22820.fb2
В очереди чинно читали (толстые книги из всех областей знания: от монады до трихомонады, а также цветные журналы “Плэйжинка” и “Плэйчоловик”) и степенно вели разговоры (“Сами-то откуда будете?” - “С России”. - “Да нет же, Россия это раньше была, при Советской власти. А теперь вы откуда считаетесь - с Украины, из Латвии, из Москвы?”)
... - Фамилия, имя.
- Драйцун Людмила Петровна.
Сердце мое удивилось, но не узнало тонкие руки и умную голову с хвостиком.
... “Иннокентий Викентьевич, удивительно, до чего же вы по-немецки хорошо шпрешете. Филфак, наверно, кончали?” - “Что вы, Ядвигочка, кто бы меня в университет принял, с инвалидностью по нашей графе. Я просто восемь лет на шпиона учился, в училище одном профессионально-техническом - в Новом Иерусалиме, знаете, под Москвой? Но не сдал выпускного экзамена. Запутался в двенадцати видах разрешения на местожительство. А то бы давно уже здесь был...“
... “Слышь, Костик, а, Костик? Ты уже эту, как ее, спаржу тут ел?” - “Ел. Было вкусно, но не до такой степени, чтобы все бросить и пойти за ней на край света...“
... “А я тебе, Яков Маркыч, скажу на это так: каждый выкрест есть Гитлер замедленного действия!” - “И Мандельштам?” - “И Мандельштам”. - “И Пастернак?” - “Особенно Пастернак!” - “А вот и нет - Пастернак был как раз некрещеный, я в “Огоньке” интервью с его сыном читал, Евгений Борисычем. А Мандельштам в лютеранство крестился, для университета просто, можешь мне как специалисту поверить”. - “Много ты понимаешь в колбасных обрезках, Яшище. Это Пастернак настоящий был выкрест, с отбойным молотком и погромным Живагой, а Мандельштам... почти не был”.
18. KРАСОТА СЛОМАЛА ЧЛЕН
Нянечка шагает по площади - на негнущихся внутри шаровар кривоколенных ногах - в сторону оркестра, каштана и катедры с шофетами. На чалме его проявляются косые темные черточки - дождь. Из-под земли выросли трое коренастых в костюмах с искрой, перегораживают дорогу, кратко подбрасывают ладони к мокрой пустой голове. Нянечка улыбается непроницаемо сладко и приоткрывает кулек: нет, не сисечный мыш никакой - хомяк золотой, палестинский (mesocricetus auratus). Трое козыряют еще раз - мезокрикетусу ауратусу, расступаются, проваливаются сквозь землю (неужто не все еще заварены люки?). Али доходит до пограничных воротец с псевдоготическим Willkommen! по верху. Осторожно прислоняется к штанге плечом. Палевый рот его полуоткрыт. Длинный, слегка кверху изогнутый средний палец с квадратным, ослепительно розовым ногтем поглаживает хомяка по женскому лобику. Хомяк томно смыкает хохлацкие очи.
- Не знаю, лапа, - шепотом орала Ирмгард с угрожающе скрипящей стремянки, месяца полтора это было назад. - Я так считаю - ну, просто лесбиянка она! А то кто?! Хахелей у ней никаких нет - отродясь не было! - я ж ее как облупленную вот с таких вот сыкух, мы с ней картошку копали в трудлагере гэдээровско-чехословацкой дружбы, каждый год осенью начиная с третьего класса. И кто только не подъезжал к ней, и наши немцы, и ихние чехи - всех кинула, даже Хорвата-цыганенка хорошенького, а он-то уж у нас всех и каждую отымел. Пацаны говорили: потому что блядь, а я так думаю - нет, шалишь, лесбиянка. Но на меня никогда не лезла. ...Да где же она, папка твоя, задевалась, зараза?! Ты шифра не перепутала? ...У нас в Ярославле татарка была в общежитии, из Петропавловска-на-Камчатке Юмашева Роза такая, так она на меня глаз положила. Прихожу с танцев в малафье по уши, а она у меня в койке лежит, сопит под одеялом и ежится, “Ирочка, - говорит, - холодно что-то”. Я ей говорю: “Розка, ат-ыбись!” ...А может она с отцом, с дядей Тоном живет, ты как думаешь!? А что, бывают такие случаи, очень даже просто. Вот у нас в Ярославле... ...Да вот она, сука, сзади за полку залезла, как сука! - Торжествующий переливчатый вопль сотрясал коридоры архива, я не знал, чьи мне ноги держать - стремянкины или Иркины. - Не, старуха, нашими с тобой сосисами туда не проткнуться. ...Grethe, komm’ mal her!!! ...Пусть лучше она ковырнет, пальчик-то тоненький. - И Ирмгард подло захихикала с высоты. Но архивное дело, содержащее отчет следственной комиссии юденшлюхтской городской прокуратуры об убийстве Аврама Левински (1873 г.р.) и братьев Лео (1880 г.р.) и Иеремиаса (1881 г.р.) Хаззан, 9. 11. 1945 г. в 4 ч. 13 мин. пополудни найденных с перерезанным горлом в выработанной шахте рудника номер три дробь четырнадцать, даже и тоненьким пальчиком с глубоко и ровно обкусанным ногтем зацепить не удалось. Я держал Марженку (поверх прозрачно-молочных колготок) за маленькие лодыжки, точно улетающие, теплые и полые внутри, и жмурился от сладковатого сухого ветра из-под ее поколенного свитера, то открывающего, то закрывающего подколенные впадины, в их выпрямлении и натяжении похожие на туго обвернутые марлей струнные грифы, а противовесно-упорная Ирмгард сидела на нижней ступени стремянки с лицом оживленным, как бы умытым и сквозь белоснежную кожу слегка красноватым, как это бывает у женщин, которые только что хорошенько побрились. На шум-переполох появился брошенный Марженкой в нотариальных актах XVIII века Голдстин и спросил: “Can I help you, girls?” Отвернул кружевные манжеты, сдвинул на затылок узкую шляпу с загнутыми кверху полями и со шпорным постукиваньем полез по лесенке выспрь, сокращаясь и удлиняясь, как элегантный питон. Мы с герлами, щекоча волосьями шеи, следили его восхождение. Вытянулся, стоя на левой ноге (а правою помахивая), изогнулся дугой, по плечо запустил руку за папочный ряд. “Here it is! Just a moment”. Все еще на одной ноге, быстро перелистнул, еще раз, еще; чихнул в расцветающем облаке пыли - правая нога, ищучи ступеньку, зацепилась зубчатым колесиком шпоры за краешек, стремянка медленно перекачнулась и немедленно рухнула. Следом, постояв с приподнятой ногой в тускло-желтом архивном воздухе, рухнул и Голдстин. За ним - на него - стеллажи с выливающимися архивными делами кроме тех, что мы с Марженкой и Ирмгард подперли лопатками. “Scheisse”, - сказала Ирмгард, забыв русский язык. Когда она его через пару часов вспомнила, мы сидели в приемном покое травмпункта жидовско-ужлабинской горбольницы, отбеленные неоновым светом. Ирмгард, и так белая, даже потемнела слегка и светилась сквозь себя, особенно на голове, как рентгеновский снимок. “А видала, когда брюки срез‚ли, какой у него болт из трусов?! Как у негры! - Марженка скосила наполненный искрящимся зрачком глаз на показанный Ирмгард размер рассерженного налима и не то что бы усмехнулась - она и не усмехается никогда - но в ее маленькой прямой переносице сдвинулась и раздвинулась еле заметная вертикальная складка: мы с ней давно уже, посовещавшись, решили не осложнять Иркину картину мира подробностями голдстиновской физиологии. - Да еще стоит, елки! Это от боли - девчонки из медучилища рассказывали, у нас в Доме Офицеров в Ярославле на танцах: от боли, бывает, встает. Но везучий, блин, как утопленник, точно? Мог и шею сломать, нехуй делать!”.
Дело, содержащее отчет следственной комиссии об убийстве Аврама Левински и братьев Лео и Иеремиаса Хаззан, при подъеме стеллажей и расстановке рассеявшихся по коридору единиц хранения так и не обнаружилось. Только недель через шесть, позавчера ближе к вечеру, когда Голдстин внезапно уехал в Карлсбад и до сих пор не приехал (с загипсованной ногой он подорожал на пятьдесят восемь марок с полтиной за академический час, как срочно сообщил по телефону в архив беломороман Яшенька из эротического центра “Svoboda”), я у него в студии случайно наткнулся на заткнутую под матрац папку. Переписанные на машинке (с покосившимися единицей и тройкой, со сползающими под строку умляутами и с заглавной F без нижней палочки) показания б. лейтенанта 3-го батальона 7-й добровольческой горнострелковой дивизии СС “Принц Евгений”, приставленного к охране объекта (жирно зачеркнуто), Игнаца фон Теки, с апреля 1942 по ноябрь 1944 года стоявшего на квартире семьи Козаржик. Будучи дунайским швабом из Воеводины, Игнац фон Тека свободно владел разговорными венгерским и сербским, благодаря чему был в состоянии понимать разговоры Козаржиков между собой. Вопрос следователя военной полиции США капитана Питера Б. Стоута (Peter B. Stoat).: То есть диалект, на котором они изъясняются в быту, Вы бы назвали венгерским? Ответ: Не совсем венгерским. По грамматической основе, хотя и несколько упрощенной, особенно в смысле количества падежей (всего только семь), и по базовой лексике - несомненно венгерским. Но с сильной примесью славянских, немецких и принадлежащих неизвестным мне языкам слов. Лейтенант, как следовало из его приложенной автобиографии, закончил греко-романское и финно-угорское отделения филологического факультета Белградского Королевского университета и в смысле языкознания был подкован на все четыре копыта. Вопрос: Перечислите членов семьи Козаржик. Ответ: Старый Аарон Козаржик, Юдита Козаржикова, его сноха, Дьюла и Тамарка, дети-подростки. С мужем г-жи Козаржиковой, Козаржиком Аттилой, я лично никогда не встречался, в течение всего указанного времени он, как и прочие мужчины, был мобилизован на работы в рудник № (жирно зачеркнуто). Вопрос: Можете ли вы охарактеризовать внешность, быт и склад ума Ваших хозяев как еврейские? Ответ: Трудно сказать (“Хер его знает”, - перевела Ирмгард с листа емкое немецкое “Jein”). Лица широкие, белые, глаза голубые, ресницы и веки белесые, волосы рыжеватые, слегка вьются. Поведения сдержанного. Неразговорчивы. Если и евреи, то не такие, с какими я сталкивался. В январе 1942 г. лейтенант фон Тека, тогда еще штатский, принимал участие в совместной операции германских и венгерских войск при участии хорватских, немецких и венгерских добровольцев из числа местных жителей в южнопаннонском городе Нойзац, там и сталкивался (? - подчеркнул я загадки таинственным, но нуждающимся в маникюре ногтем. - “Neusatz? А, это город такой, Новый Сад в бывшей, как ее, этой, остаточной Югославии”, - пояснила Ирмгард, на пару секунд заведя зрачки вверх, как будто у нее там, со внутренней стороны ровного лба, было что-то написано).
“Если и евреи, то вряд ли”, как сказали Полурабинович с Корольштейном, пропащие побратимы с горы, изучив бумаги семейства Трикотенко из Харькова.
Культовых предметов, типа семисвечников, свитков Моисеева Пятикнижия, кровеотборных устройств и т.п., я у них ни разу не видел. Но вечером в пятницу, после бани, они нарезали ломтями хлеб, шторили окна, гасили свет, когда свет был, и, покрывшись с головой одеялами, сидели во мраке, не отзываясь ни на какие вопросы - до вечера следующего дня. Что действительно намекает на их принадлежность к еврейскому племени, так это гигиенические представления: нижнюю одежду носили, никогда не снимая, даже и в бане, носили, пока не сотлеет на теле и сама не спадет. Примечание П.Б.Стоута (лиловыми чернилами, по-английски): Еще А. Гитлер в “Его борьбе” отмечал, что евреи отнюдь не являются друзьями воды. Вопрос: Известны ли вам убитые? Ответ: Так точно, знакомы по внешности. Поэтому я их сразу же опознал, как только наткнулся на трупы. Все трое, вместе и по отдельности, во время войны часто приходили к старому Козаржику в гости. Летом в кепках, зимой в круглых вязаных шапочках. Всегда в покупных пиджаках и домотканых штанах, заправленных в мягкие сапоги до середины икры. Садились на карточки в большой круглой комнате, называвшейся “зало” и совершенно пустой, сидели так часами - молча курили из коротких глиняных трубок смесь самосадного табака с сушеным каштановым листеньем, пили, чашку за чашкой, пряный травяной сбор, забеленный молоком овечьим или козьим. Потом расходились. Иногда читали (не вслух) или просто держали в руках, наклоняясь и супя лбы, какие-то замусоленные листки. Листки были покрыты странными знаками, отчасти похожими на хорватскую глаголицу с о-ва Кърк. Но лишь отчасти. Ближе всего к схематическим изображениям повернутых в разные стороны телефончиков. В руках я их не имел, только издали видел. Вопрос: Что вы делали на месте обнаружения трупов? Ответ: Собирал шампиньоны. Там в отвалах бывают по 2-3 кг весом, я таких огромных никогда не видал. Далее подробно прослеживался оборот шампиньонов из юденшлюхтских рудничных отвалов - в американской офицерской кантине (где сейчас зоомагазин, а до того было отделение народной полиции ГДР) за них давали тушенку, чулки и сигареты, а те в свою очередь в советской зоне менялись на бензин и на водку. Вопрос: Сталкивались ли вы ранее с похожими случаями умерщвления? Не известны ли Вам какие-либо тайные организации бывших нацистов, например в лагере военнопленных, где Вы живете, которые могли быть за него ответственны? Ответ: Лично не сталкивался. Но мне рассказывали специалисты у нас в замке, в смысле, в лагере - люди из бывшего разведотдела нашей дивизии, что у этих, у местных, у самих есть такой обычай: поздней осенью дети и старики в течение трех дней пытаются поубивать друг друга кто сколько сможет. Вопрос: Вам действительно кажется, что мне можно рассказывать подобные майсы (“Чего ты так смотришь, лапа? Так тут написано: Majssen, я ж не виновата!”)? Вы что, принимаете меня за младенца, г-н фон Тека? Ответ: Никак нет, г-н капитан. Но я и сам слышал, они не знали, что я дома, я уходил, потом возвратился за трубкой и слышу из прихожей - г-жа Козаржикова говорит сыну: “И чем ты целыми днями занимаешься только, лайдак! Пошел бы лучше какого-нибудь немца убил!” А он ей: “Немца и без меня Бог убьет, а кто убьет старого Аврама?“.
Всего лишь страница номер четыре, а Ирмгард уже заскучала, поглядывает в оконную тьму, перебирает надо лбом отсыревшие макаронинки, хочет пить чай и разговаривать про Мальёрку. Того гляди вернется из ратуши бургомистр Вондрачек, взволнованный завтрашним (сегодня уже сегодняшним) визитом Великого Августа и станет ругаться, что мы с Иркой не ходили с собакой. Да и пора уже было идти снова к Голдстину в башню, папку относить ему назад под матрац. Я вытянул у Ирмгард из рук, перегнул вдоль пополам, а затем, начиная с последнего, один за одним стал выпускать в распрямление желтые, слегка трухлявые листы протокола. На последнем, двадцать шестом, свежими красными чернилами и почерком Голдстина по нижнему полю было написано: Mr Ignatius Tecka, Widow Goddes Jewish nursing home, app. 13, 424 West 44th Street, New York, NY 10036 USA!!! The guy is alive!!! На странице 17 несколько строк были в середине отчеркнуты оранжевым маркером. Вопрос: Значит, вы, проклятый колбасник (Ирмгард затруднилась, в тексте было по-английски - “you fucking kraut”), все же считаете военную полицию Соединенных Штатов детским садом, которому можно рассказывать всякие сказки? Ответ: Никак нет, г-н капитан, не считаю. Но я и своими глазами.... Вопрос: Что своими глазами? Ответ: Г-н капитан, я давал обязательство... Не нашим - вашим! ...Пожалуйста, не по яйцам... слушаюсь!.. Год назад, перед приездом фюрера в декабре сорок четвертого года, в районе рудника проводились полевые испытания (жирно зачеркнуто). Мой взвод был назначен в охрану. Из Гофа пришел трофейный Т-34 и стреляя пополз по карьеру. (Жирно зачеркнуто) шел ему навстречу и светящимся дыханием поворачивал снаряды и пули обратно, на русский танк. Это было страшно. Посреди карьера они встретились - танк с покореженной броней и одной подбитой гусеницей и (жирно зачеркнуто). Обеими руками (жирно зачеркнуто) взялся за пушку и выдернул ее с корнем из башни. Затем вспрыгнул на броню и стал топтать танк ногами. Через несколько минут от танка и сидящих в нем четырех пленных танкистов осталась мятая чугунная плита, она и сейчас там лежит, можете сходить посмотреть, если не верите. Стало странно тихо. Сквозь черный и белый дым начало пробиваться солнце. (Жирно зачеркнуто),переминаясь, оглядывался на двух (жирно зачеркнуто), стоявших на терриконе с поднятыми руками. Как полагалось по плану испытаний, старший офицер охраны приказал им опустить руки. (Жирно зачеркнуто) не двигался. Затем офицер выстрелил каждому в затылок. Ноги (жирно зачеркнуто) стали подгибаться, он задрожал. Тут из-за каких-то кустов и пригорков выползли две группы местных, два подростка и шесть стариков, и, не обращая на нас и на (жирно зачеркнуто) никакого внимания, стали медленно поднимать друг на друга самодельные арбалеты. (Жирно зачеркнуто) двинулся сначала к одним, потом к другим, потом колени его задымились и задергались, он стал обмякать, оползать, пока не обвалился и не рухнул весь наземь - бесформенным куском дымной окровавленной глины. Арбалеты екнули. Один подросток и два старика упали, по остальным был открыт с террикона огонь на поражение.
19. ХАУЗМАЙСТЕР И ХАУЗМАРГАРИТА
Публика начинает потихонечку подтекать - из переулков сползаются сутулые куртки. Фургон CNN распахнул серебристые двери, оттуда вылезли операторы многокарманных серебристых жилетах и пошли площади в разные стороны по Трехратушной, на колесных треногах тяня и толкая, укрытые пленкой черно-блестящие камеры - за ними извиваясь поползли разноцветные шланги. Чешская школа, огибая аквариум автобусной остановки, построена уже на своей стороне за каштаном повозрастно и поростно; немецкая, напротив, строится еще напротив - учителя мечутся, как очумелые, и хлопают учеников свернутыми “Юденшлюхтскими новостями” а) по рукам - чтоб не держали по швам, а в карманы засунули, б) по ногам - чтоб одна назад, под бедро, а другая коленкой вперед, в) по спине промежду лопаток - чтоб расслабили и слегка перекосили хребет: был приказ по Империи: be cool. Детский сад (городской объединенный, с немецким языком воспитания), останавливается (держась за веревочку, в другой варежке - пластиковый полосатый флажок) у триумфальной калитки рядом с нянечкой Али и сожмурившим глаза хомяком. На ратушных ступеньках расселись мужские цыгане, все от мала до велика в одинаковых пиджаках бурых в косую полоску и в огромных морщинистых сапогах, ослепительно начищенных самодельной ваксой - Гонза наклонился к депутату цыганскому Яношику Хорвату, что-то ему возбужденное шепчет на левое ухо, пронзенное двумя златыми колечками. Яношик Хорват сделал из пальцев противотанковый еж над надолбом в районе мотни и кивнул государственно-мужественно егерской шляпой с грачиным пером. Я думаю о Марженкиной красоте, цепенящей меня, и о нашей с Иркой некрасоте, меня до сердечного сжатия забавляющей, и вообще о том, что есть красота? - сосуд, в котором пустота, иль пустота, которая в сосуде. Я думаю о “Войне стариков и детей”, к которой у меня набралось тринадцать килограммов архива и не одной написанной строчки - за год в башне. И о том, куда мне после Юденшлюхта податься - к папе с мамой в Нью-Йорк, к дяде Яхуду в турмалайскую тундру (ассистентом на кафедру новейшей хазарской истории) или же в б. Ленинград к символисту Цымбалисту и пустым преображенским могилам. “С ума сошла, девка? Ехать в Союз! - подымала Ирмгард круглые брови, натертые наилучшей сажей Парижа. - Не зырила что ли по ящику в октябре-месяце, как они там в Москве прям из пушек пуляют?! Усраться и не жить! Поехали лучше на Мальёрку со мной - наши там испанцы задвигатели не хуже вашей гурзы, дрючат все, что шевелится! У тебя когда виза кончается?” Немецкая кончается с декабрем, но на Чехию мне пока что ( - пока не закончено строительство нового Лимеса!) визы не нужно - перебегу площадь и буду в законе. Но что Чехия? Как печально говорил (встряхивая сединою у плеч) неизвестный двухметровый старик в полукедах на босу ногу, в ленгоршвейских техасах и в стройотрядовской куртке (на спине растресканная трафаретная надпись славянской вязью: ЛГУ. СУХОНА-82. с/о “Химик”) поверх голого, красно-бурого, на груди будто круто посолённого тела, который (в начале восьмидесятых годов еженедельно по пятницам) заходил в каждый книжный и каждый канцелярский магазин на Литейном и Невском, ставил на прилавок колоссальный рюкзак с чем-то многоугольно-бренчащим, спрашивал книжки-раскраски, все какие в наличии, и, внимательно каждую рассмотрев, возвращал: Это я уже раскрашивал.
В окошке архива поясные Марженка с Ирмгард - значит, пришли уже (почему я не видел, как Марженка неподвижно и прямо едет по площади на мелко подскакивающем велосипеде?), значит, включили уже свет, баварское радио и вечнобурлящий кофейник, вделись в архивные тапки с помпонами из заячьих хвостиков (д-р Вондрачек, бургомистр Юденшлюхта, дедушка Иркин - великий охотник на зайцев, на кротов с таксой (такса русская, короткошерстая, из медалистского помета, а по имени Чуча, подарена в 1987 г. председателем Добровольного общества охотников и рыболовов бывшего породненного аула Ягудное в б. Азербайджанской ССР Дувидовым Я. Ш.), а также на вальдшнепа, гаршнепа, кроншнепа и еще на какого-то “горного дупеля”, иначе называемого “отшельник-бекас”). Ирмгард слегла на подоконник всеми своими выкаченными из рюшей грудями (“Как же я тебе завидую, Юлькин, что ты такая доска, а на мои-то на буфера ни одно приличное платье не влазит!”), высунула пухлые, ослепительно-голые руки наружу, под морось (“Не, солнышко, руки, губы и щеки у меня не обветриваются, ни при какой погоде - хочешь, научу? - и у тебя не засевереют ни в жизнь, надо только регулярно малафьей мазаться, испанской или азербайджанской, но чехи, марамои и арики тут, учти, не годятся: не та жирность!”) и сильно машет: левой дедушке вниз, правой наверх, в сторону башни - мне. Углядела-таки, белокуриная бестия! С нею рядом вполоборота в пунктирном кресте моего окуляра стоит Марженка - неподвижно и прямо, чуть в глубине; неподвижное прямое лицо ее не выражает ничего. В августе я был у них дома, в наглухо зашторенной дворницкой Юденшлюхтского замка, приехал когда из Америки и не обнаружил под подворотным камнем ключей. В ратуше, запертой по воскресному дню, на мыки и стуки не отзывался никто, Ирмгард, я знал, еще не вернулась с Майорки, город был пуст, как белая мексиканская руина из вестерна, и так же пронзительно вылощен солнцем. Я засунул чемодан под полувыветренный из вусмерть ожидовленной почвы корень каштана, прикрыл его разворотом бесхозных “Жидовско-Ужлабинских новин” со следами ежиного пикника и, подламываясь на лодочках сорок второго размера - американских, практически канонерских - пошел вниз, в замок. Из сверкающе-чешуйчатой горки фонтана выходила радуга, не имеющая конца. Йозеф Тон сильными движениями подметал вокруг, будто гонял по манежу большое желтое облако. Марженка в суровом сарафане, каком-то, я бы даже сказал, сарафандре, стояла на крыльце служебного флигеля, до исчезновения колонн и мраморных щербатых младенцев обвитом мохнатыми розами. “Ахой, - сказала она. - Будеш обедвать?”. Я шагнул за ней в дом и вздрогнул от блаженного холода в ноздрях и во лбу, от блаженного полумрака на веках. Квартира была вся в одну бесконечную комнату: метров сто пятьдесят или двести. Низкие стены свежеоштукатурены, но с длинно проступающей волглостью. Мебелей никаких, кроме овального столика, накрытого на троих и под крахмальной скатеркой до полу - далеко у противоположной стены, перед экономно горящим камином. Я соскреб об порог канонерские туфли и двинулся постепенно коченеющим босиком через чермное сверканье паркета. По дороге я с облегчением думал о том, какой же я молодец, что успел-таки до отлета сделать педикюр в Гринвич-Виллидже - в русских термах “Golubchik”. Марженка неслышно шла сзади. “Просим”, - сказала она. Я не оглядываясь сел к столику и развернул на коленях льняную салфетку. Но сразу обедать не дали. Сначала Йозеф Тон (снявший сапоги и клеенчатый фартук) с Марженкой (накинувшей кофту) сыграли дуэтом второй акт “Волшебной флейты” в переложении для аккордеона и виолончели. Марженка, как ни странно, на аккордеоне, Йозеф Тон, шевеля рыжим ртом, немо выпевал все партии. Я же пока разглядывал тарелки: на донце беспросветный розовый куст, густо-темнозеленый в листве, мохнато-желтый и алый в развратно развернутых розах, по ободу - мягким золотом бесконечно повторенный орнамент моих детскосадовских варежек; чем-то мне это казалось странно знакомым. Йозеф Тон высвободил из-под подбородка виолончель, осторожно прислонил ее изогнутый корпус к своему прямому и наклонил голову. Я изо всех сил захлопал. Хлопк‰ ж‰дки, потому что жидк‰ хл‰пки, как говорил мой троюродный брат Джек Капельмейстер-Голубчик, капельмейстер “Метрополитэн Опера” и совладелец банного салона “Голубчик”. Марженка улыбнулась (первый и последний раз, что я видел) единственным сжатьем ноздрей, повесила аккордеон на отцовскую руку с воздетым смычком и куда-то ушла. Я быстро приподнял тарелку: так я и думал - согнутый локоть с мечом. В стрельнинском доме был такой же сервиз, разрозненный (привез дедушка из командировки, году в сорок восьмом) - три мелкие тарелки, три глубокие, соусница, салатница и какие-то еще перечницы, хренажницы и солонки неопределенного назначения. Баба Катя называла его “накося-выкуси” и недолюбливала за недостаточно аристократическую расцветку. Екатерининская сеточка казалась ейблагороднее. Из полумрака (точнее, из трех четвертей мрака) беззвучно выступила Марженка и легко поставила на середину стола гигантскую супницу. Супница дымилась, розы и листья на ней запотели и покрылись каплями, золоченые ручки встуманились. Я вернул тарелку на место. “Порцелан элленбогенский, - сказала она. - Bohemian china factory in Ellenbogen. In der ehemaligen Stadt Ellenbogen, heuer heisst es Loket”. Тыканьем в тарелку и в грудь, а также отрывочным писаньем в отрывной блокнот с маленькой статуей, можно сказать, со статуэткой Свободы в правом верхнем углу каждого листика, я кое-как объяснил, что у меня-де дома в б. Ленинграде были такие тарелки из бывшего г. Элленбогена, ныне называемого (долго ли еще?) Локет, с такими же розами, листьями и орнаментом. Не знаю, зачем так старался. “Really? - спросила Марженка. - Fine!” и, снявши с супницы крышку, серебряным уполовником начала накладывать мне макароны по-флотски. После обеда стали оставлять ночевать, показали (отдернули занавесь) в стенной нише (которую я не сходу заметил) альков с балдахином на витых стойках (по обе стороны от семиспальной кровати неожиданно ярко вспыхнули плоские ночные плафоны). Йозеф Тон колотил по атласным перинам ладонью без линий, прикладывал (не касаясь) щёки к подушкам и радушно мычал. “А сами-то где?” - смущался я чисто по-девичьи. На смеси немецкого, чешского, английского и глухонемого мне объяснили, что по ночам Йозеф Тон все равно обходит замок и парк с заклепанной ижевской двустволкой и колотушкой 17-го века, одолженной частным музеем баронессы Амалии, размещающимся в подвальном этаже ее половины. Задача - шугать злоумышленников разного рода: цыганских детей, норовящих заглянуть в общежитские окна, дезертиров из Группы войск, стремящихся проникнуть в кладовку, одичавших эсэсовских стариков из дивизий “Кавказ” (чеченцы) и “Шарлемань” (французы), сорок восемь лет хоронящихся в заброшенных шахтах под бывшей нейтральной полосой, румынских искусствоведов с отмычками, зловредных рудногорских гномов, ну и вообще, мало ли, все равно у него сна нет. А мы с Марженкой тут как миленькие прекрасно уместимся.
Но я отказался. Как представил себе, что свет в черепке погас и я лежу рядом с Марженкой, с ее неподвижным, смугло светящимся изнутри, прямым профилем, и только рукой проскользнуть по бесшумному атласу к прямому темно-золотому плечу, и - весь ужас неловкости и позора. А вдруг она и действительно... как Ирмгард-мерзавка нашептывала... и сама первая просунет светло-золотую узкую руку..? Вдвойне будет неловко и позорно вдвойне! Поэтому я притиснул ладонь к сердцу (определив его - чтобы не сбить новые американские титьки - в районе основания горла), отказался (о чем и по сегодня вспоминаю перед тем, как заснуть - с мгновенным ожогом под ложечкой и мгновенно вскипающими от неловкости и позора глазами) и пошел ночевать к Перманентам, обменявшим, как я знал, на барахолке в Карловых Варах две теннисные ракетки “Динамо” на нерусскую раскладушку с матрасиком - вдруг Лилин меньшой брат, дурошлеп иохламон, все же одумается и подъедет в Европу. Марженка проводила меня до порога и приложила на прощанье свою твердую сухую ладонь к моей левой щеке - никогда раньше и никогда после мы не соприкасались с ней кожею, мы ведь и рук-то не пожимаем при встрече, потому что не немки. Подержала секунд несколько, медленно отняла (как будто медленно уронила, прошелестев по шее, по ключице, по локтю), я обулся и ушел - с нежно обожженной глиной щеки.
А вот и Йозеф Тон постепенно (сверху вниз, поскольку снизу вверх, из-под крутого спуска) появляется на улице, ведущей из Германии в Чехию. Сначала голова неподвижная, желтая, потом комбинезон выцветший, синий, потом сапоги пятьдесят шестого размера, жестяные. Идет-не-сгибается, кисти покачиваются чуть пониже коленей. За ним гуськом в тусклых куртках и ворсистых пальто: средний незаконченный Иннокентий Викентьевич Хабчик и Ядвига Бржезинская-Шапиро, профессиональная лилипутка из невинномысского шапито, старуха Голоцван без старика (так, значит, и не сыскался, бедняга), грузин Казанава, торгующий у карлсбадского казино казинаками, и его две племянницы, Жанночка и Анжелка, Марк Израилевич Половчинкер, автор статьи “Курия - наш рулевой”, Люся Драйцун-Каценеленбоген с осенним букетом и мужем, Даниилом-расточником шестого разряда, Костя Гиншприг с гитарой, не вд‹вы ли уже, упаси бог, Полурабинович и Корольштейн с плакатиком “Welcome” одним на двоих, Перманент Яков Маркович с женой Лилей и близнецами Кирюшей и Мефошей, харьковская семья Трикотенко и три их ангорских котенка, курящая бабушка Клавдия Брониславовна Рыбоконь... - прочие не подтянулись еще, карабкаются (парами и по одному) в крутую булыжную горку.
20. ДВАДЦАТЬ ГРАНЕЙ РУССКОЙ НАТУРЫ
Русские умны. Широко распространенное мнение, что “евреи умные, а русские талантливые” верно с точностью до наоборот, пользуясь идиотически емким инженерским жаргоном. На самом деле евреи народ довольно глупый в смысле начального и окончательного соображения процедур и понятий (в том числе и бытовых), но довольно способный к их немедленному практическому применению (со-ображению) в не до конца осмысленном виде, т.е. быстрый. Русские же до всякого вывода и до всякого действия доходят умом и до тех пор, пока каждый из них по отдельности не додумает все до конца, делать ничего он не станет, по крайней мере, добровольно.
Русские - индивидуалисты. В отличие от думающих и чувствующих колоннами европейцев, не говоря уже об американцах, с младенчества и до предельных семнадцати лет организованных в подростковые банды (communities) с жестко определенными ритуалами поведения и картинами мира, русские совершенно неспособны к существованию в коллективе. Больших индивидуалистов от природы, чем русские, не существует. Поэтому в России власть предержащие исторически были принуждены к массивному принуждению индивидуума в коллективные схемы поведения. Иначе никакая государственная и никакая хозяйственная жизнь не происходила бы. На Западе такое давно уже не нужно: коллективному человеку можно дать индивидуальную свободу мыслить и действовать - он ею все равно не воспользуется.
Русские миролюбивы. Русские не любят воевать. К насилию по натуре склонны европейцы, что легко доказывается долгими столетиями непрерывной резни, не говоря уже о двух мировых войнах, ими затеянных. Русская армия всегда была армией штатских, не интересующихся военной профессией людей (казаки, как известно, не русские, а чубастые потомки хазар). Поэтому воюют русские всегда одинаково - бесконечно долго раскачиваются, уклоняются, отругиваются и отстреливаются, как бы не понимая, зачем это все, когда уборочная на носу, терпят сокрушительные поражения, потом разъяряются и крушат все вокруг, не обращая внимания на потери - ни на свои, ни на чужие. Так было в семнадцатом веке, так было в двадцатом, так будет всегда. Способ ведения войны является одной из основных культурных констант. Немцы всегда будут образцово начинать: лет двадцать осторожно готовиться, выигрывать сражения, брать города - и всегда это будет кончаться чудовищным разгромом, если противник хоть чуть-чуть в состоянии сопротивляться (т.е. не француз). Американцы всегда будут из безопасного далека-высока стирать с лица земли все, что шевелится, а потом приземляться в руинах с шоколадом и кока-колой для одноруких детишек.
Русские ненавидят спиртное. И кто только эту гадость придумал?! - обычная приговорка держащего двумя пальцами граненый стакан. Придумали ее западноевропейские монахи. Пьющие русские ненавидят спиртное и его вкус больше непьющих. Все прочие народы пьют, чтобы согреться или развеселиться (народы, пьющие, чтобы согреться, отличаются от народов, пьющих, чтобы развеселиться, тем, что первые согрелись, а вторые развеселились). Русские пьют, чтобы остановить (хоть на время) терзающую их непрерывную работу ума.
Русские беззащитны перед стихами. Россия - единственная страна в мире, изменившая свое название (Р‹ссия, что соответствовало обычному виду названий стран на -ия в русском языке, ударение корневое - Франция, Италия, Англия), чтобы оно лучше попадало в ямб торжественной оды XVIII века, особенно на конец строки, и ловчее рифмовалось (Росс‰я точно рифмуется на прилагательные женского рода множественного числа -“огневыя”, “роковыя” и т.п.).
Русские терпимы, т.е. довольно равнодушны к чужим верованиям и образу жизни. В середине XVI-го века они завоевали татарские княжества, а мечеть и ныне там, вещь в западноевропейской истории немыслимая. Поволжские и сибирские племена камлали как хотели вплоть до советских времен: московские приказы интересовались только мягкой рухлядьюясачной, а расселявшимся по Сибири крестьянам и в голову не приходило заняться массовым “просвещением язычников”. Петербургская империя и Советская власть, будучи европейскими по происхождению идеологическими и политическими моделями, пытались внести в русскую жизнь эту западную нетерпимость (организованные сверху погромы, государственное разной степени вялости притеснение инославных и иноверных, экономические и юридические меры, поощряющие выкрещивание иудеев, потом, после того, как выкресты эти сделали революцию - воинствующее безбожие), но особым успехом все это в результате не увенчалось. Еще в середине XIX-го века Русскую православную церковь укоряли (отдельные православные интеллигенты) в небрежении миссионированием идолопоклонников, и даже в советские, в этом (да и во всех прочих) смысле наиболее вестернизированныевремена у русских не удалось надолго укрепить неравнодушие к тому, что думают и во что веруют другие. Западным европейцам такое понять трудно - сами они почти два тысячелетия подряд воевали друг с другом и с окружающими по разного рода религиозным поводам и причинам, несчетно народу поубивали в сражениях и при осадах, судебным и погромным порядком покалечили, пожгли и утопили. Нынешняя западная терпимость (впрочем, тоже довольно воинствующая) связана просто с тем, что за века религиозных войн и преследований ревнители и ратоборцы повырезали друг друга или (в случае сект) посбегали в Америку или в Россию, а сегодняшние жители в большинстве своем являются потомством тихих мещан, имеющих ту веру, которой в настоящий момент держится непосредственное начальство, или никакую, если никакой специально не требуется.
Русские брезгливы. Русские не доверчивы, русские не ревнивы, русские брезгливы. Они удушат Дездемону не потому, что им жалко дать хорошему человеку попользоваться, не потому, что они полагают нарушенными свои права собственности, святость доверия или святость брака, а из брезгливости. К чистоте всего, что непосредственно не соприкасается с их собственным телом, русские равнодушны. От всего, что соприкасается, требуют абсолютной стерильности (поэтому и не любят трогать чужую грязь руками). Зайдите с общей лестницы в частную квартиру. В Европе раньше было чисто все, что видно со стороны - людям, а все, что не видно, свинее свинарника (см. путевые записки Фонвизина). Теперь - во всеобще-прозрачной, мебиусовской Европе - всё со стороны, все видно, поэтому все более или менее чисто (для наведения чистоты приходится ввозить отовсюду рабов, одевать их в флуоресцирующие красные безрукавки и называть их иностранными согражданами и беженцами).
Русские не знают, что они русские. Русские думают, что они европейцы, что они евразийцы, что они христиане, что они интеллигенты, что они социалисты и т.д. Первое и самое распространенное из названных заблуждений укоренилось в русском образованном и полуобразованном классе (благодаря трем векам петровской империи и советской власти) так прочно, что уничтожить его можно только вместе с Европой.
Русские не знают, что нерусские их не любят. Русские, как и евреи, думают, что коли их кто-то не любит, так это за что-то и почему-то - что-то они не то сделали, кого-то обидели, неправильно себя повели и т.п. Ни тем, ни другим и в голову не приходит, что не любят их вообще, поскольку никто никого, а особенно некоторых, не любит. Поэтому и те, и другие все время ужасно стараются сделать все правильно, как требуется, и поскольку все время получается, что ничего не получается (в смысле, что все получается, но любят их в результате не больше, а еще меньше), очень переживают и винят во всем свою злополучную натуру. У русских и евреев вообще очень много сходных качеств (за вычетом разной конфигурации ума и инстинкта) - в первую очередь из-за того, что и русские, и евреи не народ, не раса, не культура, а нечто вроде отдельного человечества, внутри которого много народов, рас и культур. Им бы и жить на отдельных планетах.
У русского бесконечное множество личностей. Русские наглядно опровергают распространенную гипотезу об одной-единственной личности, якобы отпущенной на человеческую особь. Лишь у американца действительно только одна, единая, единственная личность (потому что размножение личностей начинается, как правило, по переходе в половозрелое состояние, каковая фаза у американцев никогда не заканчивается). У европейца несколько (конечное число) личностей - три, четыре, семь - функционально приспособленных для различных социальных и биологических ситуаций и по их наступлении и окончании включаемых и выключаемых соответственно. У русского - бесконечное множество личностей (в математическом смысле - нечеткое множество), которые все толкаются и теснятся в передней сознания. Возрасты, состояния, даже национальности. Поскребите русского, обнаружится татарин. Но поскребите этого татарина, и под ним обнаружится француз.
Русские всегда недовольны. Недовольны не своей жизнью в частности (это уж у кого как), а окружающей жизнью вообще и охотно на нее жалуются, особенно иностранцам (те в свою очередь охотно верят). Причина: русские оценивают жизнь по сравнению с раем, о котором всё знают, как будто они уже там побывали. Институциональным заместителем рая может служить то прошлое, то будущее, то заграница, то деревня, то коммунизм, то капитализм - в зависимости от исторических и личных обстоятельств. Или скажем еще проще: русские сравнивают с раем Россию и то, что она не совершенно похожа на рай, наполняет русских печалью и злостью.
Личная честность и соблюдение законов - мания русских. Поскольку государственные законы российские всегда составлялись без учета русской натуры, полностью выполнять их на практике - как русские ни стараются - всегда было и остается совершенно невозможным. Поэтому русским приходится изобретать для практического употребления собственные законы. Даже русские воры, чтобы воровать честно, изобрели для себя своды законов и придерживаются их неукоснительно. Мнение, что в России воруют, основано на недоразумении: взять казенное, т.е. ничье - не воровство, а находка.
Русские разговаривают непереводимо. Русский письменный можно перевести на другие языки не хуже и не лучше любого другого. Русская устная речь, напротив, совершенно непереводима, поскольку русские общаются между собою не с помощью выраженных словами и предложениями коммуникативных элементов, служащих для сообщения определенной информации, а посредством устных иероглифов, не имеющих никакого видимого назначения - смешных случаев из своей и чужой жизни, литературных цитат, поговорок, прибауток, песенок и словечек. Русский мат - только частный случай этой иероглифической коммуникации, с помощью которой русские прекрасно понимают друг друга, испытывая при этом невыразимые сложности при коммуникациях обычного, прагматического вида. Всякий, кто пытался договориться с русским о чем-либо конкретном, это знает.
* * * * * * * *
Остальные семь граней являются тайнами, раскрытием которых не рискую. Но при фронтальном взгляде они все равно не видны.
[САТИРА ЧЕТВЕРТАЯ. ИЮЛЬ-АВГУСТ ДЕВЯНОСТО ТРЕТЬЕГО]
My story is history,
Your story is mistery.
School rhymes
21. АМЕРИКУ ОТКРЫЛА КОЛОМБИНА
Всю ночь перелета “Прага, Рузине - аэропорт им. Гая Ю. Кеннеди” я не смыкал глаз. Гордость “Ческих”, б. “Ческословенских авиалиний” - полупустой “Боинг”, одолженный у “American Airlines” под залог здания б. федерального парламента на Вацлавской площади, мелко дрожал: стирался, видимо, брюхом о стиральную доску трансатлантических облаков. Из иллюминатора дуло, хотя не могло. По полутемным проходам бегали цыганские дети, предлагая позабавиться в туалете с их усатой прабабушкой, что было обманом - двум соблазнившимся допризывникам из бизнес-класса, летевшим изучать римско-американское право в Колумбийском университете, приставили к пуховым кадыкам перьевую авторучку “лжепаркер” и нагадали пустые казенные хлопоты по марьяжному интересу. Проданные в НХЛ гладиаторы из Спарты и Славии гремели цепями, сосали зеленую бехеровку из квадратных бутылей и кричали до того бомбардировщикам Б-52, встречным уплотненным теням. Потом, обняв клюшку, засыпали. А я не мог. Хасиды в лисьих малахаях и шелковых черных халатах, вызывающие Мессию, молились на курящих местах. А я не умел. Иногда, выдавливая цыганят из прохода, прокатывались позвякивающие силуэты тележек, движимы пневматической силой накрахмаленных стюардессиных сисек, - начинало пахнуть запеканкой капустной по-южноморавски. Ветхий летами поляк (в моем ряду через кресло) всё пересаживался с одной волнистой ягодичной кости на другую и со втягивающимися длинными вздохами оглаживал горообразно темнеющий между нами баул - купил он ему, что ли, отдельный билет? Близнецы-допризывники - не возвращаться же в бизнес-класс заплаканными - опали в ничейные кресла передо мной. Один всё грозился пожаловаться дедушке: “Сядем, в Москве сколько будет? Я сразу дидус отзвонюсь в министерство - пускай пишет в Парижский клуб ноту”. Другой тихо бурчал нечто более реалистическое, про пацанов из батянина пражского офиса, которых-де следует откомандировать с целью отмщения обидчикам по четвертое колено включительно, а красная ртуть, блин с икрой,обождет. Абитуриенты шмыгали, всхлипывали, бормотали - и засыпали, упершись друг в друга подбритыми затыльными косточками. А мне не удавалось. Возможно, мы садились и выходили в простроченные трассирующими огнями нейтральные зоны, и возвращались в низкополых автобусах на летное поле, и снова взлетали - точно не помню. Едва рассвело, раздали американские въездные квиточки - внимательно прочитать и заполнить. Поляк протер порозовевшие, как у мыша, очи и спросил пана меня, понимает ли пан так же, как он, что Постановлением Цезаря и Сената на территорию метрополии категорически воспрещается ввоз всех и всяческих продуктов питания - твердых, жидких, рассыпчатых и газообразных. Пан я подтвердил. Газообразные продукты питания долго веселили поляка, он иронически шевелил пескоструйными усами, похлопывал по верхушке баула и посвистывал то в одну сухощавую ноздерку, то в другую, пока его не пронзила внезапная мысль: он вытянул из-за пазухи полуметровую палку краковской колбасы и показал ее мне. Я кивнул. Несколько оторопелых мгновений пан поглядывал то на меня, то на колбасу, держа ее перед собой десятью распрямленными пальцами - осторожно, как флейту, потом шумно вздохнул - теперь уже с выдохом - и вдруг вгрызся. Усы его медленно летели по обеим сторонам колбасы, как белая птица. Шкурка двумя серпантинами ползла на пиджачные лацканы. Через тринадцать с половиной минут по моим командирским из палки была выгрызена и бережно помещена в целлофановый мешочек статуэтка Ченстоховской божьей матери. “Матка бозка”, -уважительно сказал поляк и кинул мешочек в баул. Талантливый народ эти паны, ничего тут не скажешь.
Встречал меня папа, а его привез на “лендровере” Джек Капельмейстер-Голубчик, троюродный брат и бывший Вергилий по подростковому хожденью на блядки (как тот ежик). Я увидал их из очереди на досмотр: маленький папа в майке-сеточке, холщовых штанах и дырчатых сандалетах, все куплено в 1973 г. на кисловодском толчке, и огромный пузан Капельмейстер в льняной кремовой паре и колониальной панамке, едва прикрывающей красную, влажную, как бы свежеоскальпированную лысину. Прохаживаются вдоль ограждения (с лицом дальнозорко-отсутствующим, как у всякого ожидающего), смотрят то на часы, то в никуда (что, конечно, одно и то же). Я привстал на цыпочки и замахал над головой злато-малиновым паспортом несуществующей Скифопарфии, но зафиксирован не был - поляк-заслонитель двадцать семь уже кряду минут пытался втолковать “пану офицеру иммиграцьонному” в сбитой на затылок многоугольной фуражке: “Мадонна! Мадонна!” Офицер долго рассматривал статуэтку, все дальше отставляя ее по обширному, как облако (Лесков, потом Вахтин) животу, одетому голубой (на плечах, подмышками и вокруг пупа - темно-голубой) рубахой с неисчислимым множеством погончиков, карманчиков, надписей и нашивок, потом вытряхнул ее из мешочка, понюхал, лизнул и, решительно затрясши щеками и лбом, отложил куда-то глубоко за себя: “Doesn’t look like her at all!”
- Знаешь, дядя Яша, кого я в аэропорту видел? - спросил Капельмейстер, притормаживая заплатить подорожную подать. - Жульку, цинциннатских Гольдштейнов девку. Тоже в Европы моталась, задрыга. Ну, ничего, мы в декабре “Мадам Баттерфляй” в Улан-Батор везем. Пересадка в Париже.
- Это которых Гольдштейнов? - с заднего сиденья, сквозь хруст недельной свежести “Советского спорта”, прикупленного мною в Праге, равнодушно спросил папа. - Нины Соломоновны внучка или этих племянница, из Днепропетровска народных бандуристов УССР?
- Да нет же, тех, совсем дальних, семиюродных. С после войны тут живут, утекли из Ивано-Франковска тогда еще, как польские подданные. Мы их искали через Красный Крест, когда вы с тетей Наташей приехали. Не помнишь?
Воспоминанье это папу не вдохновило, он промолчал, отчетливо пошуршав.
- Какая-то с ней история была знаменитая, в газете еще писали. Не то в “Нью-Йорк Таймсе”, не то в “Новом русском слове”. То ли она секс поменяла, а родственники ее прокляли, то ли наоборот... Вроде кто-то из них даже повесился, в знак протеста. Не помнишь? С годик назад назад вдруг звонит ко мне, представляешь? - просится прочитать доклад в ассоциации гомосексуалистов и лесбиянок - эмигрантов из Совдепистана, она-де слышала, что я президент. Я ей говорю: “Honey, какая ассоциация, окстись, братец! В баню попариться вот приходи, на любых выходных, а ассоциаций-хераций у нас никаких нету, не такие мы люди, организации всякие организовывать. Я - бани президент”.
- Пришла? - вдруг заинтересовался папа.
- А как же. Прилетела специально из Цинциннати, с мочалкой. Но наши пацаны ее разоблачили, что она сестренка, а не братишка. Надавали ей слегка пиздюлей, отобрали искусственный член и прогнали на улицу в чем мать родила. Смеху было на весь Гринвич Виллидж.