22692.fb2 Ниоткуда с любовью - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 18

Ниоткуда с любовью - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 18

Напоследок я заглянул к Гаврильчику, попрощаться. Номер раз держался за печень, но продолжал тянуть новосветское шампанское.

"Старина, подпольщик стоеросовый, я тя должен предупредить, - воздвиг он спич. - Грядут, клянусь тебе, великие перемены. Кто не с нами, тот вас ис дас. Кончай играть в прятки. Мне точно известно. Вас будут травить дустом. У нас генералы созрели. Целая роща. Ракет у нас до и больше, старина... И дело не в том, правы мы или не правы, а в том, что нас теперь весь мир слушает... Правы мы будем потом... Это только вам, остолопам, из вашего окопчика кажется, что наверху нет сверхидеи. Чудило! Идеи в ЦК в бочках солят..."

Грустное было прощание... Зашел рыхлый, с обвисшими телесами критик правофлангового журнальчика, покатил бочку на евреев: "Жиды-ы-ы-ы, - жужжал он, - раздраконили вдребезги страну, Троцкие и Урицкие, а теперь ходу дают, на родину... а-а-а-а-а... предков..."

Со своей бутылкой, скромно в кресле, устроился милейший умнейший красавчик киношник, сигарку пожевал, спичкой чиркнул - так и застыл: в одной руке сигарища от товарища Фиделя, в другой - огонь.

"Проблема полукровок,- завел он, - полтинников. Кого ни копни: наполовину еврей. Так и ждешь, что вот-вот он переметнется. Одной рукой домны и нивы воспевает, другой - пасквили для заграницы строчит..."

Девушка пришла, из провинциалок, номером раз приглашенная, застенчивая, в платье, чем-то чудовищным надушенном. Выпила стаканчик шампуньского, речи столичные про грядущую войну послушала и разревелась; сидит, слезы по румяным щечкам размазывает и икает. Гаврильчик по головке ее гладит, глазами знаки делает, сматывайтесь, мол, идиоты, сверхидея у него созрела.

"Будь здоров, - говорит, - Тимофей, и помни, у нас есть теперь трезвые, за страну стоящие люди. На западном фронте лишь временно без перемен. Путь в Берлин, сказано, лежит через Афганистан. Знаешь, кто придумал? Лев Бронштейн. Любитель кактусов".

* * *

Кстати, о войнах: вторая мировая на станции Джанкой будто бы и не кончилась. Какая там вторая! Гражданская еще: сидят пейзаны на корточках, ревут грязные дети, штурмом берутся какие-то расхлестанные вагоны; качается на ветру голая лампа - влево - гаснет, вправо - зажигается. Сука с обвислым брюхом глядит в беззубый рот жующего чучмека. Гражданин начальник бежит вдоль путей в сопровождении бегущего мусора... Билетов на Москву нет. Нет ни гостиницы, ни ресторана. Налетают из мрака поезда - в окнах мужичье в майках, столы, заставленные бутылками, жирные колбасы, буханки хлеба. Дрожат рельсы николаевской еще дороги.

За полночь я сую проводнику московского скорого пятнадцать рублей в потную лапу. "Йех, ух, твою мать, да куда же вы?" - и мы в служебном купе. Он запирает нас, рыжий дядя. Тоня виснет на мне, устала, соломинка, вот-вот сломается... Служебное купе завалено грубыми солдатскими одеялами. Мы забираемся вдвоем на верхнюю полку, кое-как вжимаемся. Спи, маленькая. Ее уже нет. Дядя Морфей в милицейской форме упер ее к уполномоченному Гипнозу.

Гнилой ветер бьет в окно - Сиваш, ахиллесова пята русской истории, конец белого Крыма. Проморгали, ребятки, Русь, а теперь в терема и бояр играетесь... Ободрали жар-птицу до дохлой курицы, деревянной ложкой чужие консервы уминаете... Мать говорила: эх, знать бы, где эта кнопочка, что мозги выключает... Не выключаются. Степь бежит за окном, заламывает руки, дышит сухой полынью. Проводник весь в молниях грязного света врывается: "Давай, паря, еще десятку, контроль идет, замазать надо..." Где там у кисоньки в джинсах трешник. ...Да не трогаю я тебя, не вздрагивай, мне десятку сивому мерину выдать нужно..."

* * *

Под утро мы въехали в осень, моросило, тянуло гарью, торфяные болота дымили. К одиннадцати часам, когда разносили жидкий чай в кривых подстаканниках, повалил снежок, и Тоня вышла на станции Сентябрь. Она махала рукой, она улыбалась с платформы, она сглатывала круглые, изрядно стеклянные слезы. За мелкие деньги я договорился с машинистом, и поезд завернули в Питер. В сизых морозных дымах мы ворвались под грязный свод вокзала, вдарили по тормозам, и, поднимая ворот шубы, запихивая руки поглубже в карманы, я увидел знакомого йога, жмурившегося под схемой ленинградского метро. "Ты кого здесь ждешь?" - спросил я. "Тебя, - сказал он, - я тебя протелепал..."

Питер был весь сикось-накось зарисован белым. Снег валил со всех сторон, даже снизу. Мы взяли извозчика, и он, на третьей скорости, покатил по Невскому. Князь Юсупов стоял в распахнутом окне и дымил длинным мундштуком. Николай Гумилев, в чем мать родила, сидел верхом на коняге Клодта. Пролетели легкие санки балерины Кшесинской. В ресторане Крыша половой, кланяясь в пояс и не показывая лица, принимал заказ: "Растягай, борщик украинский два раза, штофчик той, что посинее.., балычок..." Он поднял-таки голову и расстрелял меня в упор глазищами - Распутин!

"Тим, Тим, - трясла меня Тоня, - проснись же..."

Поезд стоял, солнце лупило по своим, баба в белой до слез русской косынке протягивала в окно горячие рассыпчатые картохи. Курск! Иван Бунин с запавшими глазами, с картузом в повисшей руке стоял под горячо дышавшей яблоней и повторял женское какое-то имя...

"Да проснись же ты!"

Во рту было кисло, пылью пахли одеяла, малосольный огурец стоил двадцать копеек. Дернуло, поехали... "А хлеб у нас есть?" А хлеба у нас была черная тминная горбушка. "Как спала, егоза?"

* * *

Короткое северное лето постояло в дверях, подразнило легкой жизнью и хлопнуло дверью. Еще бежали вперегонки вихрастые липы бульварного кольца, таяло мороженое на всех углах, и с треском вспарывали ножи азиатские черепа арбузов, еще распахнут был всеми окнами крикливый трамвайчик, шпарящий через Яузу, еще продолжались вечерние дачные посиделки: с самоваром, перекормленным сосновыми шишками, со свежесваренным малиновым вареньем, еще нежны были наползающие с лугов туманы, а на вокзалах продавались жирные астры и хотя пусты еще были чисто вымытые улочки центра, как грянуло вдруг со всех сторон первое сентября, хлынули из всех дверей наглаженные, причесанные школяры, дохнуло недвусмысленной свежестью и погодя пошли мелькать все серее и серее, вплоть до грязных каких-то чернил, крепко к власти приписанные денечки.

В конце листобря я подрядился накатать несколько радиоинсценировок по сказкам братьев Гримм, а чуть позже Тоня познакомила меня с застенчивым крошечным гравером, у которого приятель, женатый на немке, уехал в гости к Гёте и квартирка стояла пустая. Крошечная кухонька, кривобокая ванная и Г-образная комната были свободны до первых телодвижений властей, до стандартного доноса из посольства, что гражданин Перебежчиков не явился для продления визы. Плата была мизерная, домишко - волшебно-старый, замоскворецкий, с кустами бузины, с тополями, кошками, заборами, сараями.

В середине дождебря я разделался с безработными принцами и грустными карликами, неделя первых заморозков ушла на разработку сценария для Никитки, который в сотрудничестве с Берем-и-Едем поднял драный флаг семнадцатого: "Грабь награбленное!"

В затею я не верил, но на Николу Зимнего получил двадцать хрустких пятидесятирублевок и совет провести Новый год подальше от стен Кремля. Роль посланника исполнял Понт; ни Никитки, ни Берем-и-Едем в российской федерации не было - друзья отправились дышать озоном Армении, глазеть на Арарат да отпаиваться чудесным местным коньячком.

Операция, базировавшаяся на моем старом рассказе ("Хичкок в лаптях" Осина реакция), прошла с некоторой отсебятиной, но в целом авторские права я удержал: в окраинную "Березку" нагрянула компания восточного типа людей, солидно одетых, хорошо откормленных; они набрали полные руки изрядно недешевого товара - кто шубу жене, кто колечко с камушком, кто стереохреновину (истинный ассортимент мне не известен); расплачивались странного вида валютой - вроде бы твердой, но вроде бы и не очень; кассирша, строго следуя инструкции, попросила разменять лиловые банкноты Лилипутии с тысяч хотя бы на полтинники и нажала волшебную кнопочку вызова опергруппы. Покупатели загулили, затараторили по-чучмекски, выражая обиду и недовольство, но тут доблестные мусора их и повязали. Прихватив с собой в качестве свидетеля кассиршу, опечатанную в срочном порядке кассу с лиловыми фальшивками, выбранный проходимцами товар, оперативные работники расселись по черным машинам и на приличествующей их положению скорости растворились в вечереющей дали.

Настоящие опера приехали минут через семь.

* * *

Совета я не послушался и Новый год встречал в пустом зале театра Современник. На сцене горела голая дежурная лампа, динамики сотрясал "Диалог квартета Брубека с оркестром Бернстайна", в фойе кипел банкет, и я, сидя в последнем ряду со стаканом теплого шампанского, вспоминал, как здесь же, в закутке на сцене, я спал сколько-то там лет назад между спектаклями на сваленных горой пыльных кулисах.

Валя Микулин, актер актерыч, подкравшись, однажды, вытащил из кармана моей куртки дедовский маузер, взвел курок, имея, к несчастью, в виду, что это лишь бутафорская игрушка, и разбудил меня пинком. Это был отличный двадцатичетырехзарядный маузер с рукояткой черненного серебра. Дед мой умер, я бросил школу и бродяжничал; театр был моим единственным пристанищем. Я начал рабочим сцены и перешел в бутафорский цех. У Микулина до сих пор знаменитый трескучий зазубренный, запаутиненный голос. Наждак, да и только. Увидев наведенный в упор маузер, я резко крутанулся вбок, адреналина в ту эпоху хватало, свалился с кулис, и Валентин всадил пулю в гору тряпок. Когда до него доехало происшедшее, он затрясся и его и без того лошадиная морда вытянулась до колен. Мы тяпнули в подвале театра по стопке старки, он хрипел извинения на нижнем регистре, а потом долго-долго играл кул на разбитом пьяно: был он отличным пианистом.

И теперь из фойе доносились ржавые скрипучие перекаты его голоса...

* * *

Опять, шурша грязными юбками, на город уселась зима. Все было до тоски знакомо. Дохлые осыпавшиеся елки, выброшенные после праздников. Баба с двумя авоськами апельсинов, испуганно озирающаяся на перекрестке. Шпана в пальтишках на рыбьем меху, с шакальим оскалом, с обветренными красными руками, не умещающимися в узких карманах. Винные магазины с лужами, матом и гнилым коллективизмом. Постовой в огромных валенках, с хорошо отъетой ряхой. Фраза приятеля по поводу постового: "Это его власть. Не твоя и не моя, а его..." Но было и новое - город прохудился, дал трещину, и через неё исчезали люди. Пришел прощаться Цаплин. Рыдал. "Страшно, старичок, конечно же, страшно... У меня там никого". Через полгода голубиной почтой домчалась его открытка из Рима. "Старина,- писал он,- сижу в кафе Эль Греко, бархатные диваны, картины на стенах, из Израиля еле сбежал. Никому мы на хуй не нужны. Первое время я бросался на книги, шатался день и ночь по музеям. Здесь все есть, все доступно, но никто ничем не интересуется. Вопросы, которые они задают о нашей жизни, чудовищны". Уехал художник Иванов. Трясся, что с такой фамилией его по израильской визе не выпустят. Проскочило. Уехали Мышкины. Всей семьей. С кастрюлями, подушками, электросамоварами. Малым ходом заслали вперед все, что можно было. Собрался на проклятый Запад даже старик Олин. "Куда ты?! Спятил, старый хрен? - приставал к нему Ося.- Что ты там будешь делать?" "Клошарить..." - был ответ.

Фантастические новости о закордонном мире стали просачиваться в Москву. Люди были свои, подпольные, изученные, можно было верить. Поэт Сухомилин, получив премию Петрарки, снял в Риме в дорогом отеле целый этаж. "Зачем, я и сам не знаю... - вопил он по телефону. - Так... с панталыку..." Новые места, вернее, дыры от уехавших, не затягивались. Поколение молодых нахалов сочиняющее, малюющее, на дудках играющее - ничем не было похоже на наше. Они были какими-то американцами: деловыми, динамичными подпольщиками. Спикали. Парлевукали. Отнюдь не рыдали от счастья, получив на руки невиданную книженцию. Бегали кроссы. Коротко стриглись. Уповали на военный путч. Но и из них некоторые уже нацеливались на Нью-Йорк.

"Я не эмигрирую, - объяснял мне один из них,- я еду домой..."

* * *

Роджер передал мне короткое письмо парижского издательства: "Станцию Кноль" собирались тиснуть, лишь просили пройтись по последней главе... Голова моя пошла кругом. Рубикон был не шире ручья; можно было, конечно, расставив ноги, удержаться на обоих берегах. Не лучшая все же поза для жизни. В то же время начать играть в открытую означало бы потерю анонимности, возможности писать вне контроля.

"Ты же мечтал, кретин перестать писать в стол! - орал я сам на себя.

Замоскворечье - все еще не Москва: улицы тихи, дома приземисты, церкви дыбятся на каждом углу. Я бродил кривыми переулками по заснеженному городу и решал и не мог решить... В конце концов, псевдоним тоже чушь; стилистический анализ ГБ практикует десятилетиями, и какой-нибудь старый хмырь, милейший профессор запятых, знаток Тютчева и Элиота, кряхтя над вечерним чаем, соорудит вполне резонный репорт о неумолимом сходстве Тимофея Сумбурова с Ефремом Курагиным, он же - Афиноген Фталазолов... Я дал знать парижскому издательству теми же окольными путями, что пересматриваю последнюю главу.

В это время в Питере начался процесс по делу Куна. Седой очкарик собрал антологию подпольной прозы и поэзии и тиснул ее домашним, в одиннадцать копирок, тиражом, да был заложен литературной бездарью, платным осведомителем... Банально до икоты. Я знал Куна по Крыму - беспомощный, милейшим образом задвинутый дядя. Я дал ему "Параллакс" - лучший, как я считал, рассказ.

В первый день суда я вылетел в Питер. По аэродрому гуляла сухая поземка; когда такси выскочило на Невский и вдали малиново вспыхнул шпиль Адмиралтейства, я понял, что никакого псевдонима не возьму. Все осточертело. Я избегал коллективных писем и акций, чтобы писать вне сыска,- видимо, это время кончилось. Мог ли я подумать, что скоро вовсе забуду о своей страсти к словам?

* * *

"Параллакс" давным-давно гулял в самиздате. У меня была слабость к фотографам. Они в разных видах, наскоро переодевшись, перебирались из истории в историю. Герой "Параллакса" видит мир таким, каков он есть на самом деле, лишь через видоискатель "лейки". В обычной жизни он крот. Ему нужно выбирать: или бросать ремесло, или, так сказать, просветлять собственную - левый глаз 0,6 - оптику. Иначе - прогрессирующая шизня. Я сам когда-то мечтал быть фотографом, изрядно испортил пленки, кое-что просек в этом виде визуального воровства, но, увы, отказался от дальнейших потуг по простой причине: гроши, бабки, капуста... Однако приступы свирепой ненависти к писательству как таковому все чаще и чаще заставляли меня облизываться на витрину комиссионного магазина, где умопомрачительно сверкали ролефлексы, хассельблады, никоны и лейки. Цены, как кольца сигарного дыма, состояли из сплошных нулей.

Кун считал "Параллакс" слишком политизированным. "В этом вся проблема, бубнил он, - феномен власти притягивает нас, как воронка смерча, мы освобождаемся от притяжения этого лишь временно, когда пишем; но, хотим ли мы или нет, смерч опять завихряет наши мозги. Литература нынче на Руси, увы, лишь способ персонального сопротивления . Поэтому ГБ, щелкая неправоверных бумагомарателей, абсолютно право".

Так или иначе, я все больше осознавал себя жертвой зрения. Нужно было описать деталь или случай, чтобы от них избавиться. Привычка слишком многое видеть, привычка родившаяся в глубине заброшенного детства, оборачивалась террором. Кой хрен я должен зреть хромую палому, жалко бьющую помятым крылом за полсекунды до хромированной, по осевой летящей смерти? Ничего, кроме шелеста колес. Я никогда не мог отвести глаз. Ни от бабы на станции Джанкой, широко расставившей ноги и опорожняющей себя под прикрытием грязных юбок, ни от жирных пальцев задумчивого узбека - он методично рвал проволоку лезущих волос из ноздрей, складывая на ресторанную скатерть. Я был забит до самой макушки виденным. Оно никуда не исчезало.

Но неприглядное застревало обычно с большей силой, обладая ранящей энергией. Бесчисленные закаты, игра красок, горный вечерний лес по-над морем, полнолуние в зимней степи - все это отпечатывалось во мне, звучало более расплывчато, смазано, нажимая, видимо, сразу на слишком много педалей. Или душа, кою я вечно чувствовал гостьей, по крайней мере отдельно (оттельно) от заболоченной психики, была покрыта амальгамой и прекрасное лишь отражалось, в то время как ужасное - царапалось?

Не я охотился на удачные и неудачные образы, а они подстерегали меня, набрасывались из-за угла и, претендуя на исключительность, увы, пользовались уголовным методом - ударом по голове. Одно время я предпочитал глушить себя запоем или спасаться ненавистными мне транквилизаторами. Это была эпоха, когда я начал носить с собой пять-шесть розовых таблеток, способных из дергающегося, резкого человека сделать кашу. Без них я не мог выйти на улицу. Одна лишь мысль о том, что я забыл их дома, рождала панику и срывала с места в галоп сердце.

Фотография поэтому казалась мне прямой сублимацией, избавлением от проблем. Отснятое можно было забыть. Заноза внешнего мира вытаскивалась фотографическими щипцами. Преступление видеть не так, как все, принадлежало не мне, а объективу, фиксация шла на мокрой скользкой бумаге.

* * *

Суд шел в бывшем здании царской охранки. Это был спектакль по грубо сколоченному, с торчащими гвоздями, сценарию. Две трети маленькой зальцы занимали статисты в штатском. Старина Кун, и без того похожий на трость с набалдашником лысой головы, осунулся, но держался бодро и улыбался своим в публике. Дело было явно спланировано задолго до ареста, заткнуть глотки говорунам, припугнуть расплодившихся гуттенбергов. Судья клевала носом, заседатели резались в морской бой. Прокурор, сыграв вступление на небольшой эбонитовой флейте, потребовал семь лет за распространение клеветы, за порнографию и нарушение общественного непорядка. Защитник открещивался от защищаемого и, танцуя чечетку, призывал подумать о потенциально осиротевших детях. "У нас здоровое общество, - парировала судья, - оно и займется подрастающим поколением".

Свидетель Зиммерман от дачи показаний отказался. Ему пригрозили расстрелом. Зим, как все мы его называли, ласково разъяснил вмиг рассвирепевшей публике, что максимум, на что советская власть отважится в эпоху протухшего детанта, - это штраф или полгода принудработ. Зим был переводчиком китайской философии, три года гнил в отказе, процессуальный кодекс выучил, как трамвайный билет. Но народные массы не спали. "У, сионистское отродье, - прошипел кто-то. - В Израиль его! Нахлебника!" Зим поклонился ожившему залу: "Сделайте одолжение, первым же самолетом..."

Саша Кулик, которому в отместку за устраивание нелегальных выставок сожгли ступни ипритом, крикнул из последнего ряда: "Вас сажать надо, быдло, а не нас! Засрали страну вконец..." Его выволокли в коридор. Прокурор потребовал привлечения к ответственности и участников альманаха. "Нужно еще выяснить, кто стоит за спиной отщепенцев и бумагомарателей. Если они действительно достойны называться писателями, почему они не приняты в Союз писателей? Почему народ не знает их? Где их книги?"