22820.fb2 Новый Голем, или Война стариков и детей - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Новый Голем, или Война стариков и детей - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

11. ЗАГОВОР НЯНЕК

“Растекся говнецом по овину, разнылся, разнюнился, пиджачишко на мне старый и хуишко небольшой, смотреть аж противно”, - грубо сказала баба Катя, не поворачиваясь от телевизора, где из лиловатых колоннад Кремлевского, кажется, Дворца съездов высеменивались к микрофонам две певицы, похожие на глубоко декольтированных уточек. Шел праздничный пасхальный концерт, и без “В чистом поле веселится и ликует весь народ” на музыку Глинки - слова Кукольника обойтись он, понятное дело, не мог. “Небось ничего твоей калабахе не сделалось. Поехали в Стрельню, к Петровичу, там она, с самого пятьдесят лохматого года”. - “Откуда ты знаешь?” - спросил я бело-паутинный затылок, взбороненный широким черепаховым гребнем, но на дурацкие вопросы он и раньше не отвечал никогда.

- У нас на даче? - решился я в тридцать шестом трамвае от станции метро “Автовская” доспросить, но баба Катя глядела в паллиативное телевизору окошко и не отзывалась никак. Ее маленькое ухо темнело сквозь всклокоченный пух, второй подбородок был существенно волевей первого, прямой лоб сер и суров. Трамвай шел, шел, шел, и вышел из новостроек, покрытых золотой паутиной и обведенных императрицыным трауром, и остановился в полях. Лязгнули двери, с притоптываньем и пеньём пошли по проходу цыгане, но, видимо, их удивительно слаженное и громкоеЧто за время нынче стало, ни богатых, никого заметно уступало на бабы-Катин слух телевизионному Николаю Сличенко в записи восемьдесят пятого года - не повернулась и к ним. Прочие пассажиры казались того же мнения - еще внимательней стали глядеть в окна. Посмотрел за окошко и я: понизу тонко сверкала слюда, посередине прозрачно чернели леса, поверху холодно и пронзительно голубело. Наша дача была вовсе не наша, а проданная бывшему по коммунальной квартире соседу Горносталю Борису Петровичу, когда дед, вследствие каких-то неприятностей на работе и вытекающей из них неотвратимой посадки, ушел из дому неизвестно куда и воротился лет через десять (и мне было столько же) - поменять белье, сходить ко всеобщему удивлению в синагогу и умереть. Я был там раз, с родителями на горносталевском семидесятипятилетии - посмотри, Юлик, вот здесь ты пошел. Почему в кабачках? Цыгане истомленно дощелкали пальцами до нашего ряда, внезапно все смолкли, остановились кто где щелкал и, глухо притоптывая и прискрипывая, стали пронзительно глядеть на нас с бабой Катей гладкими блестящими глазами - как чучела зубчатоклювых соколов и ястребиных орлов со шкафа в кабинете биологии. “Погадать? - наконец баба Катя отвернула голову от окна. - А чем платить будете, египетцы? Бесплатное, сами знаете, не сбывается”. Старший цыган в малиново блестящем костюме при шейном черно-атласном платке, надушенном “Шипром” и до газообразности взбитом, высказался в том смысле, что областное управление культуры четвертый месяц задерживает зарплату, а в общественном транспорте подают не очень чтобы как. “После войны лучше подавали”, - встряла из-за его плеча усатая изо всех бородавок старуха, покрытая шалью, как раввин. “Подождите, пожалуйста, Рахиль Соломоновна, - остановил ее цыганский вожак. - А может, вам спеть? “Железнодорожную попутную песню” хотите, на музыку Глинки?” - и народ уже было собрался развеселиться и возликовать накрашенными, усатыми и накрашенными усатыми ртами, но баба Катя слегка подобрала под скулу щеку - и цыганские рты разом захлопнулись. “Юбчоночку вон ту аленькую, с карман‚ми, мальчонке моему... - она покосилась на меня иронически - ...для жены”. Одна из певиц бесстрашно махнула от пояса алым и осталась в потянутых на коленках, выцветше-синих, уходящих резинками в клювастые концертные туфли трениках. Алое, нагретое, пахнущее сухими дрожжами повисло у меня на лице. “Так, понимаю, - говорил предводитель, глядя бабе Кате в угол глаза. - Понимаю. Ну, ничего не попишешь. А потом? Ну, слава те, Господи! Пойдемте, товарищи. Постойте, с каким котом?” Но одичалый хор с “Железнодорожной” на усатых устах уже тек по проходу дальше, к передней двери трамвая, и влек его за собой. “Ну чего, сам уже знаешь теперь?” - баба Катя опять смотрела в окно. И я действительно знал уже сам - но сначала тридцатые годы, сказалось у меня в голове.

Что всплывет, когда скажут тридцатые годы? Пронзительное солнце широких проспектов? Неестественный простор водохранилищ (а они и сейчас - неважно, когда построены, неважно в какой даже неважной стране, пусть и в нежных прованских горах, - несут на себе оттенок чего-то монументального, сталинского, лагерного и ударного)? Что еще? - Милиционер в белом кителе орудует на пустынном перекрестке жезлом? Разноцветные газировки в афинском киоске? Панамки, чемоданы, велосипеды? Муля, не нервируй меня? Кино, одним словом. А за этим однословным кино, за рассохшимся гипсом экранного полотна - ну конечно же, допры, допросы, этапы, знаем, слыхали, только вот картинки, те всплывут вряд ли: нету такого кино, не сняли - и не снимут уже никогда. Но шаг с проспекта - в темный лиговский закоулок, в деготную коммунальную вонь, в проходной селедочный двор, к вокзальной рюмочной с заплеванным шахматным полом, где топчутся безумцы, скитальцы, мелкие шпаненыши в кепках, бутылочные старухи, пропитые дешевки по имени Ада и Рая - дед мой простоял десять лет среди них, отвернувшись от окна - вот это мы пока еще можем, все это и при нас гляделось более-менее так же. Баба Катя, как приехала в тридцать втором году из-под Углича в вагоне антоновских яблок для Василеостровского колхозного рынка, ночевала месяца два на Смоленском кладбище, в районе примерно тогдашней могилы Блока, потом по объявлению в “Красной газете” нанялась нянькать отцова младшего брата. Отца дед назвал Яковом в честь товарища Св€рдлова, а дядю, как бабушка ни сопротивлялась, - Яхудом по брошенному на самаркандский базар со снятой кожей и вставленными в глазницы яйцами комэску в отряде коннобухарских евреев, зачищавших барханы от басмаческих духов - перед аспирантурой восточного отделения дед с полгода у него комиссарил, поскольку, кроме древнееврейского и арабского, знал фарси и пулемет М‚ксима. Имечком своим дядя был всегда недоволен, жаловался, что в школе его дразнят якутом (ну, да он и узкоглаз, и желтоват, и в нижней части ушей лопоух, как ныне дикой - финские лопари-самоеды в университете Рованиемском, где он нынче на ставке, держат его небось за национальный кадр - свой), а когда в обществе “Знание” стал читать лекции, переделался - позже и паспортно - из Яхуда Нахумовича в Якова Николаевича, а то-де в Лодейном Поле на комбинате искусственных волокон им. Св€рдлова ни одной сучильщице и ни одной волочильщице такого имени-отчества без смеха не выговорить. А как же им задавать вопросы по международному положению? Хохоча?

- Яшка-вирусный! - заметила баба Катя с неизвестно откуда взявшимся у ней знаньем блатной музыки. - Моя вина - кружной человек, перевернутый.

Вернувшись из Азии, дед получил в камергерском доме по Колокольной, 11 комнату 33 метра с двумя печками и карманом для бабы Кати, выгороженным бухарским ковром - от Академии наук. Дом был (и есть - я сходил поглядеть) облицован таким количеством желтых, зеленых и синих изразцов, что в уличном обиходе именовался не иначе как красивым: “Будто из Самарканда не уезжал”, - говорил дед, поводя на это великолепье бровями, как бы еще запорошенными красноватым песком. С будущим профессором перевернутым рованиемским вирусным Яшкой баба Катя ходила гулять во Владимирском садике сидя. На заигрыванья красноармейцев она не реагировала, ибо держала их за мелюзгу тонкохуйчатую с обтруханной мотней, со старшими же коллегами - интеллигентными няньками в панамках с хозяйкиной головы, а если и в полушалках, то не деревенских из мышьей шерсти, а фабричных, полосато-волосато-кошачьих, а которые помоложе - соломенно-простоволосые, новомодно постриженные в комсоставских и академических парикмахерских - обсуждала профессиональные темы охотно“Чего-то не пердит у тебя жидененок, Катерина Семеновна. Рыгать рыгает, а пердеть не пердит”. - “Запердит, - с прирожденной авторитетностью отвечала юная баба Катя. - Как описяется - так и припёрднет. Поссать не пёрднуть, как свадьба без гармошки”. К городу с его неимоверной, несоразмерной человеческому телу шириной, съедающей его высоту, и с его коварной для материкового уроженца всесторонней и внезапной конечностью (куда ни пойдешь, упрешься в какую-нибудь быстро-медленную темно-ртутную воду) она скоро привыкла, или не позволила себе не привыкнуть, только запахи еще долго смущали ее - сырой солоноватый ветер, покрытый сладковатой керосиновой пленкой и подстегнутый горьковатой гарью сжигаемого мусора. Когда шла корюшка, баба Катя почти что заболевала и к ужасу соседей на долгие часы запиралась в коммунальную ванную - оттираться от этого запаха. Соседи собирали на кухне собрание, где ставили вопрос не о бабе Кате, поскольку боялись подергивания ее щеки и скользяще-надменного взгляда, а о бабушке с дедом. Защищал их один только Борис Горносталь, но зато ответственный съемщик и из органов человек: “Женщинам, - разъяснял он, - мыться надо чаще, чем мужчинам, потому что женщины пахнут рыбой. А мужчины - мясом”. Но все это уже было, конечно, попозже. Гораздо позже, после войны. После финской, после Отечественной и после японской.

Там, во Владимирском садике, бабу Катю приняли в тайное общество нянек, целью которого было поголовное крещение нянькаемых жиденят. Крестить ходили вечерами во Владимирский собор, точнее, в угольный подвал угловой колокольни. Там был священник один, отец Марк, кареглазый красавец лет тридцати (шепотом говорили: незаконнорожденный сын Кагановича), он ставил доверенных дьяконов с папиросами ко входу на шухер и ускоренно совершал таинство. Вслед за тем, как на вдавленный сморщенный лоб или на еще не заросшее темя упадало тягучее миро, из него выходил и полукружьем вставал надо лбом пожизненный темно-сверкающий блеск, как бы венчик темно блестящей воды, никакому человеку не видимый, кроме меня и бабы Кати сейчас. “Это борьба была у вас, баба Катя, да? С Советами или только с евреями? Так ненавидели?” - “Совсем дурачок или представляешься? - баба Катя поглядела на меня с сожалением, которого лучше не надо. - Мы, няньки, за советскую власть хошь кого разнесли бы на говенные крохи - была наша власть, нянькина, родная-народная. А у той власти евреи, - глянула на меня косо и поправилась: явреи, - были казенные люди, как при царе дворяна. А отдельное еще дело хозяин - хороший хозяин порядочной няньке как родная семья, хоть он научный еврей, как дедушко твой, или государственный человек с пистолетом, хоть и немец колбасный. А хоть и, прости Господи, злой латыш иль поляк - штаны горят, жопа мерзнет. Семьей поживешь - и сама такой станешь, какие хозяева. А просто младенчиков жаль было - помрет некрещеный, скарлатиной какой или корью, или под трамвай угодил, до рая-то уже не спастись, даром, что безгрешный засранец. А няньки, те сами собой в рай попадают, у них мелкий жизненный грех в счет не идет, только смертный уж если - вот и не свидишься, значит, с любезным младенцем. Так они думали, няньки”. - “И как, правы оказались?” Баба Катя встала, отряхнула бока и тяжелыми приставными шагами пошла к выходу. Я знал, что устройство загробной жизни она освещать не уполномочена. “Всё, приехали. Расселся тоже, как жопа в Новый год. ...Зато хоть вместе”.

12. ЗАГОВОР НЯНЕК (2)

- Вместе всей Стрельной пьем гордость и славу русской литературы! - старик Горносталь сверкнул золотыми очечками и одновременно подмигнул двумя круглыми веками - левым мне, правым бабе Кате. И мимо нас наклонно, почти горизонтально проплыл по темному, безвоздушному воздуху граненый стакан (а он его только подталкивал слегка под донышко щепотью, на манер пиалы). Стакан мягко состыковался с топливным шлюзом в нижнем полушарии Горносталевой головы, регулярно прошитой редкими и короткими стежками белого льна. За вычетом, конечно, ослепленных сверканьем зениц, раздвоённого хрящика носа и алых, по-младенчески гладких, сейчас усиленно выпяченных губок. А был ведь когда-то черноусый красавец, ответственный съемщик, матрос с крейсера “Киров” и чекист по хозяйственной части! Транспортный корабль, бликующий зеленым и желтым стаканный “Прогресс”, гладким - неграненым - краешком вписанный в обод губы, всеми своими двадцатью гранями медленно проворачивался на весу и, постепенно опустевая, тускнел постепенно изнутри и снаружи (утлые огоньки теплились еще в немногих боржомных пузыриках). Ставши окончательно пуст и в пустоте своей пятнист и почти непрозрачен, он был молодецки пристукнут об клеенчатый Байконур в кислотных ромбоидах. “Уф”, - сказал Горносталь. Русские изобрели граненый стакан, что свидетельствует о многогранности русской натуры. О двадцатигранности? - это бы надо обдумать - позже, в ужлабинском башенном бункере, под немой переплеск телевизора это бы надо как следует быть обсчитать. Веранда горела зеленым и желтым сквозь цветные наборные стёколки, но светлее от этого не становилась - вся заросла по простенкам каким-то пневматически-колючим алоэ, тоже поблескивающим, но глуб‹ко и жирно. С потолка судорожно висли канаты и канатные лестницы, в углу лежала (без лафета) короткая толстая пушка, пристенные половицы были посыпаны крупной обкатанной галькой с залива. Напоминало коктейль-холл “Грот” конца семидесятых годов, не хватало только коктейля “Столичный” (“Советское шампанское” пополам с трехзвездочным грузинским коньяком) и западногерманской песни “Чин, Чин, Чингиз-хан”. При нас тут, конечно, ничего подобного не было - ну, столик стоял с полосатым (бежевое-прозрачное-бежевое) графином (серебряная ложка передергивалась на дне), ну, табуреточка бабы-Катина качкая с ухватной дырой на сиденье, ну, дощатый буфет с трофейным надколотым то ли мейсеном, то ли шут его знает; стекла дребезжали чуть задувало, отовсюду видать было море. Помню, всегда было сыро и холодно, но пронзительно-солнечно. И пахло по-другому: не газом, а керосином. И всегда - по воспоминаниям великих княжон Константиновен, и в девятнадцатом веке уже, да и сейчас тоже (я посопел) - кислой капустой. “Малой-то у тебя как подтянулся, а, Катерина? Не узнать парня - гвардеец, орел! Морская пехота! Слыхали, слыхали тебя по голосам бывшим вражеским, Юла Волчковна. Звучишь! Молодец, Июльский!” Баба Катя холодно улыбнулась. На ее вкус Горносталь стал чересчур жизнерадостен к старости.

После войны евреинских младенцев крестить приходилось на Петроградской у отца Иннокентия Блоха, что означало: пол-Невского коляску тяни и толкай по мартовской бурой слякоти, проедающей на кнопочках боты, а там еще два насквозь продутых моста и - долгим глаголем до Княж-Володимерского не закрытого нянькиной властью собора. Баба Катя решила перевести дух под ростральной колонной, пускай даже и с риском, что из задних дворов между Кунст-камерой и Пушкинским домом, тогда еще голых, в кривых прутиках новонасаженных, два-три раза перезимовавших тополей, выйдет по случайности дедушка наш и удивится, чего это она тут делает, зачем завезла меня так далеко от улицы Колокольной, лязгающей красными деревянными трамваями с заворотом и без заворота на Поварской, так далеко от красивого дома номер одиннадцать. Река здесь была до того широка, что казалась квадратной, стальной ее мех был золотисто протерт кое-где на изгибах, немые ленинградские чайки, расставивши крылья, висели, что летучие мыши твои, вниз треугольной головой поперек низкого ветра. Из академических колоннад, из университетских проулков вышел человек в полковничьей длинной шинели со следами погон и косой серебристой папахе без следа кокарды. Перешагнул тротуар и, безо всяких тебе Сева-налево-Клава-направо, полностью ставя подошвы никогда не чищенных офицерских сапог из наилучшей абакумовской юфти, по-петушиному размеренно-плавно вытягивая и резко отдергивая от земли ноги, двинулся через мостовую наискось к бабы-Катину парапету. “Лев Яклич!” - узнала баба Катя шинель, сапоги и папаху - и не то что действительно испугалась, но погорячела подложечкой и вспотела крестцом. Но это был не Лев Яклич.

- Тетка, - сказал в дедушкиных шинели с папахой не дедушка, а страшный и желтый, как покойник, при раздвоенных усиках, азиатец какой, а не Лев Яклич, - не делай этого. Не то убью. Хочешь прожить еще шестнадцать лет четыре месяца восемнадцать дней?

- Хочу, - сказала баба Катя, потому что хотела.

- Тогда не делай этого никогда. Иди лучше домой. Не то убью.

Баба Катя, не отводя глаз от глазных яблок, выпукло тлеющих на его плоском лице, двинула животом, с послевоенной картопли огромным - и каменным с просроченной лендлизной тушенки, и надавила таким образом на перекладинку семейной гольдштейновской гордости - трофейной коляски “Шкода-Киндерфольксваген-Де Люкс”, изготовленной из обрезков (от коробчатых “тигров”) бронетанковой стали, отполированной до голубого сиянья, и из ископаемого дерева древнесаксонского ясеня Иггдрасиль, что было порублено Шарлеманем - Карлом Великим - в ходе одного из предыдущих объединений Европы, в ходе же объединения Европы на тот момент последнего и, как казалось, решительного раскопано научным обществом “Ahnenerbe E.V.” при рейхсфюрере СС Генрихе Гиммлере. Коляска уже было развернулась по команде полный назад, как тут не проснулся, но от непонятного ужаса дико заикал, и заёкал, и, что выяснилось несколько позже, из всех дырок обшкодился в плотном пакете из зимней горносталевской тельняшки и бабушкина оренбургского платка полуторамесячный я.

- Фане скажи: на Дальний Восток не повезут их на этот раз, пианино и ложечки пусть пока что не трогает, а дачу все равно продает. Вон, Горносталю хоть... С нее будете жить, Яшки пока не устроятся с жалованьем. Через три года еще. А Льва Яклича чтоб в розыск не подавали - сыщется сам.

Я внутри свертка, весь обсиканный и обкаканный, спал, полустоя на двух задних колесах приподнятой и полуразвернутой “Шкоды”, человек же медленно расстегивал дедушкину шинель, звезду за звездой, звезду за звездой. Всю расстегнул, оказался под ней прямой, твердый, красновато-желтый, весь в ямочках мелких и в бугорках, как бы тисненый, мятый, и, за вычетом нагрудного оленьей кожи мешочка на ремешке с шеи, совершенно весь голый. Но без мужского устройства внизу, и без женского тоже. И, естественно, без пупа.

- Ладно, тетка, давай домой ехай. Недосуг мне с тобой. Мне еще в ставку Великого Хана, до самой Москвы надо лететь, по Льва Яклича особосрочному делу. Не подписывал бы с гроссманами и ботвинниками всякими прошений на ханское имя - просим, дескать, послать, да подальше и повосточнее..., может, и гонки такой сейчас не было. Малой, - он кивнул на меня уходящим в кадык подбородком, - обо мне спросит, свези его в Стрельну на дачу - пускай там оглядится.

Вытолкал из мешочка равнодолгими пальцами без ногтей и фаланг трубочку ржавой бахромчатой кожи, без звука и пара подышал в нее разворачивающуюся - и пропал никуда.

“А вот тут вот и баня у нас, баньку сложил дядя Боря! Царегородцев Вовка из Третьего управления, золотой парень, корешок мой с сорок третьего года, кирпича подослал, шиферу - я и сложил...” - 

Горносталь смеялся, подмигивал и подбирая штаны перешагивал грядки. Иногда взмахивал круглой короткой рукой, представляя: “Смородина. Красная”.

- Борис Петрович, на чердак не сводите? А?

Будто не слышал. “Огурчики-помидорчики, Сталин Кирова убил сами знаете где. Штакетник-то, погляди, Катерина, штакетник какой! Досточка к досточке, балтфлотский отборный, карельская сосна корабельная - в девяностом году на бронекатере притаранили, с Кронштадта, есть там у меня человечек один в хозяйственной части Балтфлота - фронтового товарища сын, Бравоживотовский кавторанг по снабжению, Яков Исакыч такой - не знаешь, Юлий Цезарь, его?”

- Откуда же, Борис Петрович?

- Так он же из ваших. ...Ну, вот, пришли - а это мое народное творчество, пожалуйте бриться! - И старик Горносталь, со страшной скоростью мелкими приставными шажками катясь вдоль забора бочком, стал откидывать за спину еловые лапы. Лапы отлетали, как от сучкорезной машины, и открывали подзаборную линию тесно поставленных в профиль бюстов, гипсовых, бронзовых, керамических - через каждые четыре Ленина один клинобородый Дзержинский, через четыре Дзержинских - нарояльный Бетховен. - Лью вот помаленечку в баньке, опять же леплю под обжог, - скромно отпыхивался Горносталь. - Там и тигелечек у меня на солярке, и муфелек, и все, чего хочешь. При Советской власти большой был секрет, всё дрейфил, соседи в обэхээс стукнут, дескать, дядя Боря госмонополию на вождей нарушает. А нынче свобода, бляха-муха, и демократия - лепи Ильича с Сигизмундычом кто сколько хочет. Идут у нас на толчке привокзальном, как пирожки с сагой и с луком горячие, по три-четыре тысячи штучка. Бронза - дороже. Наши тетки цыганские носят. Ну, как, нравятся?

- Очень симпатичные, - сказал я, несколько покривив душой - по природной широте Горносталь сильно переплескивал материалу, а по дальнозоркости не по всем швам зачищал облой, отчего отдельные бюсты приобретали некоторую авангардистскую мохнатость и впученность, местами же взрытость, особенно неуместную у Ленина на лысине. Отдельные его экземпляры напоминали каких-то татаро-монгольских Горгон с уснувшими на черепе вялыми змейками. - Так что, Борис Петрович, на чердак-то не сводите?

- А чего тебе, на чердаке-то, голуба? Какие сокровища? Там и нет ничего, хлам всякий. Мне-то на верхотуру все одно не взобраться, так я ничего туда и не ложил.

- Глины кус вот такой примерно, рыжая глина, засохшая, старая - не замечали случайно?

Горносталь задумчиво покарябал розовым мизинцем в смуглом просвете белоснежной волосни под тельняшкой. “Так точно, был такой матерьял, только, пардон, не от вас оставался, не от Льва Яклича и Фанни Жаковны. Я его собственноручно со службы притырил, где я месяц пенсионный отрабатывал в восемьдесят пятом году, в Кунст-камере и по совместительству в Этнографическом музее, там первым отделом заведывал, покуда Десятишников Колька, их штатный, в отпуску прохлаждался. Дай думаю, глинку подберу, хорошая глинка, красная, а инвентарного номера на ней нет никакого, художественно-исторической ценности, значит, не представляет...”

- Да где ж она, дядя Боря?

- Как где? Так вот, вот и вон еще, за клубникой. Я ее как следует быть размочил, да размял, да в тигелек под две тысячи Цельсия. Да ты погляди, Людвиг Иваныч какой! А? Лев, а не композитор! Знаешь, чего? - на, держи - дарю. На вечную память старика Горносталя! - И, расчувствовашись, коротко всхлипнул.

13. ГДЕ РУССКОЙ НЕТ ЗЕМЛИ

Дела мои кончились, не начавшись (ну и черт с ними, с големическими преданиями, не очень-то было и надо, писать все равно я бы об этом не стал, хотя бы назло “Культурбункеру”; зато уж “Войну стариков и детей” мою никому у меня не оттырить, все юденшлюхтские архивные папочки схованы в башенном бункере на чердаке в сундуке, а ключ у Ирмгард в трусах), знакомых (кто не умер и кто не уехал) я всех повидал, с двумя, с тремя - кто из них был знакомая - как тот Рабинович, переночевал даже по-быстрому днем (кожа у них на локтях и ключицах сделалась чуточку жестче, новые трещинки подбежали к соскам, пупырышки на ягодицах посинели и увеличились, а главное: они больше не закрывали глаза, поскольку перестали стесняться иронического их сужения при сотрясении; в остальном были всё те же; нет, еще пахли иначе - суше, тяжелее и непроветренней - дрожжами? крабными палочками? или это я сам так пах из паха, раздетый?). В воскресенье я улетал - вечерним аэрофлотовским рейсом на Прагу, отсиживать в бункере две еще мне остающихся трети женской судьбы, поэтому сел на Староневском в автобус и поехал на проспект Александровской фермы, на еврейское кладбище. Баба Катя осталась смотреть телевизор и отвечать на звонки Вениамина, волосатого младшего брата. Юноша волновался, передам ли я его оттиск в Финляндию дяде Яхуду, и скоро ли. И нельзя ли похлопотать, чтобы дядя - лапландский профессор (“Кислых щей”, - бормотала баба Катя, отворачивая по-гобойному вжатые губы от трубки) его принял в аспирантуру, а не то предприимчивый отчим, старый богач новорусский, определит его к себе в ТОО “Сельхозэкспорт-Транзит”, которое занимается ввозом в Германию, Голландию и Бельгию элитных болонок, декларируемых в качестве карликовых японских овец. А юноше как семейному полиглоту и интеллектуалу месяцами придется их растаможивать. Или растамаживать. Главное: как их заставить не лаять, а блеять? Изреченьями типа Бог не Яшка, видит кому тяжко и подобными из своего репертуара баба Катя быстро отшугивала бедного пасынка богатого отчима и возвращалась к телевизору, в спешке забывая открывать двери и касаться подошвами пола. Из телевизионных персонажей ей особенно нравился Ельцин, вылитый наш предсядатель колхозный, Григорий Пятрович. Но он был и сам на нее отчасти похож, когда не смеялся. Нового президента Американской Империи, бродившего, задрав безухую голову, по лилово-сиреневым дорожкам каких-то европейских дворцов, не знаю, прямая трансляция или же в записи, она не одобряла решительно: “Комсомолец голоштанный, шпаненыш такой. Щурится на имущество, ёбрик-малолетка, будто раскулачивать наявился. Или подельников навести на пружинках, чтоб ночью на гоп-стоп взяли”. Не знаю, если бы я умер сегодня и лет через тридцать был ненадолго отпущен, может, и я бы ничего другого не делал, кроме как целыми днями смотрел телевизор или что там у них взамен будет тогда. Картинки наскальные.

За мной увязался символист Цымбалист, рассчитывавший при нынешних расценках существенно уменьшить свою задолженность по квартплате. “Старичок, - говорил он, при каждом прыжке автобуса ловя и перекладывая косицу с плеча на плечо, -При нынешних расценках это все ст‹ит! Ведро воды я тебе принес - раз! уже стольник, листочки обмел - два стольника! Решетку подкрасил - четыре!” Подобная щепетильность мне в нем была незнакома, скорее наоборот, но не иначе как в этом сотрясенном закрытьем “Сайгона” мозгу укоренилась идея, что в противном случае я егопоставлю на счетчик и стану прикладывать раскаленный утюг к его негладкому телу.

На кладбище не было, если можно так выразиться, ни одной живой души. Не в земле - это и так ясно: известно (тем, кто меня когда-то читал), что на тридцатый день после похорон еврейские души оставляют могилы - ртутными шариками укатываются по перепутанным трещинам и кротовьим проходам земли, лужицами и озерцами стекаются в подкладбищенским полостях - есть под Варшавой, под Прагой, под Аддис-Абебой, под Вавилоном такие, есть и еще кое-где, а выходят оттуда тускло-мерцающими подземными реками, чтобы медленно течь дальше - под самый под Иерусалим. Там, разделившись на отдельные капли, разобравшись по родам и коленам, двенадцатью гроздами, двенадцатью живыми роями они висят невесомо в глубочайшей пещере под Масличной горой, ждут растворения недр и поименного вызова. Когда под горой и над горой соберутся те пятьсот тысяч душ, что были при дарованье Моисею скрижалей, над Иерусалимом раздастся глухой роговой скрежет. Это зовут нас. Но еврейское время все медленнее, а нееврейское - все быстрей; всё с большей скоростью размельчаются еврейские души - на половинки, на четвертушки, осьмушки, шестнадцатые, кой в каких странах - и не только Эдома! - на многие тысячи тел едва-едва собирается одна хиленькая, с трудом вспоминающая дарованье скрижалей душа - поэтому всё медленней и медленней дополняется Собранье Израиля.

Но на кладбище Преображенском никого не было из надземных людей, кроме нас с Цымбалистом. Мы шли по Герценовской аллее, по рыжей дорожке, хрустящей зачерствевшим ледком, и не видели ни воскресных инженерских семейств в заплатанной дачной одежде (детки, чьи янтарные глаза уже на всю жизнь засветились бессмысленным блеском, бегут, спотыкаясь, с ведерками - красными, синими, желтыми - от общей кучи с холодным самаркандским песком), ни дантистов и их импортных леек в палачески толстых руках, ни горбоносых искусствоведов во всем штатском, ни женщин в панамках (а всякая женщина в панамке неизбежно похожа на Любовь Орлову), ни служилых кладбищенских теток в резиновых сапогах на голу ногу и с искаженными окурками лицами. Никого не было - ни в конторе, ни в синагоге; не было даже столетней цыганки с цветами, которая у ворот уж всегда уж была. Может, все евреи уже умерли или уехали, а русские пошли на прощеное воскресенье к своим? Куда же тогда делась цыганка? Цымбалист молчал, озирался и очевидно прикидывал, не отлить ли ему полученные сейчас от меня сведенья в какую-нибудь такую корону сонетов - с лазоревыми всполохами, с золотыми потоками, с зарницами, зеницами, звездами, Эдомом, Адамом (ветхим), с церковнославянизмами в неверных падежах и залогах, а также и с прочим символистическим антуражем; труд, конечно, немаленький, но до известной степени облегчаемый тем, что в сонетах его рифмы встречались от случая к случаю, а строчек было, как правило, не больше одиннадцати. Махая бидоном и ревниво оглядываясь (не стану ли я сметать с камня труху прошлой осени или, не дай бог, красить ограду), Цымбалист убежал за водой. Я прикрыл изнутри дверку и, подтянув к подбородку колени, с незажигающейся папиросой сел на скамеечку. Здесь, только здесь, между качающихся от тишины сосен, среди полупохороненных под черно-серой осыпью раковин (опавшие листья - маленькие, мертвые, навек улетучившиеся мыши с обмякшими перепонками), только в этой кривоватой ограде, сваренной на скорую руку из отбракованного объединением “Металлический завод” чугуна, я мог бы себя чувствовать дома - но не чувствовал, потому что лет семь назад сочинял уже об этом стихами (...здесь, только здесь, где русской нет земли, где только прах под непокрытой клеткой...). К известному возрасту становится неловко думать или чувствовать по написанному, даже если ты написал это сам. Поэтому я только смотрел на побелевшие надписи досок, привинченных к ограде вовнутрь лицом (Цымбалист обещал позолотить бронзовой краской), на овальные фотографии двоюродных родственников в коричневато-кислотных тонах и на родное бровастое лицо деда среди них, с пологой хазарскою лысиной и веселым утолщением на переносице - и думал о том, что, слава Б-гу, здесь нет и его. Дошел ли он до Иерусалима за эти тридцать лет в трещинах и порах земли? Я могу туда долететь за четыре часа и купить в аэропорту им. Бен-Гуриона запаянный целлофановый пакетик с надписью “Воздух Иерусалима” на трех языках - английском, иврите и почему-то древненорвежском, но что это даст? Ничего. Встретимся мы все равно только в последний, в единственный день. Интересно, к какому колену поставят хазар? Мне почему-то кажется, к склочному, к Вениаминову.

Прибежал Цымбалист с сообщением, что в колонке воды нет. Это его почему-то очень смешило. “Знаем, кто выпил. Точно, старичок? Я слетаю к дальней, за стольничек”.

Я посмотрел сквозь сосны в безоблачно-пасмурное небо. Оно осветилось. О чем мне было думать, раз здесь никого не было? Я думал о том, что старость - это когда перестает нравиться собственный запах.

***

И когда у женщин начинают нравиться волосы на руках.

***

Секрет старости: если долго постукивать пальцем с нагнивающим заусенцем по какой-либо твердой поверхности, например, по столу, то через несколько времени в подушечке пальца возникнет то болезненно-сладостное ощущение, которого в ином месте иным способом уже не добиться.

***

Даже ради спасения всего мира человек не в состоянии удержаться от нарушения какого-нибудь связанного с этим условием небольшого зарока - например, не ковыряться в носу. Или от того или иного способа совокупления.

***

Если доживу до конца жизни, напишу книгу под названием “Сестра моя, краткость”.

- Стоп, Лева. Хватит. Все в порядке, достаточно, - я встал со скамеечки останавливать Цымбалиста, чье усердье уже грозило превратить дебет в кредит, и того гляди, это он меня будет ставить на счетчик и прикладывать к моему помягчевшему под женской одеждой телу маленький раскаленный утюг с выпуклой надписью УТЮГЪ на корме. Камень вынырнул из листвы, пористый, белесый и крапчатый (воды так и не случилось), ограда сверкала и капала черным, надписи золотели почти что нарядно: “Всё, квиты, квиты. Пошли на выход”.

- А скажи, старичок, ты в Германии натянул уже немку какую-нибудь там или нет? Только честно! Правду говорят, немку натянуть очень тяжело? Многие хорошие ребята пролетели, как фанера. Над Парижем. - И не дожидаясь ответа, которого все равно не было, он, 

подпрыгивая, оборачиваясь и черпая вдруг заблиставший и заголубевший воздух дырявою шляпой, стал удаляться по проспекту Александровской фермы в сторону почему-то Александровской фермы. “Щелкопер, - сказала баба Катя, презрительно отделясь от стены. - Ну, поехали в аэропорт, что ли - такси вон гукает. Да и мне уже тоже пора”.

[ВТОРОЕ ВСТУПЛЕНИЕ. ДЕКАБРЬ ДЕВЯНОСТО ВТОРОГО]

14. О РАСХОЖДЕНИЯХ МЕЖВРЕМЕННОЙ ЩЕЛИ