знает. Что она совершила непоправимое.
– О, мамаша, – вскрикиваю я, – как же мне вас теперь спасти? Вы обналичили чек. Вы совершили преступление. Вы даже не можете его вернуть. И вы… вы потратили деньги. Они определенно заберут у вас ребенка!!!
Я срываю с нее фартук и мну его в руках. Слезы ручьем текут из ее глаз. Душераздирающий крик, звуковой эквивалент мучительного «Крика» Мунка, срывается с ее губ. Она бьется в моих руках.
Мне потребовалось почти два часа, чтобы задурить ей голову. Для этого я вынужден был призвать весь свой многолетний опыт и значительную силу убеждения. Больше всего я боялся, что не смогу отговорить ее вернуть Управлению деньги. Я должен был убедить ее, что Управление будет рассматривать это всего лишь как простой жест и никогда не согласится принять ее деньги в качестве возмещения убытка. Так случилось, что у меня оказалась газетная вырезка в качестве необходимого мне доказательства, иллюстрирующая случай, когда получатель сделал попытку пополнить обворованные фонды своими собственными скудными сбережениями.
Нет, мамаша, – говорил я, подчеркивая тоном свои слова, – Управление никогда не проявляет снисходительности и понимания в таких ситуациях. И это вполне объяснимо. Слишком много раз в прошлом социальную службу разорят, настоящие преступники. Зарегистрировано, что только за прошлый год миллионы долларов были украдены клиентами.
С этого момента дело пошло легче. Пока мать вся согнувшись, сидела на стуле и содрогалась от рыданий, я убеждал ее снова и снова, что никому не скажу о ее проступке. Как ей повезло, что у нее такой социальный работник. Я объяснял ей, что, объединившись, мы сможем нанести удар по Управлению, этой жестокой системе.
– Нет, мамаша» никто не заберет у вас сына. Пока я ваш социальный работник, никто не посмеет это сделать. Даю вам слово. Обещаю!
Сегодня вечером я впервые остался с Бродски на целый вечер. Мать пошла в кино с подругой. Почему бы ей не пойти? У нее теперь есть деньги, и я настаивал!
Укутанный в теплое коричневое армейское одеяло и привязанньй к инвалидному креслу на колесах, малыш бывал на улице каждый день во второй половине дня в течение последних нескольких недель. Как я и ожидал, чем больше он получал возможность видеть мир, тем больше он открывал его. И тем ближе я подбирался, чтобы открыть его самого. Бродски, кажется, никогда не уставал от этого обмена. И я не уставал. Но были два правила для наших дневных экскурсий. Первое: он видит только прекрасное. Если я замечаю уродливую сгорбленную старуху, ползущую по другой стороне улицы, мужчину, страдающего базедовой болезнью в последней стадии, или даже собаку, задравшую ногу или присевшую для отправления естественной нужды, или, что еще хуже, ее хозяина, сгребающего совком ее экскременты, я быстро увожу Бродски прочь, как будто он немецкий еврей, на дворе тридцать девятый год и появилось гестапо. Мир для Бродски, должно быть, кажется Венецией времен Марко Поло, и Марко Поло – это я. Во время каждой поездки я дарую ему богатства, которые нельзя передать словами. Второе правило: он должен знать, что я единственный источник его ежедневной радости. Мать не является таковым и никогда не была. Каждый поворот его инвалидного кресла убеждает его в этом правиле. По мере того как я толкаю кресло, держу под определенным углом, двигаю вперед или оставляю на месте, поворачиваю, резко останавливаю, Бродский приходит к пониманию, что если он на колесах, то я водитель. Стартер, управляющий колесами и тормозами, под моим контролем.
С такой властью, оказавшейся в моем распоряжении, мне иногда бывает трудно сдержать себя, чтобы не отказать в чем-то Бродски. Как это было, когда мы на прошлой неделе были в музее. Он провел два часа, дотоплю рассматривая экспозицию изделий ручной работы американских индейцев тринадцатого века, и затем, когда я поднял его на второй этаж, чтобы он посмотрел «Гернику» Пикассо, клянусь, малыш испытал верх наслаждения. Одно легкое движение или поворот вправо или влево, и его мир погрузился бы в темноту. Буквально исчез бы. Но я не поддаюсь искушению. У меня мало достоинств, но одно из них – самодисциплина. Без этого никуда.
Это не означает, что ничто человеческое мне не чуждо. Всякое может случиться. Например, после того как я позволил Бродски несколько минут смотреть на «Гернику», разве я виноват, что споткнулся и растянул колено и мы должны были уехать оттуда преждевременно? Конечно, он не мог порицать меня за это. Не мог выразить свое недовольство. Хотя на следующее утро – в субботу, поэтому мне не нужно было идти на работу – я вернулся с ним в музей, чтобы посмотреть ту великолепную картину. Тогда в первый раз я провел уикенд (часть его) с Бродски. В этот день он получил несколько очень важных уроков. Снова он понял, кто его хозяин, кто контролирует его судьбу. А еще он понял, что я щедр и что он может рассчитывать на мое слово. Так как я заверил его накануне вечером, что мы вернемся в музей.
Вы когда-нибудь замечали, что невозможно удержаться, чтобы не притронуться к красивому ребенку, едущему вместе с вами в лифте? Желание погладить ребенка по щеке непреодолимо. Кажется, это самая естественная вещь в мире. Такова власть красоты. Это способ, которым Бродски видит мир. Всюду, куда бы мы ни шли, он видит красивых детей. Только у него нет рук, чтобы ласкать их.
Уже не в первый раз (что необычно как для Бродски, так и для меня), но во второй и, возможно, даже в третий я позволяю Матери присоединиться к нам. Я знаю, что ей любопытно, где мы проводим время, куда ездим, и потом – кто я такой, чтобы сказать ей «нет». В таких случаях Бродски не так везет. Его эстетические ожидания не оправдываются. Никакого музея, никаких городских красот он не видит в этот день. Бедняжка. Кто подсказал Матери взять его на прогулку по Пятой авеню? В Гарлем! От 118-й улицы и все дальше и дальше… К тому времени, как его привезли домой, Бродски был совсем измучен. Он лежал в прострации на своей кроватке, расстроенный и безмолвный. Я даже подумал, что он никогда не оправится. Грязь, многолюдье, нищета – Мать не замечала этого. Кошачьи крики разносились в этот день в Гарлеме с силой цунами. Жители ближайших кварталов высовывали черные головы из окон. Все узнали, что мы были там. Как этого можно было не узнать? Вдобавок к крикам и вою, слезы Бродски можно было сравнить с потоками дождя, обрушившимися на Нью-Йорк.
Эта прогулка не доставила удовольствия и Матери. С тех пор она не просит разрешения присоединиться к нам. И Бродски не желает ее присутствия. Теперь, когда бы я ни пришел, чтобы взять его на улицу, он бросает на нее такой взгляд, который может означать только одно: оставайся дома! И я интерпретирую его правильно. Могу поклясться, что маленький тиран никогда не говорит «пожалуйста». Я, конечно, не так невежлив. Зная материнские чувства, я бы никогда не стал повторять это представление. В этом нет необходимости, и кроме того, это дурной тон – снова ее дурачить тем же способом.
Прогулка с Матерью по Гарлему произвела бы то же впечатление на любого, а не только на такого чувствительного человека, как Бродски. Я, например, когда посещаю на дому своих клиентов, всегда хожу, уткнув нос в газету или книгу, чтобы не видеть какого-нибудь наркомана, впавшего в прострацию, или пьяницу, пускающего слюни, или безнадежного неудачника, готового напасть на меня сзади или воткнуть финку в живот. Уж если он воткнет, так воткнет! И ни я, и никто ничего не сможет тут поделать. Такое уж это место. И это в нашито дни! А пока остается только молиться. С тех пор как я работаю в Управлении, ко мне пристали только три раза. (Четыре, если считать стычку, закончившуюся потасовкой, в которой я скорее одержал победу, чем потерпел поражение.) В любом случае я знаю, что самый лучший способ – не показывать жителям Гарлема своего презрения, наоборот, замечать их. У черных есть нечто, присущее всем социальным группам, лишенным гражданских прав, – они хотят, чтобы их узнавали. Знали по имени. Спросите любого копа на обходе, что произойдет, если не обратиться к ним по имени. Обращения «Эй, ты!» достаточно, чтобы начались расовые беспорядки. Я предполагаю, что их слишком долго не замечали. Что касается лично меня, то моя приверженность анонимности имеет совершенно другое происхождение.
Видя, каким образом Бродски реагирует на мир, я вспоминаю своего отца, когда тот поехал в Париж. Много лет мать уговаривала его съездить туда и откладывала деньги на эту поездку. Никогда не забуду его высокопарного заключения, сделанного им по возвращении.
– Ну так как, Эйб? – спросил его дядя Том. – Как тебе понравился Париж?
– Париж! Кому он нужен, этот Париж. Я проехал две тысячи миль, терпел столько неудобств и потратил все деньги, чтобы увидеть паршивую реку. Скажи, Том, какая разница между Сеной и Гудзоном?… Я скажу тебе: никакой!
Только Бродски – это не мой отец. Он скорее похож на новорожденного младенца. Он видит все будто в первый раз. Он изумляется всему на свете. Куда бы я ни взял его, то, что он видит, кажется ему лучше предыдущего. Нельзя сказать, что он не умеет различать. Он все еще продолжает с презрением отвергать обыкновенное и обыденное. Я по-прежнему должен защищать его от неприятных зрелищ. Просто с новым открытием внешнего мира он приходит к заключению, что может найти что-то ценное повсюду. Каждое место и вид имеют для него свою собственную, особую ценность. Свою прелесть. Но все это определяется с таким трудом, что это сюрприз даже для меня.
Я катил Бродски вверх по пандусу в музей уже в сотый раз, когда он вдруг тихо хныкнул. Я этого почти не заметил и продолжал подъем, когда, к моему удивлению, я снова услышал хныканье. Взглянув на Бродски, я понял, что это был знак протеста. Малыш отказывался ехать в музей. Что-то еще попало в поле его зрения. Что? Побуждаемый каким-то неясным чувством, я повернул кругом. Может быть, мне удастся что-то понять. Была середина дня, и в этом малонаселенном районе в это время, как мне казалось, было не много пешеходов. Я продолжал оглядываться, наполовину ожидая, наполовину зная, что этот случай, может быть, первый реальный поворот событий, с тех пор как я стал брать его на улицу больше месяца назад. Пока ничего сверхординарного не происходило. Пока я узнал о нем не намного больше того, что уже знал. Думая об этом, я нетерпеливо выкатил его на улицу, но ничего интересного там не было. Так что же привлекло его внимание? Наконец до меня дошло. На противоположной стороне улицы, перед старым домом из песчаника, слегка загороженным большим деревом, в инвалидном кресле сидела древняя старуха, а рядом стояла ее соцработница по уходу на дому. На старухе была широкополая соломенная шляпа, она была закутана в разноцветное лоскутное стеганое одеяло, и работница защищала ее от солнца, держа над ней зонтик. У старухи были костлявые сутулые плечи, лицо старое и белое, как у привидения, руки с толстыми венами, обтянутые сухой, как пергамент, кожей, и ноги, видимые от колена, из точно такого же материала, что и руки: из-за отсутствия мускулатуры казалось, что кости держатся только за счет варикозных вен и резиновой кожи. Не слишком приятное зрелище. Так что могло привлечь внимание Бродски? Вначале я подумал, что он просто отождествил себя с ней. Она тоже была в инвалидном кресле, как и он, и женщина (мать) заботилась о ней.
Но это было не так. Совсем недавно мне пришлось увезти его от другой женщины, тоже старой, также в сопровождении работницы, потому что он плохо реагировал на нее.
Мое второе предположение, кажется, ближе к цели: возможно, одеяло старухи показалось ему очень красивым. Оно и было красивым – больше похоже на декоративную ткань, имитирующую гобелен. Я даже подумал, что оно, пожалуй, слишком дорогое, чтобы использовать его в качестве одеяла. Но и это предположение было неверно. Так как солнце слишком припекало, работница сняла одеяло с ног старухи. Но Бродски продолжал смотреть! Теперь я был действительно в недоумении. Если не одеяло, то что же? – спрашивал я себя в сотый раз в течение тех немногих минут, и каждый раз становился в тупик, чувствуя, что ответ на этот вопрос жизненно важен, если я хочу лучше понимать Бродски.
Наконец до меня дошло, что это было. Бродски видел картину. Квинтэссенцию красоты, заключенной в раму: «Служанка, держащая зонтик над своей хозяйкой». Картина (если бы она была написана) могла быть из другого века. Она была достойна кисти Ренуара или какого-нибудь другого французского импрессиониста. Бродски, мой малютка, видел картину в реальной жизни. Не ту, что уже написана художником, но ту, что могла его вдохновить. Необыкновенно чувствительный глаз Бродски выхватил то, что ни мой, ни чей-либо еще глаз – кроме глаза художника – не мог бы увидеть.
С этого момента я не обращал внимания на Бродски и ничего не замечал вокруг себя. Пока мы были в музее, только одна мысль крутилась в моей голове. Я не мог дождаться, чтобы вернуться домой и расшифровать значение того, что только что мне открылось, чтобы обмозговать, как я могу это использовать. Применить. Сделать полезным. Я мало обращал внимание на Бродски в оставшуюся часть дня. Не замечал его протестующих хныканий. Не сразу я отвечал на его требование сделать поворот направо или налево, остановиться или поехать вперед. Бродски не раз смотрел на меня с удивлением.
Когда Мать позвонила мне позже, в тот же вечер, и сказала, что он плохо себя ведет, я подумал, что причина расстройства его душевного равновесия во мне.
Прошло еще какое-то время, прежде чем я понял, как был не прав.
После долгих колебаний я решился на новый способ действий. Я больше не станут показывать Бродски одни только красивые места. Музеи, небоскребы на фоне неба, красивые виды, художественные выставки больше не станут единственной целью наших прогулок. С этих пор не я буду вести Бродски. Он будет сам вести меня. Я буду ходить по улицам Нью-Йорка, как охотник, ведущий на поводке свою собаку, и он будет указывать мне, где остановиться, на что смотреть, что имеет значение, а что нет. Это самый лучший способ, решил я, если я хочу по-настоящему раскрыть, кто есть Бродски. Как всегда: я охочусь за Бродски.
Бродски не может дать название ничему, что он видит. Он не знает слов для этого. Объекты для него не являются представлениями или даже символами, связанными с лингвистическими условностями. Это лишь чистые образы. О, если бы он мог рассказать мне, что видит!
Но он расскажет.
Это моя работа – сделать так, чтобы он рассказал.
Странно: сейчас я дал ему время, чтобы опередить меня, в то время как сам держу натянутые вожжи. Может быть, это не так уж странно. Я не хочу, чтобы Бродски допустил промах. И не хочу промахнуться с Бродски.
Разве это не искусство – делать одно и то же в двух противоположных направлениях? Абсолютная свобода и классическое ограничение?
Если я художник… мое искусство – Бродски.
Итак, теперь я носил Бродски в заплечной сумке. Мне пришла в голову эта идея, когда я наблюдал молодых мамаш, которые носили таким образом своих детей. Когда я нес Бродски в ранце, своего рода кармане, как у сумчатых, где он сидел, уютно приткнувшись, мне было легче следовать его желаниям. А ему было легче контролировать меня. Он теперь стал настоящим продолжением меня, а я частью его. Если он сильно дрожал, у меня внутри все содрогалось. Мы стали тем, чем, я всегда надеялся, мы станем: одним целым.
Если я не раскрою сейчас тайну, я никогда ее не раскрою. Ну же, дорогой, покажи мне, кто ты есть. Только тогда можно будет начать настоящую игру.
Догадайтесь, куда он ведет меня. Куда бы мы ни шли, мы всегда заканчивали прогулку в одном и том же месте. У памятника броненосцу «Мэн»! Там прекращались все крики, мурлыканье, мяуканье, даже ощутимое шевеление его тела. Он впадал в транс. Для него существовало только одно – художница, которая рисовала на асфальте. К этому времени она достигла совершенства. Ее сделанные мелом наброски, изображающие Христа и других святых, показывали определенную легкость стиля и владение техникой. Вокруг нее всегда собирается большая толпа, и ее бумажный коричневый пакет всегда полон денег. Но Бродски обращал мало внимания на толпу или деньги. Он зачарованно следил за художницей и ее работой. Он мог часами отрешенно наблюдать за ней, что и делал (он отказывался идти домой, пока она рисовала), для него ничего не существовало: ни время, ни люди, ни дети, играющие вокруг, – ничто его не интересовало. Я убежден, что никогда не видел его более счастливым, чем в это время.
Почему же, когда мы возвращаемся домой, его поведение меняется так радикально? Я почти боюсь оставлять его одного с Матерью и все чаще допоздна задерживаюсь у них. Это начинается, когда мы покидаем художницу, и к тому времени, как мы приходим домой, он становится мрачным, бледным, распущенным и буйным. Бесполезно ему что-то говорить. Никакие слова на него не действуют Мать также чувствует свою беспомощность в такие моменты и действительно благодарна, когда я остаюсь. Однако пользуется случаем, чтобы попенять мне.
– Я знала, что ничего хорошего не выйдет из того, что вы берете его на улицу, мистер Хаберман.
Я могу сказать ей только правду:
– Наоборот, дорогая мамаша, сегодня днем он был в полном порядке. До того момента, как мы отправились домой, он был совершенно счастлив. На самом деле, если уж совершенно честно, я никогда не видел его таким счастливым. Вполне очевидно, что его плохое поведение как-то связано с возвращением домой. Нам обоим надо это признать.
Но я знаю также, что это не вся правда. Здесь есть некий признак, некий симптом, но какой? Нечто такое, что расстраивает его. Художница? Дорога назад домой? Фигура Христа? Что?