22640.fb2
— Не смей! — крикнула она. — Я изругала ее и хотела бить, только Рузя мне помешала, и ты не смей. Я простила Карольцю, и мне ее так жалко стало, что сердце чуть не разорвалось, и ты не смей скандалить, не то я тебе такое закачу, что… О господи! Вели запрягать лошадей и сию же минуту отправляйся в Онгрод… к этому подлецу… сию же минуту. Но прежде чем сесть в бричку, придешь ко мне, я тебе скажу, что и как тебе надо сделать… Может, он опомнится…
Бахревич хлопнул себя по лбу.
— Ты, Мадзя… ну, и голова у тебя! — вскричал он. — Бегу, бегу!.. Эй, запрягайте! Запрягайте!
Он выскочил во двор и побежал к конюшне, поминутно останавливаясь, стискивая от гнева зубы и бормоча:
— Вот негодяй, подлец, висельник… Обмануть девушку, погубить ее, а потом отказаться жениться… «Не могу жениться на тебе», — пишет. Погоди, я тебе покажу, что значит завлечь девушку, а потом бросить… негодяй, подлец, висельник! — Он грозно размахивал палкой.
В то время, как все это происходило в Лесном, Юрек, уже успокоившись после сегодняшнего происшествия, развлекался, как развлекаются обычно деревенские дети. Несмотря на то, что на службе у Капровского мальчик научился многому дурному, он был еще совсем ребенок. Как будто забыв, что его спина и щеки еще не зажили, Юрек, сняв сапоги, уселся на неоседланную гнедую кобылку, которую старший брат только что выпряг из плуга, и стал скакать на ней по дороге. Ульянка стояла перед хатой и, разинув рот, любовалась конными упражнениями младшего брата. Старший молотил в овине жито на семена. Неожиданно со стороны чуть видневшегося у леса фольварка Дзельских послышался громкий веселый свист, и вскоре на меже показалась высокая тощая фигура Миколая; еще издали поблескивали на солнце пуговицы его шинели. Чтобы сократить дорогу от фольварка Дзельских до своей хаты, он шел по межам, и по всему полю разносилась его залихватская солдатская песенка. Радость и торжество сняли на его длинном бледном лице и в маленьких блестящих глазках. Когда он подошел к хате, старший сын стоял у ворот овина с цепом в руке, Ульянка кормила поросенка, а Юрек вел на поводу гнедую кобылку, за которой с громким ржанием бежал вприпрыжку жеребенок.
— Гей, гей, ребята! — закричал Миколай. — Гей, гей, мои вы сиротки! Господу богу первому, а потом мне, вашему батьке, кланяйтесь до самой земли! Не нищие мы теперь, а паны, настоящие паны.
Широким жестом он описал в воздухе полукруг.
— Гей, гей — крикнул он, — и поле наше, и те постройки под лесом наши, и кусок выгона за постройками наш… Гей, гей!
Подбоченясь, он с неописуемым торжеством оглядывал поле, простиравшееся далеко-далеко, до темной линии леса.
Дети отлично поняли, в чем дело. Завершив сделку с помещиком, отец получил от него не только клин плодородной земли, но и исправные постройки под лесом и большой кусок прекрасного пастбища. С сияющими лицами дети подошли к нему и почтительно поцеловали ему руку. Юрек отдал отцу письмо Капровского, и Миколай, как всегда оседлавши нос большими очками, долго читал его у оконца хаты. Спустя полчаса его уже не было дома. Отставной солдат был неутомим. Сначала он отправился в Грынки и долго беседовал с Павлюком, дядей Ясюка, затем повстречался с Ясюком, свозившим с поля горох. Остановив его на дороге, он оперся на поскрипывавший воз и что-то тихо зашептал ему на ухо, стараясь, чтобы другие батраки, подъезжавшие с возами гороха, ничего не слышали. Потом он отправился туда, где женщины, среди которых была и Кристина, дергали гречиху. Здесь он задержался дольше и воротился домой только к закату. Поужинав, он уселся на пороге хаты и прижал к губам медную трубу. Звуки ее, то протяжные и унылые, то отрывистые и бодрые, долго нарушали в этот вечер тишину засыпающих полей.
Кристина шла к усадьбе по вьющейся среди жнивья тропинке. Женщины, работавшие в этот день вместе с нею, возвращались в деревню проезжей дорогой, она же предпочла идти опустевшим полем. Весь день, согнувшись, дергала она гречиху, и теперь от новости, которую сообщил ей Миколай, ее бросало то в жар, то в холод. Она ожидала скорее смерти, но только не того, что услышала.
Денег! Еще денег! Как можно больше — все, что у нее есть! Иначе и Пилипчик пропадет и деньги, раньше отданные для его спасения. Самое большое через три дня должен быть издан приказ о Пилипчике. Того упрямого офицера уже удалось уговорить, но теперь новая беда! Пан «гадвокат» написал Миколаю, что приехали какие-то ревизоры, важные генералы, и могут испортить все дело. Один из них «превосходительство», а другой «сиятельство», а это значит — самый важный чин на свете. Если б они не приехали, то все уже было бы кончено, а тут они взяли да и приехали, а без их согласия ничего сделать нельзя. Вот пан «гадвокат» и написал Миколаю, что если баба даст денег, то он берется переговорить о ее деле и с «превосходительством» и с «сиятельством», а если не даст, то он уже ничем не может помочь и умывает руки. А через три дня отдадут приказ отослать Пилипка туда, где совсем недавно один знакомый Миколая выхаркал из себя все легкие.
— Ей-богу, — добавил Миколай, — заболел от морозов чахоткой и, как начал харкать, так все свои легкие целиком и выплюнул.
— Боже, будь милостив ко мне, бедной! — прошептала женщина, идя по тропинке, вьющейся среди жнивья.
Деньги! Откуда ей взять их? Нет их совсем! В чулке остались теперь только деньги Антоська. А ей жаль и его. За что ж парня обижать? Ведь и он ее дитя, как и тот, другой. И забери она его деньги для Пилипка, он рассердится. Он так и сказал ей. Любили ее до этого времени сынки и слушались во всем. Теперь одного из них так или иначе долго не будет с нею, а если другой отвернется от нее и перестанет любить, как тогда жить? Последний луч погаснет для нее на земле. И так плохо и этак нехорошо. Что ей делать?
— Боже, будь милостив ко мне, глупой!
Хоть бы с кем посоветоваться! Миколай умный и добрый человек, но чужой, сердце у него из-за ее забот, даже и больших, не заболит. Да и у кого оно заболит? Ясюк тоже добрый, покладистый человек, но что он может посоветовать? Ума у него не больше, чем у нее. С Антоськом об этом деле и говорить не стоит. Не позволит он взять те деньги, по глазам его тогда видела, что не позволит. И не придумаешь, к кому пойти за советом, никак не придумаешь. Ни одного близкого человека нет на свете. Есть кое-какие родные в Грынках, да что это за родня! Далекие они, и уже давно ее, горемычную, и знать не хотят. А больше никого, никого на этом свете у нее нет.
— Боже, будь милостив ко мне, сиротине! Бахревич? Ведь два месяца тому назад допытывалась она у него, можно ли вполне довериться тому «гадвокату». Сказал — можно. Значит, можно. И если она теперь пошлет «гадвокату» еще денег, то уж наверняка Пилипчик будет отбывать свою службу на родной стороне, и на зимовку со своей частью приедет в Грынки, и не отправят его на край света, где такие морозы и такие страшные болезни. И кажется ей, что ее бледненький сынок с глазами, как цветочки льна, издалека протягивает к ней руки и говорит: «Если вы захотите, мама, то спасете меня, а не захотите — то не спасете. Антосек здоровый и крепкий, и у него будут деньги, а у меня теперь уже ни денег, ни сил нет. Поеду на край света, да там и пропаду».
Она присела на камень: от происходившей в сердце мучительной борьбы у нее ослабели ноги. На раскинувшееся вокруг жнивье спускались сумерки, светились звезды в потемневшем небе, аромат полевых трав И подсыхающей соломы наполнял воздух, а издалека, от Миколаевой хаты, плыли звуки трубы, протяжные, печальные, зовущие, зовущие…
Так, где-то там, на краю света, солдатская труба звала Пилипка: «Пойди сюда от матери, от родной деревушки! Пойди сюда на скорбь! Пойди на муки! Пойди сюда на верную погибель!»
И вот идет по широкому свету, по чужому свету, молодой солдатик, бледненький, стройный, как тополь, глаза — как цветочки льна… Труба зовет его — и идет он… Отца он не знал. Идет, на свою мать оглядывается и говорит: «Не спасли вы меня, мама, ой, не спасли меня, сиротину, безотцовщину!»
А вот и вороны и черные вороны тучей нависли над далекой могилкой, без крестика, без травинки… Нависли огромной тучей вороны и черные вороны над могилкой бледненького паренька, молодого солдатика, и каркают, каркают, каркают… А солдатская труба играет, играет, играет… К материнскому сердцу взывает: «Ой, обернись ты, матушка, в птицу и лети на край света, над могилкой сына своего прокаркать вечную память!» Кристина сорвалась с камня. Ее охватило страстное желание увидеть Пилипка. И она решила пойти в Онгрод, повидать сына и поговорить с адвокатом.
«Поговорю с ним сама, — думала она, — руки и ноги ему исцелую и попрошу, чтобы за деньги, что отдала я ему прежде, Пилипку помог и не требовал больше». Сегодня она слышала, как Павлюк Гарбар, дядя Ясюка, говорил одному крестьянину, что после полуночи отправится в Онгрод переговорить с адвокатом и что пойдет он пешком, ведь не время теперь отнимать коня от плуга. Она встретит его где-нибудь дорогой, и они вместе пойдут в город.
Но… брать ли ей с собой деньги Антоська, или не брать? Может, лучше не брать? А может, взять на всякий случай?
Ночью, когда в хате все уже спали и Антось храпел на своем сеннике, Кристина слезла с печи и, босая, на цыпочках, прокралась к дверям чуланчика. Согнувшись, скорчившись, она вошла туда, как воровка, и нагнулась к своему сундуку. На этот раз сын уже не светил ей лучиной. Как воровка, в темноте, тихонько открыла она сундук, нащупала на дне его чулок с деньгами и, не развязывая, сунула за пазуху. Щеки ее пылали, руки тряслись… Никогда в жизни она не трогала чужого, и теперь ей казалось, что она обокрала родного сына.
— Боже, будь милостив ко мне, грешной!
Около одиннадцати часов утра маленькая передняя Капровского была полна посетителей. Юрек, вернувшись в город еще до восхода солнца, столкнулся у входа со своим паном, возвращавшимся в эту пору домой. Теперь же мальчик сидел на сеннике надутый, взлохмаченный, с распухшими от слез глазами. Он чистил изящные ботинки своего пана, все еще продолжая всхлипывать. И было от чего плакать! Три мили, туда и обратно, пробежал он в неполные сутки, выдержал тяжкий бой с Бахревичихой, а когда рассказал Капровскому о приключении с письмом, то не только не получил обещанного рубля, но пан так его изругал и так надрал ему уши, что они до сих пор были красные, как пионы. С горящими ушами, всклокоченный, босой — от быстрого бега ноги у него жестоко болели, — мальчик чистил ботинки и ежеминутно вытирал слезы грязной от ваксы рукою, отчего его щеки и лоб покрылись каким-то фантастическим черным узором. Проливая слезы и покрывая лицо татуировкой, Юрек в довершение всего то и дело засовывал в рот печеную картошку. Ульяна, снаряжая его в город, набила ею карманы его куртки и штанов. К посетителям, находившимся в передней, он, против обыкновения, повернулся спиной. Они тоже не обращали на него внимания.
В передней, кроме Юрка, находилось пять человек. У окна, тихо переговариваясь, стояли два бородатых еврея. Один из них был маклер. Здесь, в Онгроде, он выполнял для Капровского такие же поручения, как Миколай в Грынках. Другой был ростовщик; он часто являлся сюда, чтобы напомнить о долге, приносившем ему чуть ли не двадцать процентов в месяц.
На фоне мутного, запыленного окна выделялись силуэты ростовщика и маклера — длинные носы, ввалившиеся щеки и густые брови. В пылу разговора они близко наклонялись друг к другу, и их острые бороды — одна черная, другая огненно-рыжая — быстро кивали. Голоса их то повышались до громких гортанных выкриков, то падали до свистящего шепота.
За черной спиной маклера, у грязной стены, стоял рослый, широкоплечий и загорелый мужчина в высоких сапогах, в простой, но приличной одежде. На вид мелкопоместный, но зажиточный и спесивый шляхтич, он явился сюда с маклером и стоял тихо и терпеливо, с опущенными руками, держа в одной шапку, а в другой толстую — связку каких-то бумаг. Свесив голову и уставившись в пол, он о чем-то задумался и ждал.
В противоположном углу, около глиняной выкрашенной в желтый цвет печки, сидел на табуретке Павлюк Гарбар. Это был уже седеющий крестьянин в длинном добротном зипуне и сапогах, распространявших крепкий запах кожи и дегтя; он держал в обеих руках барашковую шапку и, подобно, шляхтичу, опустив голову на грудь, терпеливо ждал; его клонило ко сну, и когда стоявшие у окна евреи начинали говорить немного громче, он, очнувшись, встряхивал густыми волосами и оглядывался на дверь гостиной, но, убедившись, что все обстоит попрежнему, снова опускал голову и закрывал глаза.
Между Павлюком и дверью в гостиную, прислонившись к стене, стояла Кристина. Из-под красного ситцевого платка, покрывавшего ее голову, выбивались спереди две пряди черных, пронизанных серебряными нитями волос; сермяга и короткая домотканная юбка не закрывали ног, обутых в грубые низкие башмаки — единственная обувь, купленная ею еще лет пятнадцать назад. Она надевала их, лишь входя в костел или в город. Всю дорогу от Вульки до Онгрода она несла их в руках и только у самого города, присев на землю, втиснула в них ноги. Теперь, прислонившись к стене и засунув руки в рукава сермяги, она погрузилась в свои мысли и ждала. Темные опущенные веки с длинными черными ресницами бросали тень на ее худые щеки. Поблекшие, плотно сжатые губы выражали безропотную скорбь; морщины на загорелом лбу то сдвигались, то вновь разглаживались, как бы повествуя о ее думах и душевных переживаниях.
Какая-то неуловимая, но тяжелая тревога носилась в воздухе, наполнявшем эти грязные тесные стены.
На сеннике, скорчившись, сидел мальчик и, всхлипывая, жевал холодную картошку; у окна, кивая острыми бородами, беспокойно шептались евреи; тут же покорно ждал своей очереди широкоплечий шляхтич, дремал седеющий крестьянин, стояла, печально задумавшись, крестьянка, — и от всей этой горсточки удрученных, томящихся ожиданием людей веяло скукой и какой-то медленно обволакивающей их тоской. Сквозь мутные стекла окон виден был накаленный солнцем сонный двор, заборы и стены флигелей, залитые резким белым светом. Редкие клочья черного дыма носились в воздухе; какое-то жалкое, пыльное деревце протягивало ветки, покрытые поблекшими, изъеденными гусеницей листьями, а красноватый с острыми гранями булыжник мостовой, казалось, кричал о бесплодии.
Вдруг на дворе послышались тяжелые торопливые шаги, и минуту спустя в дверь передней просунулась голова мужчины. У него были коротко остриженные волосы, густые, сердито взъерошенные усы и круглое румяное лицо, освещенное парой голубых глаз.
— Эй, Юрек, что, твой пан еще спит?
— Спит, — не оглядываясь, буркнул мальчик.
В открытых дверях послышалась ругань.
— Чтоб вас всех черти…
С этими словами в переднюю вошел Бахревич. Его приход произвел заметное впечатление. Евреи прервали свое бормотанье и пытливо оглядели его с ног до головы; стоявший в углу шляхтич с удивлением оглянулся в его сторону; Павлюк в знак приветствия кивнул головой, а Кристина при звуке его голоса переступила с ноги на ногу, морщины у нее на лбу дрогнули, губы зашевелились, но она не произнесла ни слова и, опустив веки, еще крепче прижалась к стене.
Вновь прибывший был в черном пиджаке и в наглухо застегнутом жилете, в руках у него была круглая лакированная палка; широкоплечий, румяный, разжиревший на хороших хлебах, он, казалось, явился сюда, чтобы своим присутствием дополнить группу собравшихся здесь человеческих типов. В нем с первого же взгляда можно было узнать мелкого служащего из помещичьей усадьбы. Глаза его горели гневом и нетерпением. Опершись на палку, он обратился к Юрку:
— С шести часов хожу и хожу сюда и не могу дождаться, когда твой пан подымется с постели. Что, вы здесь, в городе, целый день спите?
— Я-то не сплю! — буркнул Юрек.
— А твой пан?
— Бывает, что и целый день спит…
— Ну, так подай мне стул, чтобы можно было по крайней мере сесть.
Мальчик нехотя поднялся с сенника и тонким голоском сказал:
— Может, вы, пане, пройдете в залу… Мой хозяин велит панов всегда просить в залу…