22661.fb2
В следующий раз он принес мне свой сборник (а я дал ему в обмен только что вышедший второй томик моих "Страниц художественной критики"). Стихотворения показались мне довольно слабыми даже для ранней книжки. Однако за исключением одного - "Баллады": оно поразило меня трагическим тоном, вовсе не вязавшимся с тем впечатлением, какое оставил автор сборника, этот белобрысый самоуверенно-подтянутый юноша (ему было 22 года). К "Балладе" из "Романтических цветов" я еще вернусь, ее четырехстопные анапесты удивительно перекликаются с тем, что было написано Гумилевым в самом конце жизни.
Юный поэт-царскосел восторженно говорил об Иннокентии Анненском (незадолго перед тем вышли "Тихие песни" 2 Анненского, но я и не подозревал тогда, что псевдоним Ник-То принадлежит известному переводчику Эврипида, недавнему директору Царскосельской гимназии!). Гумилев бывал у него, помнил наизусть строфы из "трилистников" "Кипарисового ларца", с особой почтительностью отзывался о всеискушенности немолодого уже, но любившего юношески-пламенно новую поэзию лирика-эллиниста Анненского, и предложил повезти меня к нему в Царское Село.
Мое знакомство с Анненским, необыкновенное его обаяние и сочувствие моим журнальным замыслам (в связи с обещанной М. К. Ушковым помощью) решили вопрос об издании "Аполлона". К проекту журнала Гумилев отнесся со свойственным ему пылом. Мы стали встречаться все чаще, с ним и его друзьями - Михаилом Алексеевичем Кузминым, Алексеем Толстым, Ауслендером. Так образовался кружок, прозванный впоследствии секретарем журнала Е. А. Зноско-Боровским - "Молодая редакция". Гумилев горячо взялся за отбор материалов для первых выпусков "Аполлона", с полным бескорыстием и с примерной сговорчивостью. Мне он сразу понравился той серьезностью, с какой относился к стихам, вообще - к литературе, хотя и казался подчас чересчур мелочливо-принципиальным судьей. Зато никогда не изменял он своей принципиальности из личных соображений или "по дружбе", был ценителем на редкость честным и независимым.
Понравилось мне и то, что не принадлежал он, в сущности, ни к какому литературному толку. Его корежило от реалистов-бытовиков, наводнявших толстые журналы, но он считал необходимым бороться и с десятилетним "символическим пленением" русской поэзии, как он говорил. Об "акмеизме" еще не было речи, но несмотря на увлечение Брюсовым, Анненским, Сологубом и прославленными французскими символистами (Бодлером, Ренье, Верленом, Рембо), Гумилева тянуло прочь от мистических туманов модернизма.
Мне самому новый ежемесячник (посвященный главным образом искусствам изобразительным и критике, - на второй год пришлось пожертвовать всей беллетристической прозой) представлялся меньше всего примыкающим к одному из тогдашних передовых литературных "течений", будь то декадентство московских "Весов" с Брюсовым у кормила, или богоискательство и мифотворчество петербургских новаторов (с Блоком, Вячеславом Ивановым, Мережковскими, Г.Чулковым), Гумилев верил в свою миссию реформатора, в нем ощущалась не только талантливость, но свежесть какой-то своей поэтической правды.
Стихи были всей его жизнью. Никогда не встречал я поэта до такой степени "стихомана". "Впечатления бытия" он ощущал постольку, поскольку они воплощались в метрические строки. Над этими строками (заботясь о новизне рифмы и неожиданной яркости эпитета) он привык работать упорно с отроческих лет. В связи отчасти с этим стихотворным фанатизмом, была известная ограниченность его мышления, прямолинейная подчас наивность суждений. Чеканные, красочно-звучные слова были для него духовным мерилом. При этом неистовое самолюбие! Он никогда не пояснял своих мыслей, а "изрекал" их и спорил как будто для того лишь, чтобы озадачить собеседника. Вообще было много детски-заносчивого, много какого-то мальчишеского озорства в его словесных "дерзаниях" (в критической прозе, в статьях это проявлялось куда меньше, несмотря на капризную остроту его литературных заметок).
Все это вызывало несколько ироническое отношение к Гумилеву со стороны его товарищей по перу. Многие попросту считали его "неумным"...
Особенно протестовал Вячеслав Иванов, авторитет для аполлоновцев непререкаемый. Сколько раз корил он меня за слабость к Николаю Степановичу! Удивлялся, как мог я поручить ему "Письма о русской поэзии", иначе говоря дать возможность вести в журнале "свою линию". "Ведь он глуп, - говорил Вячеслав Иванов, - да и плохо образован, даже университета окончить не мог, языков не знает, мало начитан"... *
* С годами Вячеслав Иванов изменил свое мнение. Мне было приятно много позже (в 1935 г.) в его предисловии к сборнику стихов Ильи Голенищева-Кутузова (изд. "Парабола") прочесть о Гумилеве - "наша погибшая великая надежда".
В этом, несомненно, была правда... Гумилев любил книгу, и мысли его большею частью были книжные, но точными знаниями он не обладал ни в какой области, а язык знал только один - русский, да и то с запинкой (писал не без орфографических ошибок, не умел расставлять знаков препинания, приносил стихи и говорил: "а запятые расставьте сами!"). 3 По-французски кое-как понимал, но в своих переводах французов (напр. Теофиля Готье) поражал иногда невероятными ляпсусами. Помню, принес он как-то один из своих переводов. Предпоследнюю строку в стихотворении Готье "La mansarde" (где сказано о старухе у окна - "devant Minet, qu'elle chapitre"), он перевел: "Читала из Четьи-Минеи"... Так и было опубликовано, за что переводчика жестоко высмеял Андрей Левинсон в "Речи" (Об этой "стреле" Левинсона напомнил мне, в письме о моей характеристике Гумилева, подтверждая мое мнение о его малообразованности - Георгий Иванов).
Тем не менее я Гумилеву верил; что-то в нем меня убеждало, и я отстаивал его во всех случаях, даже тогда, когда он сам, все решительнее возглашая акмеизм против символизма, захотел ничем не ограниченной деятельности, завел "Цех поэтов" и стал выпускать тонкими тетрадями свой собственный журнальчик "Гиперборей" *. "Письма о русской поэзии", тем не менее, он продолжал писать, даже (когда мог) в годы войны, на которую с примерным мужеством пошел добровольцем (один из всех сотрудников "Аполлона"). Жест был от чистого сердца, хотя доля позы, конечно, чувствовалась и тут. Позерство, желание удивить, играть роль - были его "второй натурой".
* В котором появилась его короткая и, на мой взгляд, удачнейшая из драм в стихах - "Актеон" (заняла весь номер "Гиперборея").
Вот почему мне кажется неверным сложившееся мнение о его поэзии, да и о нем самом (разве личность и творчество поэта не неразделимы?). Сложилось оно не на основании того, чем он был, а - чем быть хотел. О поэте надо судить по его глубине, по самой внутренней его сути, а не по его литературной позе...
Внимательно перечитав Гумилева и вспоминая о нашем восьмилетнем дружном сотрудничестве, я еще раз убедился, что настоящий Гумилев - вовсе не конквистадор, дерзкий завоеватель Божьего мира, певец земной красоты, т. е. не тот, кому поверило большинство читателей, особенно после того, как он был убит большевиками. Этим героическим его образом и до "Октября" заслонялся Гумилев-лирик, мечтатель, по сущности своей романтически-скорбный (несмотря на словесные бубны и кимвалы), всю жизнь не принимавший жизнь такой, какая она есть, убегавший от нее в прошлое, в великолепие дальних веков, в пустынную Африку, в волшебство рыцарских времен и в мечты о Востоке "Тысячи и одной ночи".
Наперекор пиитическому унынию большинства русских поэтов, Гумилев хотел видеть себя "рыцарем счастья". Так и озаглавлено одно из предсмертных его стихотворений (в "Неизданном Гумилеве" Чеховского издательства) :
Как в этом мире дышится легко!
Скажите мне, кто жизнью недоволен,
Скажите, кто вздыхает глубоко,
Я каждого счастливым сделать волен.
Пусть он придет! Я должен рассказать,
Я должен рассказать опять и снова,
Как сладко жить, как сладко побеждать
Моря и девушек, врагов и слово.
А если все-таки он не поймет,
Мою прекрасную не примет веру
И будет жаловаться в свой черед
На мировую скорбь, на боль - к барьеру!
Таким счастливым "бретером" и увидело его большинство критиков. Недавно попалась мне на глаза написанная перед самой революцией статья весьма осведомленного В. М. Жирмунского о поэтах, преодолевших символизм. 4 Вот как он характеризует гиперборейца Гумилева: "Уже в ранних стихах поэта можно увидеть черты, которые сделали его вождем и теоретиком нового направления. От других представителей поэзии "Гиперборея" Гумилева отличает его активная, откровенная и простая мужественность, его напряженная душевная энергия, его темперамент". "Его стихи бедны эмоциональным и музыкальным содержанием, он редко говорит о переживаниях интимных и личных: как большинство поэтов "Гиперборея", он избегает лирики любви и природы, слишком индивидуальных признаний и слишком тяжелого самоуглубления. Дня выражения своего настроения - объективный мир зрительных образов, напряженных и ярких, он вводит в свои стихи повествовательный элемент и придает им характер полуэпический - "балладную" форму. Искание образов и форм, по своей силе и яркости соответствующих его мироощущению, влечет Гумилева к изображению экзотических стран, где в красочных и пестрых видениях он находит зрительное, объективное воплощение своей грезы. Муза Гумилева - это "Муза дальних странствий":
Я сегодня опять услышал
Как тяжелый якорь ползет,
И я видел, как в море вышел
Пятипалубный пароход.
Оттого и солнце дышит,
А земля говорит, поет...
Но действительно до конца, - продолжает Жирмунский, - муза Гумилева нашла себя в "военных" стихах. Эти стрелы в "Колчане" - самые острые. Здесь прямая, простая и напряженная мужественность поэта создала себе самое достойное и подходящее выражение. Война, как серьезное, строгое и святое дело, в котором вся сила отдельной души, вся ценность напряженной человеческой воли открывается перед лицом смерти. Глубоко религиозное чувство сопутствует поэту при исполнении воинского долга:
И воистину светло и свято
Дело величавое войны,
Серафимы ясны и крылаты,
За плечами воинов видны...
Четвертью века позже Гумилева окончательно героизировал Вячеслав Завалишин, написавший вступление к собранию его стихотворений, изданных (надо сказать, весьма небрежно) в Регенсбурге. Он замечает: "Николай Гумилев вошел в историю русской литературы как знаменосец героической поэзии:
Я конквистадор в панцыре железном,
Я весело преследую звезду,
Я прохожу по пропастям и безднам
И отдыхаю в радостном саду..."
Эта характеристика неверна, если только не поверить поэту на слово, если вдуматься в скрытый смысл его строф (может быть, до конца и не сознанный им самим). Многие хоть и звучат на первый слух, как мажорные фанфары, но когда внимательнее их перечтешь, прикровенный смысл их кажется безнадежно печальным.
Таковы, в особенности, наиболее зрелые стихи Гумилева, которых не знал Жирмунский, когда писал свою статью о "преодолевших символизм": стихи сборников "К синей звезде" и "Огненный столп". Тут никак уж не скажешь, что Гумилев "избегает лирики любви", "слишком индивидуальных признаний и слишком тяжелого самоуглубления". В этих стихах он предстает нам не как конквистадор и Дон Жуан, а как поэт, замученный своей любовью-музой. Можно сказать, что в последние годы Гумилев только и писал о неутоленной и неутолимой жажде любви: почти все стихотворения приводят к одному и тому же "духовному тупику" - к страшной тайне сердца, к призраку девственной прелести, которому в этом мире воплотиться не суждено. Пусть темпераментный поэт продолжает "рваться в бой" с жизнью и смертью, - он раз и навсегда неизлечимо болен.
Стихи "К синей звезде" отчасти биографичны. Поэт рассказывает свою несчастливую любовь в Париже 1917 года, когда он, отвоевав на русском фронте, гусарским корнетом был командирован на салоникский фронт и попал в Париж (в распоряжение генерала Занкевича). Тут и приключилась с ним любовь, явившаяся косвенно причиной его смерти (Гумилев не вернулся бы, вероятно, в Россию весной 18-го года, если бы девушка, которой он сделал предложение в Париже, ответила ему согласием)"
Целую книжку стихов посвятил он этой "любви несчастной Гумилева в год четвертый мировой войны". "Синей звездой" зовет он ее, "девушку с огромными глазами, девушку с искусными речами", Елену, жившую в Париже, в тупике "близ улицы Декамп", "милую девочку", с которой ему "нестерпимо больно". Он признается в страсти "без меры", в страсти, пропевшей "песней лебединой", что "печальней смерти и пьяней вина"; он называет себя "рабом истомленным" перед ее "мучительной, чудесной, неотвратимой красотой". И не о земном блаженстве грезит он, воспевая ту, которая стала его "безумием" или "дивной мудростью", а о преображенном, вечном союзе, соединяющем и землю, и ад, и Божьи небеса:
Если бы могла явиться мне